Покойный Альфред де Виньи жил в башне из слоновой кости и отправлял г-же Дорваль свою сперму заказным письмом1.
И хотя любое сводничество должно по сути быть противным любви и поэзии, наш именитый рифмоплёт, бесцеремонностью вроде не отличавшийся, оказывается, не стеснялся прибегать к услугам посредников с ногами почтальона и слоновьими бивнями.
Все сокрушения старого ворчуна по поводу смерти Волка или ужасной истории на Масличной горе2 не помешали бумажке, украшенной его подписью и созвездием самых интимных пятен, оказаться на торгах между буфетом «Генрих II» и набором старых сворок.
Любая палка, признаем, оказывается о двух концах, даже в виде самой нежной записки, и послание, какое всякая любовница с минимальным присутствием духа скатала бы в шарик и проглотила, становится в итоге символом.
Символом чего?
Да романтической любви же, чёрт подери.
Нам по душе аллегории, не требующие умственного напряжения, и, точно вино в уксус, дух превращается в истукана.
Избитый пример слова, ставшего плотью.
Полю Морану3 на одной из нью-йоркских улиц попался сюрреалистический манекен. Будь жив Кант, человек, не чуждый модным веяниям, бросился бы заказывать ему ноуменальный балет.
Духовное следует отличать от временного, хотя и тем и другим играют точно мячиком. Такое одиозное жонглирование в церквях и философских сектах, наверное, не отменяет невинности бильбоке или качелей. Бурная радость уместна, когда вам щекочут пятки, однако иначе как в ответ на такое внешнее раздражение смех быстро исполняется ядом. Нет, уста шутников не источают купорос – но маска посредственностей-знающих-что-к-чему опаснее перчаток Медичи4. Пускающие пыль в глаза пигмеи, убеждающие современников принять яичницу за божий дар, пользуются неизменным успехом. Наступление ультрасовременных метафор ещё не началось, но битва уже выиграна: доказательством чему само слово «дух», двусмысленности которого уже не один век.
Профессионалы степенности, впрочем, не лучше штукарей-каламбурщиков. Мысль, ведущая к практическим заключениям, способным пойти на пользу вдумчивому мыслителю, достойна подозрения уже хотя бы в силу беспричинно высокого мнения о себе.
Да и потом, сколько серьёзных (вплоть до самой бесспорной скуки) дебатов на поверку оказываются лишь досужим времяпрепровождением.
Фривольность царит не только в театрах или салонах, прокрадываясь в складки и извилины талмудической беспутицы, признанным мастером которой стал «НРФ».
Г-н Бенда распространяется на тему якобинского понятия патриотизма5.
Этого только не хватало.
Схолии, глоссы, разбор текстов, истории идеологий: но наша ненасытность смеётся над ними, как тигр над артишоком, гремучая змея над персиком или арестанты показательных тюрем в Америке над концертом камерной музыки – и как, хотелось бы верить, смеются над лекциями упомянутого и приснопамятного г-на Бенда пациенты университетского санатория в Лезене, среди которых наш старый добрый папаша-пустозвон (чувство юмора ему порой не чуждо) охотно фотографировался на Рождество в костюме монашки6 – так же, как в Париже он со спесью папы римского прогуливается в компании интеллектуалов с куда более достойными лёгкими.
Да ладно, безобидный пилпул[21], скажут иные.
Однако безобидное от смехотворного отделяет длина носа, который, по установившейся умозрительной моде, во всех достойных рассуждениях не должен подточить комар.
Дринь-дринь.
Вот она, проблема искренности.
Морализаторский тяни-толкай.
Судить нужно национальные интересы.
Всему, что пишут о деле Дрейфуса сейчас, когда вся эта история окостенела до состояния беззубого мифа, я предпочту песенки о рыбках.
Внимание к прошлому приравнивается к греху, а время настоящее, являя нам зрелище всё новых беззаконий, не позволяет выйти за рамки предварительных соображений.
Невозможно без содроганий слушать, как префекта полиции и его самку превозносят до небес, тогда как Алмазян едва успел выйти из тюрьмы7. Но любая слабость становится приемлемой и даже похвальной: ведь человеку свойственно быть слабым. Мне встречались люди, любившие грюйер[22], потому что он пахнет орехами.
