К книге
Клавесин Дидро. Сюрреалистическая критика 1925-1935 годовСтатьи 1925–1935. Личность и общество
96%
Статьи 1925–1935. Личность и общество
51

Аристотель отмечал: «Мы не можем принять, что есть некий Дом (с большой буквы Д) помимо отдельных домов. Высказывание это применимо не только к крыше и четырём стенам, но и к тому, кто под этой крышей и меж этих стен живёт, спит и грезит».

Сколь бы безусловную форму (или скорее её отсутствие) ни обретал Человек с большой буквы – Человек во всей его универсальности, – конкретный индивид, человек с маленькой буквы, не должен мириться с отрицанием самого себя во имя такой абстракции.

То же можно сказать и о прибавлении.

Кто решится утверждать, что человечество – или, точнее, конкретное общество – есть лишь магма арифметического множества, которая совокупностью своей вправе безнаказанно подавлять составляющие её единицы?

Эти чувствующие частички взаимодействуют друг с другом: но в странах, поделённых на классы и, соответственно, поглощённых классовой борьбой уже в силу конфликта непримиримых интересов, они – покуда жив капиталистический режим – обречены друг другу противостоять.

С другой стороны, эксплуатация человека человеком позволяет выделиться лишь тем из них, кто по зловещей воле случая принадлежит к меньшинству эксплуататоров.

Что же до условий жизни, уготованных массе эксплуатируемых, они, мягко говоря, расцвету их личности не способствуют.

Тем не менее человек частный при всей своей малости не должен отступать в тень общего представления о своём роде и племени, ведь сколь бы масштабной ни казалась эта общая идея, определяется она именно таким вот частным человечком.

Здесь и сейчас, тогда как деятельность интеллектуалов предстаёт прежде всего ответом и противостоянием реакционерам, автоматически негативную окраску приобретает изложенная Лениным аксиома, утверждение которой он подкрепил самым элементарным и крайне убедительным примером: «начать с самого простого: Иван есть человек; уже здесь (как гениально заметил Гегель) есть диалектика: отдельное есть общее»1.

В предреволюционный период – когда общественный порядок (или беспорядок) требует от угнетённых действий, способных решительно сокрушить угнетателя, лихорадочно цепляющегося за свои привилегии, – в преддверии того броска вперёд, что призван вернуть массы на путь становления, писатели логично обращаются к изложению своих частных переживаний, даже если (и особенно если) на примере вызывающего личного поведения те свидетельствуют о всеобщем упадке.

Неслучайно Руссо соединял эксгибиционизм «Исповеди» с теоретикой «Общественного договора».

Доходя в потребности выпятить себя до исступления лживых откровений, он при этом заявлял: «Кто в праздности проедает то, чего сам не заработал, тот ворует это последнее»2.

В итоге Марат – лучше остальных интеллектуалов того времени, как сказали бы сегодня, включённый в культурный контекст; Марат, кого советские историки считали первым теоретиком Революции (его книгу «Цепи рабства» с особой тщательностью аннотировал Маркс); кто лечил больных электричеством, составил проект уголовного права и исследовал природу света, чем заслужил звание нового Ньютона; Марат, справедливо упрекавший Расина, Паскаля и Вольтера в том, что познание человека они превратили в неразрешимую загадку – так вот, эпиграфом своего трактата «О человеке» этот «друг народа» с полным основанием поставил следующую фразу Руссо: «Наиболее полезным и наименее продвинувшимся из всех знаний человеческих мне представляется знание человека»3.

В поисках этого знания ничто не должно быть оставлено без внимания; фиоритуры – былые, будущие и настоящие – не в счёт.

Никто из нас не в силах предсказать, о каких красавицах станут мечтать мужчины – и не исчезнет ли у них вообще компенсаторная потребность грезить о красоте, – когда будет построен мировой социализм и упразднены границы между людьми и их идеями, снесены глухие переборки, стесняющие свободную игру диалектики – одновременно мотора и главной магистрали той всеобщей связи, закон которой сформулировали Маркс и Энгельс.

Но мы уже сейчас можем утверждать, что безрадостные закоулки капитализма в 1935 году не выведут новых Боттичелли кисти и пера к одному из тех пляжей, где прочим в иные времена виделось рождение Венеры.

Произведения вырываются из плена совершенных очертаний.

Время эстетики и её изящных деликатесов безвозвратно ушло. Яростная битва мнений: в каждом изгибе прожилок эзотерического кристалла читается смятение, в котором, точно терновник, сплетаются4 всё более жестокая классовая борьба – и столь же несокрушимая революционная воля с ней покончить.

На ум тут приходят гениальная каллиграфия Рембо, озарения, которыми он всполохнул неведомое, и поэты, ступившие на указанный им путь. Вспоминаются сюрреалисты, стремящиеся донести луч света во все тёмные уголки личности: туда, где буржуазное общество пытается сохранить мракобесие и предрассудки.

