Вена.
2 сентября 1726 года.
— Вот поэтому, — говорил Румянцев за плотным, обильным ужином, сидя напротив присланного к нему специального государева человека, гонца с секретными депешами из Петербурга, — именно поэтому, чтобы мы не оказались старшими братьями в союзе, а цесарцы — младшими, униженными, вторыми, они будут теперь гнать, подгонять свою армию на турок, требовать от неё хоть какой-то победы. Любой. Пусть даже небольшой, незначительной. Которую, конечно же, раздуют, превознесут, возвеличат куда как больше, чем наше поистине великое, историческое сражение у Перекопа.
Он отпил вина, усмехнулся.
— Так что ждём. Скоро услышим о триумфе непобедимых австрийских орлов. Газеты запоют. Только вот каков будет истинный масштаб этого триумфа — это ещё вопрос.
— Вы правы, ваше превосходительство, безусловно. И вы поработали хорошо, осмелюсь заметить, хотя я не оценщик вам, моему начальнику, — сказал секретарь посла, недавно присланный, на «стажировку», вместе с бумагами от государя.
Это был молодой человек — Алексей Фёдорович Крестинский, двадцати восьми лет от роду, — причём ещё совсем недавно, буквально года три назад, мечтавший исключительно о тихой, размеренной церковной карьере. О служении Богу, о богословских трудах, о монастырской келье и духовном подвижничестве.
Но, как оказалось, природа наградила его удивительно гибким, цепким, острым умом, способным схватывать на лету, анализировать, просчитывать варианты. А все в России уже знали — по крайней мере, в высших кругах, среди тех, кто близок к трону, — что государство таких людей, таланты, забирает себе безжалостно и безоговорочно. Расставляет на различные, порой самые неожиданные позиции.
Правда, прежде чем это сделать, с подобными будущими чиновниками имеют долгие, обстоятельные, рассудительные разговоры — иногда лично сам государь, иногда его доверенные люди. А потом ещё отправляют их на специальное интенсивное обучение. Иногда за границу — в Голландию, в немецкие княжества, изредка даже во Францию. Иногда в саму столицу, в специально организованные коллегии и канцелярии, в Академию. На полгода. На год. Пока не выучат языки, дипломатию, делопроизводство, право.
И вот такой таинственный молодой человек — и что удивительно, с ним действительно можно было о чём поговорить, даже образованному, много повидавшему Александру Ивановичу Румянцеву было интересно беседовать с ним за ужином — сейчас слушал русского посла очень внимательно, не перебивая, кивая, иногда задавая точные, умные вопросы.
Своего рода, Крестинский был «подарком» патриарха Феофана. Зная, как государь радуется любому молодому таланту, патриарх приказал найти несколько таких вот в своем ведомстве. Нашли… Спорно, конечно.
Крестинский был не особо исполнительным. Катастрофически не жаловал бумажную работу. Но креативный донельзя, сообразительный. Так что не бесталанный. А еще… его, воспитывающегося в предельной строгости, бросало в крайности, в шалости. И уже нагрешил изрядно. Но он пытался держать фасон перед послом, чтобы только вновь не отправиться к строгому отцу. Ну не хотел, как только сейчас оказалось, Крестинский быть священником.
— Ваше превосходительство, — в какой-то момент, когда беседа зашла в очередной тупик, когда повисла пауза, молодой человек, являвшийся формально всего лишь младшим секретарём посольства, обратился к своему начальнику.
Голос его дрогнул. Лицо побледнело.
— У меня есть письмо к вам. Секретное. Государево. — Он сглотнул, сжал салфетку в руке. — Я… я прекрасно понимаю, что даже не смею — как человек, как ваш подчиненный, — спрашивать вас о том, о чём мне сейчас придётся спросить. Я знаю вас как исключительно преданного государю служащего. Ваша репутация безупречна. Ваша верность не подлежит сомнению. Но… — Он выдохнул. — Но протоколы, инструкции обязывают меня задать вопрос. Напомнить о процедуре.
