К книге
Клавесин Дидро. Сюрреалистическая критика 1925-1935 годовСтатьи 1925–1935. Но если смерть – всего лишь слово…
66%
Статьи 1925–1935. Но если смерть – всего лишь слово…
35

Из гордыни или от скуки (а, возможно, по обеим причинам сразу) бодрствующий интеллект пытается приручить непонятое. Так современность превратила время и пространство в послушных зверьков. Что же до понятий жизни и смерти, которые одомашниванию не поддаются, то, пытаясь ускользнуть от их экзистенциальной тревоги (хотя она одна, на мой взгляд, даёт наверняка почувствовать, что вы живы), каждая минута примеряет на себя новый рецепт самоубийства. Тем, кто говорит о смерти или несущем её жесте, парадокс может показаться банальным, но нельзя не отметить, что у кого-то сама жизнь – самоубийство: стоит Барресу-разрушителю вдруг заняться созиданием – и он рассыпается в прах. Напротив, римлянин времён упадка империи, вскрывающий себе вены, кажется мне настолько естественным, что я не решаюсь даже упомянуть о самоубийстве: полоснув по запястьям, римский сенатор не отрекался от себя, а наоборот, совершал последний логичный акт самоутверждения. Известно, что люди умные, порой очень умные (убивает нас критическое мышление, палач возможного) верёвку, яд, револьвер и проч, обращают против себя – ис полным на то правом – так же легко, как невротики принимают успокоительное перед сном. Однако сон, который мы считаем прообразом смерти, готовит разуму беспокойному мучительную нежданность грёз. Не могу поверить, что умы, никогда не опускавшиеся до земных забот, в попытке навсегда от них избавиться обрывают дугу своего восхождения при помощи жеста, именуемого самоубийством. В свою очередь, тех, кто хочет забыться (или убиться) в работе, я считаю слабаками, ведь труд, человеческая деятельность – всего лишь наркотики, к тому же лишённые той соблазнительной нотки экзотизма, каковая, несомненно, присуща другим дурманам (пусть эффективность её и сомнительна). Продолжающее дышать и двигаться большинство в нашей западной цивилизации недостойно похвалы живущих, поскольку дышит и движется оно единственно ради того, чтобы оставить позади проблемы, которые в итоге всё равно нагонят его в день последней агонии. Напрашивается вывод: движение – симулякр, подобие самоубийства, самоубийства трусов, поскольку откладывая возможности на будущее, оно старается унять как страх перед запредельным, так и скуку жизни. Но расчёты всегда обманчивы. Любая деятельность сама обличает свой лживый характер.

Таинственные птицы, поющие, когда во мне всё стихло: услышать вас я смог, лишь дождавшись, пока уйдут все остальные, и понял, что надежду на истину сулит только одиночество. Из-за неясного душевного волнения, с которым никак не получается совладать – так глубоко оно укоренилось, – я часто путаю истину и жизнь. Если смерть и существует (умы сильные испокон веков отождествляли её с небытием), логики в ней не видно. Когда тот или иной вид деятельности кажется мне лишённым всякой действенной причины, никого не удивит, если я и его назову – повторяясь – подобием смерти. Суета порабощает тело и интеллект. Можно сравнивать её с силками или стенами: тело и интеллект оказываются в плену, вот и всё. Тирания вольера: в неволе крылья наливаются свинцом, наши таинственные птицы гибнут. Но вот приходит ночь. Решётка симулякров подаётся, и ритм наших дней уже диктует тайная уверенность – смутная и неоспоримая, как небо. Малейший толчок становится землетрясением. Башни рушатся; птицы, мстительно расправляя веер своих самых прекрасных и ужасающих перьев, хохочут в наших грёзах. Моё, казалось бы, пробуждённое тело бродит сомнамбулой по улицам городов. В своём уснувшем доме (покоя! глазам, моим глазам, груди, рукам, ногам, члену) – да-да, в своём уснувшем доме дух мой обретает безмятежность. Жизнь, смерть? Мой дух позволяет телу жить лишь во имя какого-то нелогичного мазохизма.