Замечу, вместе с тем: термин «сюрреализм», уже хотя бы в силу его влияния на мироощущение нашего времени, давно вышел за рамки сюрреалистической группы.

И поскольку слово человека хоть чего-то стоит, лишь если он занимает чёткую позицию по отношению к тому и тем, о ком он говорит, хочу также заявить: я более не состою в этой группе, поиски которой при всей их важности для культуры уже не вызывают у меня того интереса, который своей яростью пробуждают и удерживают лишь непосредственные события дня нынешнего – на мой взгляд, события, несомненно, революционные5.

Так или иначе, скажу я – и буду повторять назло всем идолопоклонникам культа видимости, всем стряпунам буржуазного реализма, по определению противоположного реализму социалистическому: так или иначе, Рембо и вместе с ним все поэты, достойные этого имени, продвигали вперёд познание, беспощадно высвечивая в себе самые потаённые видения и самые неуловимые отражения внешнего мира, следуя определению познания, данному великими теоретиками материализма.

Да и, с другой стороны, перегородки вовсе не герметичны. Так, роман кажется всё ближе репортажу: точнее, роман стал репортажем, которому нетривиальная перспектива позволяет выйти за пределы чисто бытового содержания, приобрести никогда не устаревающие человеческое измерение и значимость.

Сколь-либо объективным описанием царящей сейчас неразберихи может быть лишь её беспощадная критика. По-настоящему важные произведения подтверждают безапелляционное суждение г-на Тцара времён зарождения дада: «Существуют лишь два жанра: стихотворение и памфлет»6.

«Изменить жизнь»7: таким был, как недавно напомнил нам Геенно, предельно объективный лозунг самого субъективного из поэтов. Эти слова (свой полный смысл они обрели в позициях Рембо времён Коммуны) безусловно относят его к революционерам, стремящимся, – процитируем Маркса, – не объяснять мир вслед за философами, а менять его8.

Отражая реальность индивида в увеличительном зеркале вымышленного персонажа, автор предлагает нам его портрет в чертах, максимально отдалённых от расхожих социальных мерил.

Так, в своей беззаботности Лафкадио у Андре Жида предстаёт убедительным олицетворением беспричинного действия, однако поступок его при всей беспричинности не выражает индивида-в-себе уже хотя бы (да, собственно, и только) потому, что индивидов в себе, как и вещей в себе, не бывает.

И какой бы ужас ни внушал нам схематичный символизм, вечно готовый изменить тому, чьим ясным образом он призван вроде бы служить, приходится признать: толкая на рельсы некоего бесцветного человечишку (следующего во всём законам общества), Лафкадио не просто сбрасывает с подножки жалкого мешковатого буржуа, а бросает вызов всей буржуазии как правящему классу.

Похоже, в вагоне Лафкадио побывал и Уайльд: вызов получился внешне эффектным, но, не оставь Жид позади индивидуалистические начала и анархистский сполох бунта, в итоге он, возможно, показался бы нам довольно ограниченным.

В истории великих литературных течений Лафкадио наверняка будет описан как предвестник всех, кто после перемирия 1918-го приступил к методичной дефенестрации заплесневелых кровожадных марионеток идеологии и пустословия капитализма.

Пытаясь придать конкретное обличье Человеку в общем, человек частный, начав с самосозерцания, рискует в итоге сосредоточить всё внимание на своей едва заметной, но так дорогой ему персоне – что в данном случае пойдёт персоне, всей личности во вред. Действительно, этим индивид отсекает самые перспективные возможности: замыкаясь в своей скорлупе – для того-де, чтобы лучше себя познать, – он забывает остальных, исключая, соответственно, всякое взаимодействие с другими, их взаимное влияние, а, значит, поступается живыми связями.

Часто говорят о письме А. де Виньи, ушедшем несколько лет назад с молотка: мастер башни из слоновой кости не позволил любовнице последовать за ним. Бедняжке предлагалось довольствоваться лишь косвенным подтверждением его угрюмого упоения. Послания, забрызганные человеческим семенем: каков символ!

В своей знаменитой фразе: «Для меня самого я существо психологическое, для остальных же – физиологическое», Фейербах выражает не банальное сожаление человека, чувствующего себя оторванным от остальных. В этих словах читается яростная критика общества. Сегодня буржуазия любит припудривать крохами философии свою самоуверенность (а по мне так скорее неполноту). На помощь она призывает Декарта, и, словно подбадривая себя, её отпрыски-индивидуалисты бубнят под нос: «Я мыслю, следовательно, существую».

Что же до угнетённых масс, то, не собираясь оставлять им монополию на мысль, угнетатель заявляет: «Они не мыслят – а, значит, и не существуют».

Буржуазия, воспрянув духом на волне тех расправ, которые последние шесть десятилетий от её имени и ради её блага чинили с версальской манерностью уполномоченные палачи, почувствовала себя избранным классом.

Она красовалась, любовалась и откровенно восхищалась собой.

Мораль же такова: зеркальные шкафы буржуазии стали склепами для индивидуализма во всех его проявлениях, одновременно парализующих и разбитых параличом.

