К книге
Клавесин Дидро. Сюрреалистическая критика 1925-1935 годовКлавесин Дидро. XXVIII. О донельзя смехотворных личных терапиях
58%
Клавесин Дидро. XXVIII. О донельзя смехотворных личных терапиях
31

Чем же поможет ему настройщик (я хочу сказать, врач, филантроп, судья, социолог, специалист по душевному здоровью)?

Даже если лекарства на мгновение и покажутся действенными, нет ничего переменчивей такого исцеления, ведь условия жизни, общественные отношения останутся теми же, что и привели больного к недугу, а убийцу – к преступлению.

И поскольку каждый считает себя Фениксом, сжечь, изничтожить улей своих комплексов человек просит в надежде на то, что из пепла возродится нежданный рой шершней, чей гул зазвучит в его ушах самой прекрасной музыкой, истинной, единственной – музыкой внутренней.

Не требуем ли мы от самого воображения (всегдашней отговорки в гуманизме и гуманитарных науках), чтобы оно довольствовалось вышиванием, перешиванием и перекройкой одних и тех же арабесок вокруг классических тем?

Потому оно и топчется на месте, питаясь жалкими имитациями мифов – тогда как наделённое активной силой воображение сделало бы возможной жизнь, которая не казалась бы по-прежнему гротескной пародией былого в поступках и жестах, в словах и мыслях.

Помимо всего прочего, сколько повидали мы в последнее время непомерно раздутых образчиков сатириазиса и нимфомании, чьи излишества (каковые мы априори считали воодушевлёнными и воодушевляющими) лишь обнажали убожество и тупость нашего мира.

Церковь сумела извлечь выгоду даже из этих полоумных, скабрёзных соитий – сочетания всего, что она провозгласила грехом, дабы хоть как-то представить себе, что же надо осуждать. Плоти дозволяется быть плотью, лишь когда она дрожит. А придёт время натягивать рубище – и церковь предложит в качестве калорифера своё вонючее лоно.

Что же до тех, кто рядится в рубище морали – Магдалин обоих полов, кающихся, как только им изменяют силы, – исповедь (не в ней ли буржуазия ищет высшей услады?) и епитимья позволят им вспомнить жизнь, которой они больше не приемлют – или которая не приемлет их.

В остальном же, если тот или иной отметает соблазны религии, находя прибежище в цинизме по нраву времени, он обнаружит (хотя бы только то), что в нём сошлись всевозможные бесчестья, мерзости и лукавства, и точкой их пересечения он стал, игнорируя – систематически презрев – все прямые, дуги, пунктиры, траектории, эллипсы и параболы, которые не просто составляют историю нашего мира, но и являются самим её письмом.

Кривое зеркало эгоизма явит ему гармоничное сочетание, которое гордыня провозгласит единственно возможным.

Даже (и в особенности) самый догматичный из смертных признает себя уродом лишь после того, как попытается если не оспорить этот приговор, то по крайней мере приправить его каким-нибудь удобоваримым соусом (экспрессионизм). Из монотонности своей жизни он споро выведет однотонность всего мира (скептицизм). Тот, кто исполнен противоречий, инстинктивно усматривает в них признаки благородства. Одержимый готов принять собственную одержимость только для того, чтобы удобнее было её лелеять и пестовать.

Общепризнанно смелые методы интроспекции, к которым мы соглашаемся прибегнуть – как правило, из чистого снобизма, – почитая их превосходными и совершенными, если судить по результатам, должны на самом деле стать лишь прологом к той одновременно узкоспециальной и всеохватной науке (сокрушившей былую, аналитико-метафизическую психологию), которая без демагогических претензий на раскрытие сути человечества, гуманизма, гуманитарных наук и гуманности, отметая созерцательные отговорки, которыми оперирует индивидуализм, способна указать человеку его истинное место во вселенной.

В нынешнем состоянии мира и в условиях противопоставления жизни личной и общественной то, что проницательному наблюдателю удалось из пучин подсознательного поднять на поверхность сознания, у распоряжающихся этим открытием лишь порождает новые кошмары и невиданные до сих пор неврозы.

Мне лично, например, хватило простой грёзы, чтобы понять: свет, якобы окутывающий и омывающий нас, становится таким же фальшивым, как и прежняя светотень, исправить которую хватало смелости обещать у опрометчивых специалистов.

Факты же таковы:

Как я уже говорил, в детстве окружающие сделали всё, чтобы зародить во мне отвращение к животным. Но вот пару лет назад друзья, прознав, что я в одиночестве валяюсь больным в санатории, прислали мне в подарок жесткошёрстного фокстерьера131.