Секретарь замялся, опустил глаза. Но Крестинский лукавил, использовал свой актерский талант. И даже Александр Иванович Румянцев не раскусил фальш.
Перед знатным Румянцевым, перед героическим военным, лично преданным государю императору, перед человеком, который мог бы приходиться ему отцом по возрасту, молодой чиновник делал все, что казаться крайне, жгучестыдно. Почти невыносимо.
— Я передам вам сейчас письмо от государя, — говорил он быстро, сбивчиво, глядя в сторону, — которое я должен был, согласно инструкции, отдать именно сейчас. В этот момент. После беседы, после того как вы посетили императора. Вы его прочтёте, и мы тут же, немедленно его сожжём. Здесь, в камине. — Он показал на пылающий огонь. — И то, что в нём написано, это настолько, настолько исключительная тайна, государственная тайна, что от этого, я не преувеличиваю, зависит… может зависеть положение дел, будущее русско-австрийского союза, — собравшись с духом, почти на одном дыхании выпалил секретарь.
— Почему тогда тебе доверили тайну? — перейдя на «ты», спросил задумчиво Румянцев.
— Не могу знать, — искренне сказал секретарь.
Может потому, что такое письмо в руках посла — это один уровень написанного и очень, слишком важный текст. А вот у какого-то секретаря, почти что юноши… Шутка, не более. Глупость, пусть и написана почерком, похожим на императора. Хотя этот самый почерк стал в последнее время сильно меняться.
Потом Крестовский, дрожащей рукой, достал из внутреннего кармана своего хорошего, но не роскошного суконного камзола маленький, можно сказать, миниатюрный конвертик — запечатанный красным сургучом с печатью, но не государственной — и передал его Румянцеву.
Александр Иванович взглянул на своего помощника, которому прощал на самом деле немало чего. Прощал некоторую неопытность, небрежность в оформлении бумаг, излишнюю порой болтливость. Парень старался. Учился. И главное — был честен. То, что Крестовый еще был плутом и часто не переживал эмоции, а отыгрывал их, Румянцев не замечал.
Посол Российской империи в Австрии взял конверт, молча, не глядя на секретаря, быстро, привычным движением распечатал его столовым ножом.
Развернул тонкий листок.
«Будьте готовы к тому, что австрийцы свою битву с турками проиграют. Действуйте сообразно обстоятельствам. Поддержите их на словах, но не связывайте Россию обязательствами. Они должны попросить помощи у нас — П. »
С большим, нарастающим удивлением, почти с шоком прочитал Румянцев лаконичное, сухое содержимое письма.
Он недоуменно, растерянно посмотрел на секретаря, который сидел, отвернувшись, глядя в окно, в темноту за стеклом.
— Не смею знать, что там написано, ваше превосходительство, — поспешил сказать молодой человек, даже не поворачивая головы. — Не имею права. Не спрашивайте меня. Я лишь курьер. Передаточное звено.
Александр Иванович в свою очередь задумался, нахмурился. Медленно, методично начал рвать письмо на мелкие кусочки. Потом встал, подошёл к камину, бросил обрывки в огонь. Постоял, глядя, как они вспыхивают, скручиваются, превращаются в пепел.
Он понял — ясно, отчётливо, без иллюзий понял — что является лишь пешкой. Одной из многих пешек в большой, сложной, многоходовой шахматной игре, которую ведёт лично сам государь. Ведёт, просчитывая варианты на несколько ходов вперёд, держа в уме десятки комбинаций.
И это понимание, как ни странно, нисколько его не покоробило, не обидело, не унизило. Ведь государь — гроссмейстер. Талантливый, дальновидный, безжалостный игрок. Служить пешкой у такого мастера — не стыдно. Наоборот, почётно.