«Мой взгляд, почти чужой, следил»9, – великодушно признавал П. Валери в годы правления гг. Фора, Лубе и Фальера10; Нарциссы в фланелевых жилетах и туфлях на резинке неизменно норовят остановить, укротить ручей, ставший бездвижной могилой изобретателю самолюбования, ведь тот, кто не способен посмотреть на других, теряется в самом себе, сводит себя на нет.

Антиподом такого застывшего ручья становится река, в которую, по Гераклиту, дважды войти нельзя.

Силясь ухватить последние лохмотья воспоминаний с запотевшей поверхности слепых зеркал (хотя ему и неймётся окунуться в свежие воды), г-н Пруст помещает своё произведение – последнюю значимую веху в аналитико-индивидуалистической литературе – на слиянии диалектического потока эфесца и зеркальных шкафов мелкой буржуазии. В этом симптоматичное значение Пруста – и тем же, на мой взгляд, объясняется интерес, который питал к нему Луначарский11.

Чтобы научиться познавать себя, индивид отгораживается от социума, от социальности – по крайней мере, на время: тут-то и кроется драма психологии.

Возможно, оппортунист обратит грозную безотлагательность анализа себе на пользу, провозгласив верховенство духовного и приукрасив свою грузную тушу жалкими и мелочными выдумками идеалиста. На ватных развалинах бесчувствия, в соскобах феноменов, носящих его имя, ему привидится ноумен ноуменов. Он поглощён отблесками вещей, не заботясь о соответствиях между вещами и их отсветами.

Отчасти реабилитировать внутренний мир – а царящие там притеснение и лицемерие (при капитализме становящиеся настоящими самодержцами) оставили с носом и самых прожжённых ростовщиков социальной несправедливости – Фрейд смог, лишь вернув человека в первый круг его внешнего мира, в семью. Но что же с самой семьёй?

Не сумев поместить семью – его семью – в нужный контекст, самый блистательный психолог, которого дала миру буржуазия, увяз в размахе надуманной, бутафорской фрески тотемического пиршества.

Тот клич, что бросил людям Маркс12 – «Больше сознания!», – предполагает готовность к постоянному противостоянию. Иначе нам грозит полная слепота, сплетение детерминизмов.

Отметив тот недюжинный прогресс, что позволил в течение последнего столетия выделение самостоятельных категорий, Энгельс заключает:

«Тот же способ изучения оставил нам вместе с тем и привычку рассматривать вещи и процессы природы в их обособленности, вне их великой общей связи, и в силу этого – не в движении, а в неподвижном состоянии, не как существенно изменчивые, а как вечно неизменные, не живыми, а мёртвыми. Перенесённый Бэконом и Локком из естествознания в философию, этот способ понимания создал специфическую ограниченность последних столетий – метафизический способ мышления».

Со времён Энгельса пагубное воздействие анализа только крепло.

Например, г-н Хайдеггер, с изрядным бесстыдством выставляющий себя наследником Гегеля, сулит нам целую феноменологию ужаса, однако вместо изучения его истоков лишь потрясает с профессорской кафедры во Фрайбурге его причиной («почелф»), возникающей из «теснящей нас отчуждающей странности сущего».

Рудольф Карнап13, философ венской научной школы и один из тех, кто изобличал интеллектуалов-мошенников, готовых, попирая все правила, возвести опыт к метафизике, не стал дожидаться пришествия Гитлера, чтобы поквитаться с будущим нацистом Хайдеггером и с его ничто, которое само ничтожит14 (от глагола «ничтожить», нем. Nichten). Индивид, считающий себя целой космогонией, неизбежно оказывается в тисках ничтожащего ничто.

Вселенную он свёл к собственным границам, требуя от вечности продлить то лихорадочное мгновение, когда чувствующий клавесин – человек у Дидро – вместо того, чтобы позволить окружающей природе ударять по клавишам своих чувств, счёл себя единственным клавесином в мире и средоточием всей гармонии мира.

Гармония или дисгармония, неважно. Если чувствующий клавесин упрямо полагает, что всё вершится в нём одном, ничего внутри себя он не расслышит. Это самодостаточный факт. Отказываясь искать созвучия между своим внутренним ритмом и диалектическим движением вселенной, индивид рискует утратить всякую собственную ценность, последний заряд силы – и, в конечном счёте, скатиться в ряды старых реакционных марионеток. Нам знакомы такие подобия Мориса Барреса, выдающиеся анархисты и некрофилы. Они нашли своё место в хороводе дряхлых озлобленных призраков, где только и есть, что запёкшаяся кровь, холодный пот, саваны и звенящие цепи. Этим привидениям противостоят живые люди, личности, которые стремятся не к компромиссу с обществом, а к его преобразованию – так, чтобы их с ним созвучие не стало постыдным синонимом отказа от своих принципов.

Привидению противостоит становление.

Предыдущая главаГлава 51 из 53Следующая глава