Витгоф опустился на опрокинутый ящик и без слез, без слов обхватил руками тщедушное тело мальчика. Слова о голодании больно резнули его по сердцу, но сознание сына удивительно успокоило и утешило его. Мальчик решился на краху не из себялюбия, не из низких побуждений, и когда эта тяжесть свалилась с отцовского сердца, все остальное показалось ему несущественным. Он ласково заговорил с мальчиком, и оба они не заметили, как дверь на чердак распахнулась, и в ней рядом с полицейским показался молодой человек с серьезным лицом, глаза которого пытливо вглядывались в полумрак чердака. Его стройное тело облекал старомодного покроя сюртук и весь облик его свидетельствовал о вдумчивости и доброте. С ним в затхлую атмосферу чердака словно ворвалась струя свежего воздуха; в широко распахнутую дверь скользнул вечерний луч солнца, и в рамке двери, над массою крыш, труб и перекрещивающихся между собою проволок, мелькнул клочок неба, где с набегавшими дождевыми тучами боролся слабый отблеск осеннего солнца.
С криком радости мальчик кинулся ему на встречу, и сам Витгоф овладел собою при виде дружески настроенного, сочувствующего ему человека. Молодой человек, „кандидат“, недавно назначенный в их приход помощником священника, жил в том же этаже; он был по отношению к местной бедноте неутомимым заступником и советником, и помогал ей — поскольку мог — при своих скудных средствах. Голосом, прерывающимся от рыданий, мальчик объяснил ему, в чем его обвиняют. Он приманил голубей на овес, подобранный им на улице, близ стоянки извозчичьих лошадей; одного голубя он сам отпустил, а другой удавился в неумело расставленных силках. Он закончил свою исповедь слезами, и Витгоф сдавленным голосом присовокупил, что в этом состояла вина (слово: „воровство“ не шло у него с языка) его сына.
Кандидат успокоительно положил руку на плечо мальчика.
— А теперь, милый, — сказал он твердым голосом, — надо нести последствия своей вины; но так как я знаю, что ты провинился по необдуманности, то я пойду с тобою и помогу тебе вынести это испытание. Утешьтесь, Витгоф, дело не так еще плохо, — надеюсь, что в скором времени мы вернемся назад. Итак, идем! — подбодрял он мальчика, взяв его под руку, между тем как полицейский замыкал печальное шествие.
Витгоф бессильно опустился на ящик. Видеть, как мальчика его, сопровождаемого косыми взглядами, уводит с собою полицейский — казалось ему почти столь же ужасным, как еслибы его вынесли отсюда в деревянном гробу по направлению к кладбищу предместья, где кончаются все страдания и все искушения нашей жизни.
Лишь поздно вечером вернулся мальчик со своим покровителем; в полицейском управлении дело приняло другой оборот. Составлявший протокол полицейский чиновник накричал на мальчика, неоднократно обозвав его вором и негодяем, и лишь из снисхождения к просьбам священника согласился временно отпустить его. Мальчик был совсем разбит, его сильно лихорадило; кандидат заставил его лечь в постель, и убедившись, что печь оставалась нетопленной, прошел к себе в комнату, где у него в шкафу всегда имелся небольшой запас черствого хлеба, приобретаемого им в булочной по дешевой цене, под предлогом страдания желудка, не позволяющего ему есть свежий хлеб. Отложив один хлебец, он с видимым знанием дела нарезал остальные ломтиками в кастрюлю, валил ее водою и, прибавив соли и мясного экстракта, вскипятил на керосинке эту похлебку, которою поужинала голодная семья. Вернувшись к себе, он закусил оставшимся хлебцем, не отрывая глаз от книги, которую читал; она называлась: „Хлеб и меч“.
На следующее воскресенье к Витгофам явился Антон — так звали добродушного слугу, сведшего знакомство с писцом. Убедившись собственными глазами в печальном положении семьи, он не без труда уговорил Витгофа обратиться с просьбою о поддержке к его господину — одному из городских представителей, Ганшману. Антон имел основание предполагать, что господин его не откажет в помощи отцу многочисленного семейства.
Капиталист Ганшман был воплощением тех неприятных особенностей, из-за которых немцы зачастую бывают ненавидимы в чужих краях. Он отличался показным, весьма дурного вкуса патриотизмом, мелочным и придирчивым, проявлявшимся с особенною яркостью во время требуемых модою поездок за границу на Риги-Кульм или в Сан-Ремо, где Ганшман находил нелепым и безобразным все противоречив-шее правилам и обычаям, установленным в отечественных полицейских участках. В качестве бывшего военного, он выработал известную резкость манер и обращения, прикрывавшую большое самодовольство и грубость. Последняя применялась, однако, в полной мере лишь по отношению к кельнерам и другим беззащитным людям, с тех пор как г. Ганшман был за нее однажды проучен товарищем по путешествию — эпизод, о котором он не любил, чтобы ему напоминали. К этим качествам он присоединял непомерные претензии на общественное уважение и признание его заслуг.