«Россия играет против Австрии тоже, это не честно, но это правильно. Кто с нами честен? То-то» — размышлял Румянцев.
Вот если бы это была игра Остермана, его интрига, его комбинация — вот тогда было бы обидно, унизительно, оскорбительно.
«Ну как турки могут проиграть?» — задавал сам себе вопрос Румянцев, возвращаясь к столу, наливая себе ещё вина. — «И откуда у государя такая уверенность? Откуда такая точная информация?»
Но тут же, почти мгновенно понял, осознал, что некоторые вещи, некоторые тайные механизмы государственной машины лучше ему даже не знать. Не спрашивать. Не копать. Просто выполнять приказ. Действовать.
От письма — несмотря на то, что оно было написано лично государем, его собственной рукой, тем изменившимся, ставшим более твёрдым, более угловатым почерком, к которому за последний год стали привыкать все служащие канцелярии, — тянуло чем-то тёмным. Чем-то грязным. Чем-то… неблаговидным.
Интрига. Закулисная игра. Возможно, подкуп. Возможно, предательство где-то в австрийском стане.
Но политика — это грязная, продажная девка. Так устроен мир. Играть в неё по-благородному, по-рыцарски, с открытым забралом — это заведомо, гарантированно проигрывать. Это лишать себя многих ходов, весьма полезных, порой решающих для будущего Русской державы, для её величия и безопасности.
Румянцев допил вино. Посмотрел на секретаря.
— Ну что ж, — сказал он спокойно, ровно. — Будем ждать новостей с войны. Со дня на день, как обещал его императорское величество, должны прийти вести о славной австрийской победе. Ну может чуть позже, но все же скоро.
Он усмехнулся.
— Или не о победе.
Петербург.
8 сентября 1726 года.
Говорят, что Петербург обладает крайне скверным, гнилым, убийственным климатом. Что продолжительность жизни тех, кто постоянно находится в городе, живёт здесь круглый год, не выезжая, может быть пусть не намного, но всё же ощутимо меньше, чем в Москве. Даже в Москве — с её суровыми, длинными, беспощадными зимами, с её угарным газом от множества печных труб, от сотен оттопок, с её откровенной, вопиющей грязью на улицах, с её вечными эпидемиями.
Но для меня Петербург был городом-целителем. Моим лекарством. Моей силой.
Уже на дальнем подъезде к столице Российской империи, к моему детищу, к моему любимому, выстраданному городу, когда только начинали показываться знакомые сосновые леса, болотистые низины, первые деревушки на подходах, — я ощущал мощный, почти физический прилив сил. Энергия возвращалась. Тело наполнялось жизнью.
Отступали даже фантомные, ноющие боли недавнего моего кризиса, того страшного момента в Киеве. Я забывал о проклятом аппендиците, о том, как корчился от боли, как думал, что умираю.
Всё уходило. Оставалась только предвкушение. Сладкое, почти опьяняющее предвкушение того, когда же наконец случится эта встреча.
На подъезде к городу, когда оставалось, по прикидкам ямщиков, около семи или восьми часов неспешного пути до первого караульного поста на въезде в Петербург, я вдруг приказал остановиться. Встать лагерем.
Долгая, изнурительная дорога не была причиной для этого. Я прекрасно мог ещё терпеть, ещё ехать. Просто я понимал, ясно осознавал, что как только въеду в город, меня тут же, мгновенно захлестнёт, накроет лавина — множество неотложных дел, аудиенций, докладов, депеш, решений и всего прочего государственного бремени.
Отложить всё это, отмахнуться было, конечно, технически возможно. Я император. Моё слово — закон.
Но если я уж позиционировал себя, ощущал таковым, как главного служащего Российской империи, как трудоголика, как пример для подражания, и требовал подобного же — полной самоотдачи, преданности делу, неустанного труда — от своих подданных, то был обязан соответствовать. Сам. Показывать пример. Иначе — лицемерие. А лицемерие разрушает власть изнутри.