* * *

Проснувшись, я мало что помню – но не могу забыть привкус жизни у одного сна, смерти – у другого: так же, как нотки солёного в том блюде или сладкого – в ином. А потому спрашиваю себя: к чему оберегать мои дни от могилы?

«Исследование конечных причин, подобно деве, посвящённой богу, бесплодно», – писал Бэкон1. Однако нужен изрядный запас фривольности, чтобы такой стерильной девственнице предпочесть её плодовитых сестёр. Поиск причин, которые не были бы конечными – пустая забава. Подобно прочим развлечениям (путешествия, дансинги, сексуальные опыты), это, за неимением лучшего, лишь помогает убить время. Но если начинать с желания убить время, скука становится тем сильнее, чем больше я жажду над ней возобладать: приходится всё время повышать ставки. Те же, кто отметает грозное подспорье насущных проблем, быстро оказываются перед последним выбором: самоубийством.

Таким образом, выбор путей легкомысленных и попытки избежать всяких треволнений не избавляют от размышлений о смерти. Такая необходимость, обрекая на страдания и самых заурядных, неизменно окрашивает человеческие увеселения трагической красотой.

* * *

Но, скажете вы, иные отправляются спать, так ничего и не добившись, не опьянев, не станцевав – не испытав высшего наслаждения прежде, чем забыться сном. Допустим, некоторые из них пребывают в мире с собой. День выдался удачным, думают они: никакой поступок, ни одно желание не сотрясло глубинные моральные соображения или общественные условности. Наш примирённый с собой субъект залезает под простыню, предвкушая близкий сон, желает себе доброй ночи, с удовлетворением крякает, прислушивается к оному кряканью – и засыпает.

Как бы не так! Вот уже им овладевает первая грёза и тянет в ночной мрак, лишая всякой надежды на забвение, на сон, на смерть. Тот решает, что, убив время и пожрав пространство, наверняка желал и сам погибнуть вместе с временем и быть поглощённым с пространством. Во всех его поступках изначально заложено стремление исчезнуть без следа. Он жаждал познать суть вещей, чтобы позабыть готовую раскрыться его собственную. Каждое свершение, казалось ему, прежде всего должно быть победой над собой, а не другими. Он измерил время и пространство, чтобы отделаться от докучливых понятий Бога, абсолюта, жизни и смерти. Но за пределами времени и пространства остаётся он сам: становится ясно, что его жизнь и смерть не имеют ничего общего с жизнью и смертью тех килограммов мяса, которыми он предстаёт в глазах других. Сон его тела – не его сон. Самого себя не измерить. К чему тогда километровые столбы, часы? Приходится делать вид, будто знаешь, куда ведёт дорога и сколько минут в часу. Идёшь, считаешь – не обращая внимания на путь, на число.

Экономность, трусость, бессилие. Чего тогда стоят все утешения – подношения любопытству, душевной тревоге: утешения, которые он помпезно величал «относительными истинами».

* * *

Быть может, жизнь – это совокупность хорошо изученных явлений? Любит ли наш субъект жизнь? Если да, то, исполнив своё существование максимумом угодливости, он должен – руководствуясь хотя бы минимальной логикой – во имя этой любви к жизни покончить с собой: ведь если столько схимников, лелея и вожделея смерть, доживают до седин, то жуиры из просвещённых городов, лелея и вожделея жизнь, убивают себя в молодости. Не так ли, Петроний2? И действительно, любовь, стремящаяся быть оправданной – или вынужденная оправдываться, – станет критиковать как раз то, из чего выросла.

Именно такой критикой вдохновляется деятельность, суть которой сводится к сумме того, что мы назовём «самоубийствами на время».

Но стоит ли надеяться, что после цепочки таких временных суицидов жест окончательный позволит мне навсегда оборвать жизнь, которую я люблю, поскольку она хрупка, и, напротив, начинаю ненавидеть, стоит ей предстать земной проекцией вечного шествия? Интеллект толкает на самоубийство. Выше я упомянул о душевном волнении. Именно это неясное волнение – ни страх и ни радость – заставляет меня продолжать начатое.

В остальном, не является ли одержимость самоубийством лучшим средством от него?

Предыдущая главаГлава 35 из 53Следующая глава