Не так давно Ганшман, по случаю торжественно праздновавшихся в знакомом доме крестин, взял туда своего слугу, с тем, чтобы тот, помогая служить за столом, предстал обществу во всем блеске синего фрака и красных плюшевых штанов, свидетельствуя этим о высоком общественном положении упитанной четы Ганшман.
Таким образом, Антон имел возможность слышать застольную речь своего барина, сначала повергшую его в изумление, а потом внушившую ему хорошую мысль.
Ганшман вздумал произнести напыщенную речь во славу немецких женщин, воспев их главным образом в качестве „чадо-обильных матерей“.
— Благодарение Богу, — сказал он в заключение, — у нас не то, что в развращенной, бесстыдной Франции! И покуда еще существуют женщины, умевшие в течение семилетней супружеской войны подарить вашему всемилостивейшему императору семерых здоровых рекрут, мы вправе говорить: „Любезная отчизна, спокойной можешь быть!“ Да здравствуют неутомимые умножительницы германского народонаселения, да здравствуют женщины! Ура!
Среди возгласов одобрения со стороны мужчин, заглушенного хихиканьем дам и звона стаканов, честного Антова осенило вдохновение: взгляды его господина показались ему благоприятными для Витгофа — отца многочисленной семьи, и он понадеялся, что при таких исключительных обстоятельствах г. Ганшман не откажет в своей помощи, хотя вообще, как это было ему известно, капиталист неохотно раскрывал свой бумажник, за исключением тех случаев, когда, в обмен на деньги, он клал туда квитанцию государственного банка.
Сердце Антона сильно билось, когда в условленный час Витгоф робко позвонил у дверей; он даже предоставил горничной доложить о нем. На лице капиталиста, заинтересованного ранним посещением, отразилось разочарование, когда, вместо ожидаемого „господина“, перед ним явился просто „человек“. Когда Витгоф срывающимся голосом изложил свою просьбу о доставлении ему какого-нибудь занятия в свободные от службы у нотариуса часы, капиталист выразил свое разочарование, обратившись к просителю с вопросом: не принимает ли он его — члена городского совета — за хозяина бюро для приискания занятий? В интересах самого просителя, он надеется, что тут вышло простое недоразумение...
— Виктор, не волнуйся! — послышался из соседней комнаты жирный, скрипучий женский голос, обладательница которого оставалась невидимой.
У Витгофа, не привыкшего к просьбам, проступил пот на лбу. Теребя шляпу в руках, он готовился уже отступить, но воспоминание о семье и доверие к Антону — вернули ему мужество. Не поднимая головы, в торопливых словах описал он свое положение, свою честную жизнь, невозможность прокормить шестерых детей, и чем дольше он говорил, тем легче становилось у него на душе: ведь он просил не милостыни, но работы, которую исполнит с благодарностью и самым добросовестным образом. Высказавшись, он перевел дух и впервые отважился взглянуть на своего собеседника.
Тот внимательно выслушал его, барабаня пальцами по подносу и сложив губы, как будто бы собирался свистнуть.
— Сколько же, в сущности, у вас детей? — спросил он тоном, казалось, поощрявшим к откровенности.
— Виктор, подумай о твоей апоплексии и не волнуйся! — снова проскрипел женский голос, на этот раз уже настойчивее.
— Шестеро детей, и все — подростки, — ответил Витгоф, — мы...
Он не договорил. Капиталист хватил кулаком по подносу и разразился гомерическим, неудержимым хохотом, странно противоречившим гневному выражению маленьких глаз, казавшихся щелочками на его покрасневшем лице.
— Шестеро детей, — с трудом прокаркал он, — у этого нищего шестерка детей? Или эти люди думают, что им полагается размножаться как кроликам? Производят дюжинами детей на свет Божий, а затем навязывают на шею порядочным людям свое отродье. Но здесь вы не на такого напали! Следовало бы засадить в тюрьму этот сброд, рожающий детей, не заботясь о том, кто будет их кормить. Полиции бы следовало вмешаться в это дело, так как вы разоряете государство, населяя рабочие дома вашими детьми. Вон отсюда, бессовестный человек, и скажите ослу, пославшему вас сюда, что не буду я Ганшман, член городского совета, если не выдеру его за длинные уши!
Витгоф, не сознавая, что́ с ним происходит, очутился за дверью; там стоял Антон, слышавший их разговор.
— Барин сегодня не в духе, — смущенно пробормотал он, робко выпроваживая Витгофа к выходу, — он не всегда бывает таким; вот что́ он ранее передал мне для вас! — с этими словами Антон всунул в руку Витгофа чек, представлявший собою его собственное месячное жалованье целиком; щеки его горели от стыда не за себя, но за своего барина.
Писец быстро зашагал вперед, боясь опоздать в контору. Голова его, поникшая-было под гнетом унижения, мало-по-малу поднялась; щедрый денежный подарок на половину утешил его — так велика развращающая власть нищеты. В виду чека, обеспечивавшего его хлебом и топливом на несколько недель, он почти забывал об унижении. Во время занятий он не допускал никаких посторонних мыслей, но по возвращении домой рана, нанесенная ему словами богача, дала себя чувствовать.
