К книге
Клавесин Дидро. Сюрреалистическая критика 1925-1935 годовКлавесин Дидро. XXIX. Сюрреализм на службе революции
60%
Клавесин Дидро. XXIX. Сюрреализм на службе революции
32

Неважно, за какую проблему и с какой её стороны мы берёмся: перешагнув через внешние курьёзы по периметру, центром круга, в схождении лучей, следует признать стремление к знаниям.

Здесь, однако, важно не допустить, чтобы абстрактный определитель, словно вампир, высасывал бы кровь, мумифицируя человека и те его потребности, которые чрезмерно аналитическое словоупотребление именует нематериальными.

Стремление к знаниям – составная часть всей совокупности желаний, Желания как такового, поскольку рождается оно из необходимости для человека уравновешивать свои самые глубинные потребности и требования внешнего мира.

Во Франции 1932 года такой баланс никак не выглядит совершенным.

Стремление к знаниям, которое средиземноморский оппортунизм ещё со времён античности пытался задавить пышными усладами язычества, Церковь вознамерилась придушить окончательно. Но если от удушливого аромата христианской добродетели оно и сумело оправиться, сегодня ему приходится противостоять натиску догмы сразу с нескольких сторон.

Необходимо слой за слоем соскрести всю грязь; отринуть традицию, это прибежище невежд; не дать эректильной ткани, телу чувствующему размякнуть до консистенции салата или волокнистой спаржи; не позволить сплотиться и укрепиться размытому в атмосфере мелкобуржуазного мира ханжеству. Лицемерное возмущение встаёт единым фронтом: «Как сказал один тупица, вы лишь пытаетесь без нужды усложнить простые и естественные отношения мужчины и женщины» (см. Бретон, «Нищета поэзии»136).

Занятный материализм у этого тупицы – притом материалиста по профессии! Действительно, что может быть более идеалистического, нежели вера в чью-либо способность усложнить простые отношения?

Помимо всего прочего, такой априоризм выдаёт настолько чуждый революции дух, что начинаешь опасаться зарождения через век или два нового пуританства, запоздалой реплики на запреты и лицемерие Америки времён сухого закона. Настоящие материалисты, от Дидро, объяснявшего некоторые отклонения в поведении бедностью или боязнью перед сифилисом137, до Энгельса с его исследованиями происхождения семьи, отмечали в сексуальной сфере ту же всеобщую связь, что является законом и повсюду.

Вместе с тем, поистине неистребимым кажется суеверный страх перед неотъемлемо присущей человеку личной ответственностью, а с ним – понятие вины, греха. Поскольку в конце первой трети XX века мозги так и не отскоблены от христианства и его струпьев, кажется, сейчас Энциклопедию стоит начать заново.

С другой стороны, вопреки заверениям некоторых мнимых психоаналитиков, раздражённая реакция больного на лечение – не просто защитный рефлекс, стоящий на страже подавления. При первой же возможности подвергнуть анализу своего аналитика, пациент тотчас обнаруживает, что психиатрия, представляемая как лекарство для души, давно стала врачеванием любви.

Вся эта нескончаемая череда идеалистических надувательств ничуть не умаляет нашего восхищения открытиями Фрейда. Но в словообильном расшаркивании его последователей проступает куда более реалистичная грубость классического костоправа, чьё шутовство с возрастом не преминет окрепнуть до вольнодумства.

Доктор Алланди, ссылающийся в своей книге «Капитализм и сексуальность»138 на Маркса и Энгельса – что, впрочем, с лихвой искупается цитатами Жанны Гальзи, Маризы Шуази, Джины Ломброзо и княжны Нушаферин139, – осмеливается принять позу борца с предрассудками и без обиняков, самоуверенным тоном вальяжного бородача заявляет с нескрываемым удовлетворением, что «женщины сжились с ролью экономического паразита и неразрывно слились с капиталом». Женщина, заключает он, «уже не просто – как в поэтической символике – чаша, принимающая и сохраняющая семя. Она ещё и копилка, сберегающая деньги».