Хотя самоуверенная наивность во взгляде, натуральное изящество, вкус к буйным играм, к просторам полей и заснеженной зиме, развитая мускулатура и узость таза, сангвинический оптимизм, страсть к красному мясу, по-детски ненасытная тяга к наслаждениям, не утруждавшая себя различиями полов у сородичей, и даже табачный окрас броского наряда делали его собачьим аналогом молодого англичанина (чемпиона по хоккею на льду, любителя виски и поклонника русских балетов), – из британцев я пса разжаловал.

Топазовые глаза, отливавшие против света изумрудом, видели не очень хорошо. Компенсировать это он пытался, подолгу обнюхивая всё вокруг. Но порой холодный и влажный подрагивавший нос натыкался на предметы без запаха – тогда на помощь в разумении плуту приходили дикие прыжки.

Так, с совестливостью юного выпускника Оксфорда – немного манерного, но, главное, изрядно подслеповатого, – синьор легавый (в ходе первой поездки в Италию он зарекомендует себя настоящим акробатом, намеренным ничего не упустить на полотнах кватрочентистов) скакал, подскакивал и перескакивал с места на место, чтобы в малейших подробностях обследовать мою санаторскую комнату.

Я пытался было его утихомирить, напоминая о традиционной присказке англичан: «Любопытство погубило кошку». Но, несмотря на лютую ненависть к кошачьему роду, образумиться он и не думал.

По строчкам из песни:

Мариус, посади меня на плечи

На шутиху поглядеть

Мариус, подними повыше

Чтобы вместе с ней лететь

он стал именоваться Мариусом, а потом – Малышом-летуном.

Мои прекрасные отношения с Мариусом-летуном я воспринимал как своеобразный реванш звериного – то есть, того, чем юность моя, справедливо или ошибочно, считала себя обделённой.

Контакты хозяина и собаки редко обходятся без какой-то нотки эротизма.

Он, разумеется, любил тереться мне о ноги, только и ждал, как бы продемонстрировать мне виртуозность своего длинного розового язычка.

Я же, перекрестив его из англичанина в марсельца, прекрасно понимал скрытый смысл песенки об устремлённой вверх шутихе – а кличка «малыш-летун» напоминала о неаполитанском перчике-фаллосе с крыльями, подобно шлему Меркурия.

Но через несколько дней, ознакомившись с моим гороскопом – в котором мне как раз сообщали о несовместимости с домашними животными, – малыш Мариус потерялся, пропал без всякого следа. Подарившие его друзья прислали мне тогда взамен девочку-пуделя.

Словно по контрасту, копна шерсти, окружавшая у неё тельце и лапы, превращала мордочку в лебединый клюв, а лапки делала похожими на причудливые тапочки в стиле Людовика XV.

В отличие от Мариуса, её взгляд не ограничивался отблесками драгоценного камня. Это был словно жидкий фосфор, пара озёрец расплавленного золота или колодцев полной опасности лавы в тени руна столь лёгкого, что малейший порыв ветра раздвигал просеками этот лесок, открывая на служившей тому ложем девственной коже светлые опушки, при свете дня отливавшие каштановым, а в сумерках – лиловым.

В целом же она оказалась полной противоположностью Мариусу, презирала увесистые отбивные и безумные гонки, но, наоборот, демонстрировала чертовскую загадочность в своей выправке затянутой корсетом язвительной провинциалки, проспиртованной мелиссой и кошмарами, воспитанной на мигренях, птифурах и в особенности на непринуждённом чтении, без снобизма «Фантомаса».

Она словно перенеслась из времени зонтиков-тростей и ботинок на пуговицах, из эпохи алхимиков. Она могла бы стать наперсницей Терезе Эмбер132 и Екатерине Медичи, подбрасывая им пустяшные идеи, просто из удовольствия, из ненависти к топорным и боязливым пристойностям, полное право презирать которые, разумеется, давали ей до смешного непрочные связи как при дворе Валуа, так и при президентстве Лубе133.

В сне она не нуждалась.

Если ночь стирала собачьи формы и оттенки, все силы мрака отступали перед её глазами, сиявшими, точно пара грозных ночников. Это подспудное колдовское присутствие не давало мне спать.

Словно по совпадению, звалась она Марианной.

Вспоминая малыша-летуна Мариуса, я злился на неё за эту самозваную кличку – которую, разумеется, она выбрала себе не сама.

Из-за того беспокойства, которое внушали мне вроде бы невинные черты собаки, и поскольку чем-то она напоминала персонажа Кирико, Марианна стала мадам Гебдомерос134.