Он не решился сознаться жене в перенесенном им унижении, но у него вырвалось замечание о том, что Господь Бог послал им слишком много детей и недостаточно хлеба насущного — на их долю. Еще впервые у него вырвалась жалоба; она не заключала в себе упрека и была лишь выражением тяжелой озабоченности, но тем не менее слова его больно резнули по сердцу г-жу Витгоф. Заявление мужа тем сильнее поразило ее, что она готовила ему новую заботу: несчастная женщина носила под сердцем седьмого ребенка. У бедняков это часто случается; голод и горе теснее сближают их, и холод менее чувствуется, когда они согревают друг друга в объятиях. Но теперь женщине показалось, что она одна во всем виновата: на ней лежит ответственность за нищету, на которую обречена их семья. Чувствуя потребность хотя чем-нибудь облегчить свою совесть, принести жертву, всегда казавшуюся ей самою тяжелою, она решилась расстаться с самым заветным, дорогим, оставшимся у нее: на следующий день она снесла в ссудную кассу свои обручальные кольца. Но когда она вернулась домой, ей показалось, что она утратила последний отблеск чего-то светлого, облагораживающего жизнь, и в то время, как она пряталась от детей по темным углам, слезы ее неудержимо лились на пустую коробочку из-под колец.
Наступила ранняя, холодная осень. Когда стоящие в инее деревья сбрасывают последнюю листву и вдоль изгородей краснеют ягоды шиповника, для бедняков начинается ужасная пора, несущая с собою не только вздорожание припасов, но страх перед наступлением безрадостной зимы, с безработицею по целым дням и бессонницею по ночам, — когда соломенник не может служить защитою от холода, так как ветер врывается в щели разбитого окна и завывает в нетопленной печи.
Об этом думал помощник священника, сидя у окна и уныло всматриваясь сквозь туман в море крыш. Он нервно комкал в руках нумер столичной газеты, и однако в ней не было ничего особенного — для тех, по крайней мере, кто, в силу привычки, не останавливается мыслью на явлениях, знаменующих дух времени. Бежал банкир, унесший с собой вклады своих клиентов; умер талантливый, но чуждый, практической смётки поэт. „Опять смерть похищает одного-из избранных!“ — как гласил пышно составленный невролог. В королевскую оперу ангажирован тенор на шестидесятитысячный оклад, с правом пользоваться отпуском, с сохранением содержания в течение восьми месяцев. Ученый, после пятидесятилетней преподавательской деятельности в высшей школе, награжден орденом Дракона четвертой степени. Студент, единственный сын у родителей, застрелен на дуэли, причина которой — обмен крупных слов из-за кельнерши. В объявлениях предлагалось людям, обладающим капиталом в сотню марок, удвоить этот капитал, притом с выплатою им двадцати процентов. Титулованным и украшенным орденами влюбленным обещалось удовлетворение их страсти — под условием строжайшей тайны. Под объявлением о пикантных книгах и фотографиях молодая вдова искала поддержки у пожилого состоятельного господина, и тут же родители предлагали в обмен за единовременное пособие хорошенькую белокурую девочку.
Это была обыкновенная столичная грязь, изливавшаяся со столбцов большой газеты, и тем не менее проповедник не мог победить чувство гневного отвращения. Он невольно задавал себе вопрос: не должна ли остаться бесплодною всякая деятельная спасительная работа, в виду все возрастающей силы греха, нищеты, отсутствия любви? Он подумал о наступающей зиме, грозящей гибелью семье Витгоф, и о том, каким способом мог бы он, при своей беспомощности, предотвратить ее? Увы, в течение веков проносится над человечеством суровая бурная осень; в течение веков в обычное время пригнетает их зима страдания и нищеты — неотвратимая, вечно возобновляющаяся, несмотря на все добрые намерения, благородные решения, возвышенные речи, митинги, дешевые столовые, филантропические и социал-демократические листки... „Нищета и горе стары, как мир, — так должно быть, и будет!“ — говорит большинство. Нет, так не должно быть! Себялюбие, равнодушие правящих, обладающих властью и капиталами, жажда наслаждения, распущенность, овладевшие средними классами, недостаток любви среди человечества вообще — породили ту страшную болезнь, кризис которой — долго, искусно предотвращаемый — все-же должен завершиться катастрофой. А между тем наряду с недугом растет спасение. Из могильного праха поднимается дерево жизни с вечно зеленою главой и могучими побегами — дерево великой, спасительной, божественной любви. О, как бы он хотел, чтобы его родной народ — народ мыслителей и мечтателей — пробудился первым! Пусть он будет вождем среди народов, указывающим им всем путь мира! Без кровопролития, без ужасов разрушения — пусть он воздвигнет у себя в каждом доме, в каждом сердце алтарь Богу любви. Ему первому надлежит сделать могучее нравственное усилие, порвать с преувеличенной жаждою наслаждения, вернуться к более простой жизни, к более умеренному приобретению денег, к более здоровой деятельности. Он должен свободнее вздохнуть в атмосфере любви к ближнему, вносящей более сердечности и доброжелательности в общение людей друг с другом.