В ответ на такую галантность хотелось бы спросить у нашего эскулапа, не связана ли с капиталом и медицина. А также полюбопытствовать: как видит г-н Алланди занятия психоанализом после построения социализма? Если не изменяет память, успех лечения он, помимо прочих жертв, увязывал с принуждением пациента к отказу от денег. Живо представляю себе, как движимый исключительно научной этикой целитель объявляет клиенту: «Ваша рента – две тысячи франков в месяц. Хотите вылечиться – отдайте мне половину».

Кажется, юмор вновь обретает свои права – но он их, впрочем, никогда и не лишался. Папаша Убю усаживает психоанализ в свои казнавоз140.

Молотилы всех мастей пытаются набить себе мошну, а заодно и нас надуть. Когда Берль пишет: «Среди всех литературных жанров один со всей очевидностью болен: поэзия»141, этого царя Мидаса выдают уши, и не какие-то, а ослиные – причём уши осла, которому есть о кого потереться, ибо asinus asinum fricat[17].

Такой осёл (подобно всем ослам, если уж на то пошло) только и ждёт, как бы призвать своим ишачьим рёвом вернуться потихоньку к гуманизму, к культу видимости, к реализму. Хотят они того же, чего веками просили им подобные: чтобы клавесину не о чем было вспоминать, чтобы он со временем оглох, превратившись под конец в одну из тех немых клавиатур, на которых виртуозы в поездках освежают в памяти гаммы.

Пальцы могут сколько угодно упражняться, но никакой пищи ушам от подобных экзерсисов ждать не стоит.

Как же быть тем, кто хочет слышать?

И слышать прямо сейчас, ещё в этом мире?

Даже если в лицее их миновал злобный фарс катехизиса, в дело шёл любой повод (хотя бы начало «Метаморфоз» Овидия: Os homini sublime dedit142) для того, чтобы они возвели очи горе, презрели происходящее у них под носом, позабыли в созерцании небосвода о себе самих и о своём мире.

Сегодня в подобные ловушки для простаков (казавшиеся силками для поэтов) уже никто не попадается.

Так, Пьер Юник отмечал в «Театре белых ночей»143: «Небо оказалось лишь слепым зеркалом, – добавляя вместе с тем: – От взмаха крыльев любви, набравшей силу, во мраке зеркала остался след воздуха свободы».

«Лицо! лицо пронзает стены»144, – восклицал Поль Элюар.

Но принимая любовь как такой млечный путь, как распахнутое окно, мы знаем, сколько копоти и едкой кислоты обрушивает на неё Реальность капиталистически-религиозного мира, в котором остаются печально актуальными все мерзости, описанные Энгельсом в «О происхождении семьи».

Буржуазный идеализм, набив руку на шантаже, теперь коверкает связи между чувствующими клавесинами.

Разум, душа, верность: тем, кто оперирует такими (и ещё многими другими) громкими словами для упрочения былых редутов и возведения новых, Дидро дал в виде вопроса лучший из возможных ответов:

«А откуда вы знаете, что способность ощущения по существу несовместима с материей, раз вы не знаете сущности вещей вообще, ни сущности материи, ни сущности ощущения? Разве вы лучше понимаете природу движения, его существование в каком-либо теле, его передачу от одного тела к другому?»145

Но они именно что ничего не понимают и понимать не хотят, оттого-то столь масштабный крах (кризис – даже Кризис, с большой буквы, – общий для парламентских Монархий и консервативных Республик) парализует «сношения между людьми», в которых, как отмечал Дидро, «нет ничего, кроме звуков и действий»146.

Шум и действия…

Лень, трусость и оппортунизм поверили было – заставили нас поверить – в обратное. Жизнь внутренняя представлялась истончённой, исчезающей материей; живым советовали молчание и бездвижность. Атрибуты мысли рисовались в чертах смерти.