И мне некому указать на неправильность, остановить… можно не только зубов лишиться, но и чего поважнее. Но самый главный инспектор, ревизор, морализатор — я сам. И чтобы достигнуть такой степени самоорганизованности, наверное, нужно жить вторую жизнь. А еще иметь колоссальную мотивацию и ответственность за миллионы людей, миллионы квадратных километров империи.
Чем ближе к Петербургу, чем жирнее куры, гуси, важнее люди, ну и почтовые станции ухоженные, со свежими конями. Сразу видно, что подъезжаем к главному городу страны.
Сравнительно огромная почтовая станция — одна из крупнейших на подходе к столице, даже с добротным каменным двухэтажным домом, с обширными конюшнями, складами, — встречала нас каким-то необычным, подозрительным шумом. Суетой. Скоплением народа.
Понятно, что дорога наезженная, оживлённая, и через неё, через эту станцию проходят, проезжают многие и многие — купцы, чиновники, курьеры, путешественники. Но чтобы кареты, экипажи стояли плотной вереницей уже метров за двести до самого въезда на территорию станции, занимая всю обочину, — это, конечно, несколько удивляло. Более того — настораживало.
Тем более что это были отнюдь не убогие крестьянские телеги или купеческие фургоны. Нет. Это были роскошные, великолепные экипажи с прекрасными, статными конями — явно породистыми, холёными, дорогими. И среди них, вглядевшись из окна своей собственной дорожной кареты, я даже узнал несколько тех, которые совсем недавно прошли полную модернизацию, обновление на Московском каретном дворе, в императорских мастерских. Новые рессоры, обивка, позолота.
А значит, здесь собралось множество вельмож. Знати. Придворных.
— Папенька, — удивительно проницательно, с хитрой усмешкой заметила Елизавета Петровна, выглядывая в окно, — а вам не кажется, что нас тут специально ждут? Встречают? — Она повернулась ко мне, и в глазах её плясали озорные искорки. — И я так думаю, предполагаю, что вам эта встреча будет весьма, весьма приятной… Думать забудете, батюшка, как это меня обвинять в непотребствах и грехопадении.
Она вообще постоянно старалась — хоть немного, хоть чуть-чуть, но уколоть меня, подначить, пошутить, причём не всегда скромно, не всегда пристойно. За что не раз чуть было не получила моих отцовских, крепких плетей по своему отнюдь не худому, весьма бабскому бесстыжему заду.
Вот как она это делает⁈ Как умудряется⁈
За то, что она устроила прелюбодеяние — настоящее, вопиющее прелюбодеяние! — в дороге на Москву, тайно сблизившись с молодым гвардейским офицером, я был готов её растерзать. Готов был разорвать эту курву, эту распутницу на лоскуты. Наказать так, чтобы запомнила на всю жизнь.
А когда увидел — когда она стояла передо мной, опустив глаза, виноватая, испуганная, но всё равно такая красивая, такая родная, еще и мать, — не смог. Просто не смог.
Нет, если бы я напрягся, взял бы всю волю в кулак, заставил бы себя быть жестоким, непреклонным, — то, конечно, отхватила бы у меня Лизонька по первое число. Запомнила бы.
Но я не хотел, не мог со своими родными, с теми, кого люблю, проявлять эту самую стойкость, принципиальность. И уж тем более — жестокость.
Это было во мне словно бы прямой, резкой противоположностью тому, как вёл себя в подобных ситуациях Пётр Алексеевич. Впрочем, и мой реципиент, тот самый Пётр Великий, чью жизнь я теперь проживаю, тоже прощал Елизавете столько всего, столько выходок и скандалов, сколько не простил бы любому другому человеку при дворе.
— Так что, батюшка, — язвительно, нарочито медленно, смакуя каждое слово, спрашивала Лиза, наклонив голову набок, — предвкушаете ли вы встречу? Или сделаете вид, что совершенно не понимаете, о чём я говорю?