Милое объяснение.
Истина утомляет, она – признак бесхребетности.
Нам говорят: нужно подчиниться фактам.
Паскаль может сколько угодно попрекать художников, с безрассудным упрямством копирующих то, что у них и так перед глазами8, однако в своём гневе он забывает хор глоток (в том числе его собственной), разверстых исключительно для того, чтобы отозваться эхом самим себе. Человечность, во имя которой измараны столько книжных листов или холстов – наихудший и наиважнейший национальный интерес.
Каждый, подражая Людовику XIV, твердит: «Человечество – это я!»9, и мы ещё говорим о душевном здоровье. Г-н Берль10 мямлит всякие непотребства о «санаторской литературе». Ещё немного, и мы станем жечь ведьм на кострах. Ведь главное – чувствовать себя оптимистом и держать на соседа зуб за его бледность, если сами вы румяны, и оптимизм, если у вас самих всё из рук вон плохо.
В своей знаменитой тираде «Он возымел глупое намерение рисовать самого себя»11 Паскаль упрекает Монтеня в напыщенности.
Неужто отношения между профессиональными мыслителями сводятся к досужим историям, ревности консьержей?
И в ответ на определённое самоедство следует ли хвалить яблоню за то, что она не пожирает свои яблоки?
Автор «Мыслей» пеняет мастеру «Опытов» на эгоизм. Но как одиночка Паскаль – эдакое мыслящее древо12 – поступает со своими плодами?
Тем, что чувствуют себя созревшими, готовыми сорваться, ни одна равнина не расстелет гостеприимного ковра. Он же, обречённый оставаться наедине с собой, гнётся под тяжестью несобранного урожая. Никакой ветер не снизойдёт к нему спасительным дуновением. Всей его травоядной невинности не остановить увядания; моральные кризисы, как правило, и вообще дурно пахнут.
Есть те, кто увешивает себя этими плодами, точно простофиля – ожерельем разлагающихся призм, хотя на нём уже бряцают подвески из гнили – в надежде, что отражения его тени, отрыжки его аромата, причудливые дымки укутают пустенькую и ничтожную душонку подобно самому что ни на есть галантно изукрашенному гнёздышку. Знавали мы Диогена в бочке, Декарта в печи13 и Виньи в башне из слоновой кости.
Так что, г-н Берль, вы можете ютиться в вашей берлоге: мне больше по душе мой санаторий и растрёпанный пейзаж вокруг, где сама невозможность эха оберегает от соблазна разглагольствований.
Когда увяли и истлели чувства, их пепел не тяготит дыханья дней.
С изумлением ловишь себя на бесчувственности ко всему – кроме, может, головокружения самой этой бесчувственности.
Разумеется, не было и речи о том, чтобы вырывать из пасти толстокожих материал для постройки донжона[23], откуда я мог бы рассылать свою молофью в конвертах, поскольку, не ввязываясь в игру конечных причин, я начинал догадываться, что семенная жидкость не предназначена для заключения в сосуд, даже бумажный, или в формулы в остальном утешительного для мысли материализма.
Вопрос человечности или её отсутствия, болезни или здоровья больше не стоял.
Меня не трогали слова маникюрщицы по имени Муазетт Крота (которому она прекрасно соответствовала)14: я толком не понимал даже Прометея, укравшего огонь с небес, чтобы создать похожих на себя людей. По инерции пирогенных метафор я неизменно возвращался к г-ну Виньи: подобно высокогорным обитателям Кавказа, пламенем он пренебрегал, отправляя г-же Дорваль остывшие ошмётки страсти.
Всё в предметах было и остаётся отвратительным: их вещность, оборачивающаяся эстетической неразберихой; пресловутая ламартиновская душа, которая «сливается с нашей, заставляя нас любить»15.
Никакая материя не вызывала во мне живительного преклонения. Я не знал, куда себя деть. Мои вкусовые сосочки обратились в сосульки, попрекая себя былым прекраснодушием. Я стал антиподом человека, бегло перескакивающего в разговоре с бессознательного на ринит или сифилис, а от него – сейсмические потрясения моральной Вселенной.