Отнюдь не выглядит случайностью, нежданной встречей в саду символов то, как клавесин Дидро воскресает в первом фильме Бунюэля и Дали или на нескольких полотнах последнего, принимая обличье ощерившегося всеми зубами и обнажившего нервы рояля: клавиатура становится ареной для наваждений Вильгельма Телля и его спутников, из корпуса бьют самые невероятные ключи, на деке распростёрты гниющие ослы, а беспощадные ножки всё сильнее затягивают верёвки на шее остолопов – кюре.

Изо всех сил – одной силой чувств и мышц – герой «Андалузского пса» тащит за собой это жалкое и мстительное бремя по в остальном совершенно обыденной квартире.

Клавесин чувствующий: масштабное начинание энциклопедистов, растянувшийся на целый век поиск созвучий-буриме, отличал подлинный поэтический дух, стремившийся творить, да, собственно, и сотворивший, ведь именно он подготовил питательную среду для Революции – и тем самым оказался в высшей степени достоин этимологии своего замечательного эпитета, «поэтический»: от греческого poiein, «создавать».

Поэзия (стоит ли напоминать?) не имеет ничего общего с теми худо-бедно зарифмованными, ритмизованными песнопениями, которые льстят уместным вещам и существам – и оставляют их на своих местах.

Не Платон ли первым признал ту угрозу, что исходит от достойной своего названия поэзии, изгнав поэтов из придуманной им болтливой и приспособленческой Республики – первой республики профессоров?

Поэт – самый чувствительный из чувствующих клавесинов, а потому самый строптивый. Алхимические поиски лириков, сколь бы бесплотными и словоохотливыми они ни казались, отнюдь не превращают их в тех специалистов, которых общество с готовностью берёт под крыло, понимая, что всякая замкнутая в себе специализация ему ничем не грозит.

Один из современников Дидро выдумал клавесин для цвета147; Рембо в сонете «Гласные» открыл нам призму звуков; сюрреалистические объекты Бретона, Дали, Галы Элюар, Валентины Гюго осмысляются в акте любви: так поэзия перекидывает мостики между разными чувствами, от предмета к образу, от образа к идее, а от неё – к конкретному факту. Она становится дорогой, соединяющей разрозненные элементы вселенной, отгороженные друг от друга сиюминутными потребностями науки – дорогой к тем головокружительным встречам, чьи отголоски мы находим на картинах и коллажах Дали, Эрнста, Танги.

«Потребности жизни и последствия снов» – так уже более десяти лет назад Поль Элюар озаглавил сборник своих стихотворений148. Потребность, необходимость, вместе с тем, «слепа лишь постольку, поскольку она не постигается в понятии»149. Энгельс, цитируя эту фразу Гегеля, поясняет её следующим образом: «Не в воображаемой независимости от законов природы заключается свобода, а в познании этих законов и в основанной на этом знании возможности планомерно заставлять законы природы действовать для определённых целей. Это относится как к законам внешней природы, так и к законам, управляющим телесным и духовным бытием самого человека, – два класса законов, которые мы можем отделять один от другого самое большее в нашем представлении, отнюдь не в действительности. Свобода воли означает, следовательно, не что иное, как способность принимать решения со знанием дела»150.

Знание дела, познание, потребности грёз.

Ещё до рождения сюрреализма несколько слогов на обложке обозначили контуры тех поисков, что, к вящему неудовольствию спекулянтов исконно французского аналитического идолопоклонства, неизбежно ведут к открытиям, которые коннетабли словесности, поэты во дворянстве (атомы, из которых слагалась романтическая эпоха!) и дорогие г-ну Тибоде поэты от политики наверняка и не помышляли поставить в качестве ориентиров для собственных променадов в этих владениях, считая их своими личными заказниками. Они искали соловья. Но, как не без удовлетворения отмечал Ленин в заголовке одного из своих эссе, «соловья баснями не кормят»151. К тому же эта птица-символ давно сдохла от голода. Да и кто принёс бы ей корма: все те демагогические ключи к сновидениям, которыми завалены книжные ящики и шкатулки с рухлядью на набережных, никаких дверей не открывают.

Необходимость поэзии – одна из потребностей жизни и духа (жизни духа) – самой слепой кажется лишь потому, что разглядеть её труднее всего.