— Сестрица, — неожиданно, резко на мою сторону встала маленькая, прекрасная недоросль, моя младшая дочь, — а ты предвкушаешь встречу со своим законным супругом? — Голос Натальи звенел насмешкой. — Ну, когда до него наконец дойдёт известие о твоём адюльтере? Как думаешь, он обрадуется?
Наташка, несмотря на свои юные годы — ей едва исполнилось четырнадцать, — обладала язычком таким острым, злым и меткоязвительным, что даже Елизавета, взрослая, опытная в словесных баталиях, порой терялась, тушевалась. Вот как сейчас.
Лицо старшей сестры на мгновение побледнело, губы сжались. Она отвернулась к окну.
А я невольно усмехнулся.
Да, встреча предстоит интересная.
— Вот только посмей, недоросль, — Елизавета резко повернулась к младшей сестре, и голос её стал жёстким, почти злым, — вот только посмей что-либо сказать Борису! Хоть слово! Хоть намёк! То была минутная слабость, минутное помрачение, и тебе, малявке, ещё не понять такого! — Она сверкнула глазами. — Подрастёшь, наживёшь, тогда и будем разговаривать на подобные темы. А пока — молчи!
Наталья хотела было парировать, открыла рот, но я поднял руку — хватит. Довольно. Не время и не место для семейных разборок.
А сам молчал. Смотрел в окно. Предвкушал.
Много карет. Очень много. Уже на глаз попадались — и я узнавал мундиры, знаки отличия — бойцы полка почётного караула в парадной форме. И телохранители из элитной государевой стражи, те самые гвардейцы, которые не отходят от императорской семьи ни на шаг.
А значит, здесь, на этой станции, должна находиться персона императорской фамилии. Кто-то из моих близких.
Кто?
Дочка Анна? Нет, вряд ли. Как я уже понял — да и можно было по характеру старшей дочери легко догадаться — Аннушка сейчас безвылазно сидит в своих покоях рядом со своим драгоценным наследником, словно курица-наседка, далеко не отходя, не доверяя никому. Охраняет. Оберегает.
Да и вообще, как только дозволят врачи, как только младенец окрепнет настолько, что сможет перенести долгую дорогу, — как бы мне это ни было тяжело, какой бы болью в сердце это ни отзывалось, — Анна Петровна должна отправиться к своему законному мужу. В Стокгольм. С ребёнком. С наследником — вернее, с наследницей — шведского престола. Потому что у меня родилась внучка. Девочка. Что, впрочем, не умаляет её ценности для династических планов.
Пришлось ещё немного подождать — минут десять, не больше, — пока нам, императорской карете, расчистят плотно уставленную каретами, экипажами и телегами дорогу, освободят проезд. Слуги суетились, ямщики ругались, лошади фыркали и переступали с ноги на ногу.
А потом наконец наша карета медленно, величаво въехала непосредственно на территорию самой почтовой станции, к самому крыльцу главного дома.
Я вышел первым.
И сразу, лишь только ступив на твёрдую, утоптанную землю, лишь только взглянув на толпу людей, которые здесь собрались, ждали, — увидел, как те, кто был низкого, податного сословия, тут же, мгновенно, почти синхронно опустились на колени в земном поклоне. А дворяне, офицеры, чиновники склонились в глубоких, почтительных поклонах, обнажив головы, сняв шляпы.
Я бросил на них беглый, скользящий взгляд — узнал несколько лиц, кивнул, — и решительно, быстро зашагал к крыльцу немалого, добротного, двухэтажного дома почтовой станции.
— Петя! Любимый!
Этот крик, этот взволнованный, полный радости, почти детского восторга голос я услышал раньше, чем поднял голову и увидел её.
И сердце ёкнуло. Замерло. Потом забилось часто-часто, почти болезненно.