В этой своей новой ипостаси она, однако, прожила лишь неделю (виной ли тому имя?).

Мадам Гебдомерос рванулась за машиной (когда та поравнялась с нами, я ещё держал её за ошейник) – а догнав, словно клюнула шину кончиком своего тонкого лебединого клюва и тотчас свалилась, как подкошенная.

Грузный клубок шерсти, остывающий на дороге в сумерках опускающегося вечера – с тех пор я не мог представить себе смерть как-то иначе. В моих грёзах взгляд мадам Гебдомерос снова вспыхнул – но только для того, чтобы навсегда погаснуть.

В то же мгновение, как она бездыханной падала на мостовую, рухнула и другая масса. Словно отголоском покидавшей мадам Гебдомерос отваги, жизненной силы, удерживавшей её на кокетливых лапках мидинетки, отвалился мой член. Незадолго до того она прочла и оценила самые интимные мои размышления, заключив по-английски, что я слишком selfish[16] и не способен жить под одной крышей, сосуществовать с каким-либо животным – со зверем как таковым.

Следовало ли на основании этого сна решить (как сделал психоаналитик), что в детском страхе перед животными уже выражался кастрационный комплекс? Или, напротив, моя склонность систематически воскрешать былые опасения подстегнула наваждение, пустив его за мной по следу?

Таким образом я, может, и не жаждая реванша, сначала принял – возмечтал – обусловил пропажу Мариуса, а позже направил мадам Гебдомерос под смертоносные колеса авто. Соответственно, удерживая её за ошейник, я лишь прикидывался примерным хозяином, одновременно разжигая у этого воплощённого спокойствия потребность ринуться навстречу смерти.

К задаче, составленной по правилам и формулам традиционной психологии, нельзя подобрать верного решения, как невозможно дать даже приблизительный ответ на вопросы, сводящиеся по воле аналитического метода к своей собственной сути.

Собственно, анализ ни в коем случае не должен исчерпываться досужими байками: точнее, каждая история из жизни должна выводить за пределы, вовне себя ту личность, в связи с которой, вокруг и внутри которой имели место события и переживания, лежащие в основе такого анекдота.

Наверное, какие-то обращённые к себе вопросы, даже увязшие в патоке эгоизма, означают, что такая работа по внутренней расчистке уже началась. Однако чего ждать от своего труда тому, кто начал эти раскопки, не оградив себя предварительно от осыпей собственных оговорок и лицемерий?

Какая польза от того, что благодаря усилиям горстки энтузиастов снят суровый запрет, о котором говорил Бретон135, если былые запретные зоны заново дробятся на индивидуальные сады отдыха или неудобства – если под воздействием пантеистической мягкотелости они превращаются в пустыри – или вдоль кажущихся современными проспектов вырастают небоскрёбы схоластики?

Поборники и защитники традиции любой ценой, мошенники либо простофили, всегда готовы приветствовать чудо – магический кристалл, – стоит лишь поднятой ими в воздух слюдяной пыли перехватить наше (ваше, их) слабое сияние, отразив его нам (вам, им) в лицо кусачими, слепящими лучами.

В остальном же наживаемый в результате конъюнктивит – только в радость мелочному садизму надзирателей и мазохистской гордыне подконтрольных, как если бы по раздражению слизистой оболочки можно измерить если не просвещённость, то хотя бы прозорливость.

Христианство так до конца и не избавилось от средневековой любви к золотушным. Евангелические парадоксы о блаженстве алчущих или нищих духом до сих пор служат заголовками, эпиграфами и темами для книг наших литераторов.

Получается, принимая естественную ущербность в качестве объяснения любой гипертрофии или слабости, наш мир оправдывает собственную глупость и пошлость – ведь так не выглядишь ни пошлым, ни тупым.

Первой реакцией буржуазии на поиски, метящие выше обыденного, всегда становится их осмеяние.

Смельчаков именуют горячими головами – как если бы костёр, который Инквизиция предназначала еретикам, до сих пор ждёт тех, кто не усвоил границ ортодоксии.

Наши официальные лица, находящиеся под пятой у Бездвижного вопреки провозглашаемой ими светскости, предлагают лишь пассивное познание человека. Обществоведение и этика ограничиваются тем, что разбирают мир в теории, даже не думая о новом – лучшем – сочетании отдельных частей.

Хочется спросить у врачевателей и филантропов, профессионалов и любителей услужения капиталистическим государствам: к чему настраивать и перестраивать чувствующий клавесин – и стоит ли удивляться, что он фальшивит, – если по клавишам по-прежнему ударять вкривь и вкось?

Предыдущая главаГлава 31 из 53Следующая глава