Сюрреализм в попытке рассеять сумрак всех табу стремится прийти к такой свободе, которую наконец-то перестанут путать с капризами эстета, с фантазиями и прочими субпродуктами индивидуализма.

Но в капканы, обличённые диалектиками марксизма, вновь и вновь попадаются те, кто не способен их понять, кто не разглядел в их работах руководства к немедленному действию, и вместо того чтобы идти к синтезу, стал жертвой давнишней маниакальной тяги к анализу, противопоставляя эти необходимости – заставляя выбирать между ними и между теми свободами, которые каждой из них присущи.

Главной задачей, делом всей жизни по-прежнему сплочённой вокруг Андре Бретона немногочисленной группы остаётся продолжение того движения, чьей точкой отсчёта стал «Манифест сюрреализма», а «Второй манифест» – одним из этапов развития, которое, подобно всякому развитию, представляет собой «единство противоположностей (раздвоение единого на взаимоисключающие противоположности и взаимоотношение между ними)» (Ленин)152.

Взаимоотношение противоположностей – вот что, заходясь в метафизикоидном раже, отрицают интеллектуалы.

Систематическое игнорирование проблем культуры теми, кто не жалеет сил на разрешение социальных конфликтов, столь же неприемлемо, сколь и презрение к противостоянию в обществе со стороны тех, кого хоть как-то (пусть и на словах) занимает рассмотрение культурных вопросов.

Однако эти невежество и презрение до сих пор без колебаний демонстрируются с таким бесстыдством, что Бретону пришлось написать «Нищету поэзии» в ответ на все те глупости и нечистоты, для которых «дело Арагона» стало нежданным шансом свободно расплескать свои гадостные волны (публикация поэмы «Красный фронт» в журнале «Литература мировой революции» – обвинение Арагона – протесты сюрреалистов и призывы поддержать товарища).

Как известно, сам Арагон в конечном итоге признал контрреволюционным содержание этой своей работы, с которым поначалу был объективно согласен (оставаясь тактически против).

Самый злопыхательский и самый тактически непоправимый урон – внезапное разложение того, что на протяжении лет казалось если не главной заботой, то по крайней мере отличительной чертой индивида: склонности рассматривать две эти стороны исключительно с точки зрения диалектики, к которой они как раз прежде всего и обращены – выявляет ту самую специфическую ограниченность, которую обличал Энгельс, узость аналитических умишек, где никогда не будет достаточно места для масштабной работы синтеза.

И, собственно, не эта ли ущербность разума, не тот ли неизжитой дуализм[18] подсказали Арагону в период наибольшего расцвета его литературного таланта незабываемую реплику о «слабоумной Москве»153?

Лучшим ответом на попрёки, которыми слева и справа встречают изыскания сюрреалистов, и на отрицание проблем культуры (их не хотят не то что разрешать, а даже формулировать) станет следующее заключение Энгельса: «Принципы – не исходный пункт исследования, а его заключительный результат; эти принципы не применяются к природе и к человеческой истории, а абстрагируются из них; не природа и человечество сообразуются с принципами, а наоборот, принципы верны лишь постольку, поскольку они соответствуют природе и истории»154.

Отказываться от поисков такого соответствия (решительно или пассивно) значит в действительности расписываться в агностицизме, на практике заключать поэта в башню из слоновой кости. Но он как раз собственными руками разрывает ту пелену тумана, в котором пытались утопить его мир, чтобы единственным прочным островком он счёл лишь свою платформу. Изоляция для него уже неприемлема. Этот отказ диктуется потребностью, спорить с которой более невозможно – необходимостью поэзии, и игнорирование, неспособность понять её видятся одними из самых негативных, но и неотъемлемых черт буржуазной культуры.

Буржуазии действительно требовались лишь восхваления и славословия – гаммы, арпеджио и триоли, в которых она могла опознать отголоски своих глубинных хрипов (от самого низменного наслаждения, придавленного бемолем, до взмывающей в диезе тревоги).

