Но стоит нам слегка отдалиться от церквей и тяжёлой, точно камень, тени, что бросают они на человечество, позабыть о выспренней самонадеянности и древнеримской грубости, ежедневно воскрешаемой в каждом парламентском здании, как, не сделав и пары шагов, мы натыкаемся на одно из тех старых панно – рекламных щитов, – под сенью которых на давно обесплодевших пастбищах жуют свою жвачку (подобно всем пресвитерам и пробстам) письмоводители папы, возомнившего себя папильоткой для жульена (Бенда48).
В чертополохе беспристрастия они выискивают даже не новые головы, а головки от булавок, остротой мысли которых так приятно тешить свою стадную близорукость.
Как через «козла», перемахнём же согбенные хребты этих педантов. Чтобы проломить подобные ширмы, достанет хорошего разбега и головы покрепче.
«Француз – насмешник и задира – создал водевиль», – гласит одна из самых знаменитых наших расхожих фраз.
«Слово, – как всё тот же француз любит повторять граду и миру, – даровано человеку, чтобы он мог скрывать свои мысли»50.
Дело в том, заметила мне однажды Гертруда Стайн, что под напускным цинизмом этот задиристый насмешник прячет боязнь открыться[3]. Каламбуры, розыгрыши – те же маски. Мысли о слезах, таящихся под смехом, обычно умиляют. Но поскольку немудрёные силки сентиментальности – не для нас, – отметим лишь: сколь ни пытайся господа X или Y сойти за своих, белокостная снисходительность одного и похабное благодушие второго – не более чем разные облики извечного духа недоверия и скрытности.
Классы, кляссеры, классики и классификации: здесь и сейчас всё выявляет (или на языке фотографии – проявляет) ту буржуазную ментальность, которая банковские сейфы хотела бы обшить деревянными панелями а-ля Людовик XVI.
Железная рука в бархатной перчатке51: под щеголеватыми (?) одеяниями – сталь, броня и толстые перегородки. Внутренний мир человека, понятия и идеи отражают мир внешний и его лицемерие, столь же обустроенное, как и милосердие, которое, если верить неустанным напоминаниям Церкви и её старшей дочери52, обустроиться может, лишь начинаясь дома.
У себя дома.
Туда мы и вернулись – или, точнее, никуда оттуда и не выходили, каждый сидит в своей крепости. Понятие личности уже в силу своего священного характера несовместимо с какими-то исканиями, способными поставить её под угрозу. В качестве причин попеременно упоминаются то здравый смысл, то религия. Да и оппортунистов, от Вателя до Массиса53, хватало всегда.
Свобода, воля – по крайней мере какими видят их профессора и попы (и как втолковывают их смысл ученикам и пастве) – всего лишь инструменты авторитаризма. Прослушав курс философии, любой ветрогон будет со школьной скамьи до конца жизни противопоставлять субъективное и объективное, а там уже недалеко и до признания себя вместилищем вечных принципов. Все остальные для него – объекты, – вещи, которые он раз и навсегда счёл априори низшими по природе и достойными лишь статуса предмета обладания.
Лишним доказательством тому служит одна из тех метафор, что даже отдавая кондовым XVII веком, точно указывают на своих авторов, а с ними – и на тех, кто перед ними преклоняется.
Так, для страны, неизменно считающей Расина самым выдающимся певцом (?) любви, Франция Гизо (с его вдохновенным советом: обогащайтесь!54), Пуанкаре, остановившего падение франка своей неприлично встопорщившейся, точно в эрекции, бородёнкой, и им подобных остаётся чрезвычайно скупой на слова, образы, чувства и идеи – при том, что её легендарный шерстяной чулок «на чёрный день» постепенно становится фильдеперсовым.
И в самом деле, неудивительно, что нация, мораль которой непоколебимо следует великому принципу «копейка рубль бережёт», охотно вспоминает, как во времена наибольшего, по общему признанию, расцвета её гения официальный живописец страстей, принятый ко двору Великого Короля, во всех своих описаниях принцесс – слезливых ли, мстительных, но неизменно перегруженных кружевами и тесьмой – устами величественных любовников выставлял их лишь объектами желания.