Излечить туберкулёз, которым одарила меня природа, заботливая мать, я пытался исключительно для того, чтобы беспричинно (а не по каким-то личным, неизменно ложным, резонам) ненавидеть те или иные предметы, тех или иных людей.
Но трое мастеров слова, словно нацелившись со своими байками на попадание в сколь учёный, столь же и мертворождённый компендиум о, скажем, палочке Коха и сюрреализме, начали всячески меня донимать и изводить, да так резво, что я воскрес к жизни – в изысканный предрассветный час мусорщиков и выпивох.
Г-н Берль, памфлетист и некрофил, разумеется, рассуждал о чьей-то смерти. Речь, по-моему, шла о Бессознательном, каковое этот великий философ рисовал со впавшими щеками, заострённым носом и прочими атрибутами и стигматами болезни. Отметим походя неизбывный ярлык «нездорового», который по определению (и с упрёком) навешивают на всё, что кажется прогрессивным.
Извечное обращение к эстетическим знакам и, как следствие, несокрушимая вера в иерархию психологий.
Что такое бессознательное?
Наверное, ни зловонная марионетка, ни экспрессионистская кукла-автомат – как равно и не Бог всемогущий или генерал при параде.
Оно ни прекрасно (как я), ни уродливо, как тот коллекционер обид, чьим слюням вы, г-н Берль, услужливо подставили пасть.
Омлет из сплетен нашему памфлетисту – и пора на обход памятных церемоний: у него слабость к похоронным бюро. На панихиде по буржуазной мысли г-н Берль стоял в первых рядах, среди родственников. Глубокие соболезнования.
Полюбуйтесь на этого горлопана, который, брызжа слюной, лепит из себя друга народа, точно позабыл, что последние обломки капиталистической роскоши навалены как попало на тот катафалк, вкруг которого он отплясывает такой танец смерти, что хочется поутру проснуться безногим калекой.
Бессознательное не мертво.
Но главное, г-н Берль – я не болен, и если в пяти вполне осознанных буквах обращусь к вам: «говно», надеюсь, вы не сочтёте это санаторской литературой.
Г-на Арлана мне случалось видеть в униформе солдата, и прежде всего в Валь-де-Грас, где эта очкастая личинка стала истинным украшением палаты венериков (прости, Венера).
В своей любезности он соизволил вывести меня под именем Принца16, подшучивая при этом над моими лёгочными злоключениями.
В ответ я мог бы, ввиду популярности нашего романиста среди членов жюри всяческих премий, окрестить того Лакеем, а из его встречи с дамой Сифилидой заключить, что сколько ни броди по улицам трепонем в наморднике, но без поводка, мир ещё не превратился в стихотворение Бодлера. Какая жалость, мне так давно не доводилось окунуться в каменеющий источник сущностей.
С таким натурщиком, одновременно автором романа, где из чувства меры (отличительной черты нашей нации) главными героями стали братья-близнецы17 (о да, в парижских предместьях в ходу скромность и бережливость, так что даже братьев режут надвое), на фоне трущоб, под сенью лицемерной безыскусности я воздвигну памятник хаму. И возможно, свет его мудрости принесёт нам какое-нибудь воскресение в духе символистов.
Но с этим придётся повременить, ибо Робер Деснос прочит вашему покорному слуге такую долгую жизнь, что Бретон вряд ли успеет написать мне некролог.
Болезнь, смерть: становится понятно, почему вновь вошла в моду игра в инсинуации.
«Труп»18 и прочие образчики шантажа свидетельствуют лишь о глупой желчности, делающей привлекательным даже Прометея, безмозглого штамповщика лубков, который принял за орла больную печень.
Что же до нас, то пока речь идёт о селезёнках, пупках, лёгких, здоровье или немощи, смерти, настоящих или ложных товарищах, мы знаем, что прогресс не ждёт и, более того, право на отчаяние признано ни за кем не будет.
N.B. Задумав снабдить статью иллюстрациями, я запросил в администрации санатория фото г-на Бенда в образе монашки – но монашка оказалась замарашкой.