Из всех идеологических позиций буржуазия смогла занять – и всегда искала – лишь ту, что определялась самой вульгарной и сиюминутной потребностью.

Так что Роден совершенно справедливо усадил перед Пантеоном национальной славы бронзового человека в позе мыслителя: от усилия, надо думать, у него скорее вывалятся кишки, нежели брызнут мозги.

Подобное зрелище, кстати, напомнит нам о том, что Пантеон изначально замышлялся как церковь, которая с тех пор так и не была должным образом разосвящена, обеззаражена – ив любом случае сохранила форму креста.

Эта чугунная скотина в обличье туповатого нудиста с мускулатурой прапорщика – достойный преемник Бога, Бездвижного, для которого, с учётом его атрибутов, созидание может представляться лишь как упражнение в испражнении.

Что же до буржуазии, выбравшей себе в партнёры мыслителя по его образу и подобию, любую духовность она считает плодом чрева божьего – и только чрева.

Она хочет уверить нас в том, что интеллектуалы выползают у неё из-под юбок и так до конца жизни за эти поддёвки и держатся.

Но когда один из них оказывается ей чужим или такому родству не рад, а другой отбивается от стада, она начнёт подавать приветственные знаки, отпускать воздушные поцелуи: распахнёт своё лоно – ждёт не дождётся, как бы стать мамашей-кенгуру для всех блудных сыновей.

А если кто-то не захочет жить в кармане, куда она набивает всех, кто из боязни перед непогодой принимает разверстое им тошнотворное тепло?

Тогда она принимается разыгрывать самую рассерженную из всех самок – Деву Марию, – превращается в Богоматерь-коленом-в-пах. Лучше ей не перечить. Она хочет одновременно породить всех и вся – и изничтожить всё, что снесла. Она так упоена собой, что готова, точно свежеснесённые яйца, пожирать свои самые запашистые и заскорузлые кучи: питается только своим навозом, даже – и особенно когда – строит из себя инженю-идеалистку. Низменными части тела своих пасынков она величает только чтобы сподручнее было ими наслаждаться.

Повинуясь её примеру, каждый из этих отпрысков обрекает себя на самый вульгарный материализм.

Так велит традиция Церкви всех Церквей, для которой дух становится материей, Слово – плотью.

Человек религиозный (или – без разницы – тот, чей мечущийся либерализм не способен увильнуть от подножек наследственного идолопоклонства), неженка, из самой туманной туманности рухнувший в сточную канаву: этот идеалист в открытую говорит о презрении к материалисту, у которого, раз бытие определяет сознание, материя переходит в дух, а значит, по качественному суждению самого идеалиста, налицо прогресс – вместо правоверного и безнадёжного падения духа в гущу материи.

Единственная психология, в которой может нуждаться буржуазия, – та, что рассматривает мысль лишь в остановке. Главное для неё – не дать сознанию пуститься бегом: это как команда на марш, а мало ли куда она заведёт. Она говорит о точности – опыта, инструментов, – но вместо часов суёт под нос картонный циферблат с нарисованными стрелками. Так легче верить, что время не сменится, её час не минует, а других – не придёт.

Один автор пророчил нам конец Вечного155.

Мы же ограничимся приближением конца Бездвижного.

И прямо сейчас – поскольку снова и снова клыки старых предрассудков терзают дело революции; поскольку нависшая угроза обскурантизма никогда не рассеивается; поскольку толком так и не обличён метод, чей главный изъян не даёт осенённой грёзами заре сменить ночь на день, а специалисты не перестают гнусавыми голосами взывать к реальности; поскольку устоявшаяся эстетика и установленная мораль неустанно возрождаются из пепла – так важно напомнить (не в качестве заключения, а сигналом нового начала) определение, данное Бретоном в «Манифесте сюрреализма».

Сюрреализм. Чистый психический автоматизм, имеющий целью выразить, или устно, или письменно, или другим способом, реальное функционирование мысли. Диктовка мысли вне всякого контроля со стороны разума, вне каких бы то ни было эстетических или нравственных соображений156.

Предыдущая главаГлава 32 из 53Следующая глава