В основной части корабля, где расположена кабина и жилые помещения, шум двигателей почти успокаивает – или успокаивал. Ровное гудение, гул, про который известно, зачем он нужен. Пока длилась эта легкая вибрация, жили и мы, эта мысль внушала уверенность. К тому же мало-помалу к этому привыкаешь – через несколько дней мы совсем перестали об этом говорить. Но здесь, в кладовой, стены будто трясутся. Я собрал ремни, прикрепил их к полу за ящиками, продел в стандартные крепления крюки карабинов и пристегнулся. Лег и пристегнулся к месту – теперь вибрация во мне, я весь трясусь: и зубы, и кости. Нога ноет, и ноет спина, и я дрожу, и мне больно.
– Не могу, – говорю я вслух. Мне кажется, что я держался так долго; сначала один, пока они умирали друг за другом, и здесь, сейчас, – второй раз либо смотреть, как они умирают, либо взять на себя ответственность.
Мне не уснуть. Я лежу на полу – или чуть выше: большая часть тела соприкасается с жестким металлическим настилом, а остальное парит под ящиком, будто я в перевернутой постели, только без всего остального вроде традиционного матраса. Если надолго замереть, кажется, те части, что прижаты к ящикам, отрываются, отделяются. Такого раньше, в первый раз, не было. Они, в главном зале, лежат по койкам пристегнутыми. Силы тяжести у них нет, но есть буферные конструкции, удерживающие тела. В наш учебный курс входило – вы не поверите! – умение спать в замкнутом, тесном пространстве. Поначалу спали в обычных кроватях под резиновыми рамами, потом кровати приподняли, как будто мы пациенты в больнице, а положением кроватей заведуют специалисты. Нам объясняли, что надо экономить место: койки на корабле будут расположены под углом, как если бы мы спали сидя.
«И кровоток в таком положении лучше», – говорили нам, хотя Эмми всегда уверяла, что это они врут.
«В медицинской части много лжи, – как-то сказала она мне. – Страхуются, а когда ты не задаешь вопросов, все гораздо проще».
Я спрашивал ее о потере костной массы – об этом нас тоже предупреждали.
«Есть такая проблема, но не у нас, – сказала она. – Дистрофия тканей начинается после многих месяцев в космосе. Вот медики космических станций – да, беспокоятся, потому что там ребята сменяются через полгода или год. А мы не так надолго. Ешь что положено, пей побольше воды, тренируйся, и ничего с тобой не случится».
Она говорила так уверенно, что и меня убедила. Я ей поверил, потому что у нас так водится. Таковы мы, люди: настроены на доверие друг к другу.
Лежа здесь, дрожа невесть от чего, будто нездоров, по-настоящему заболел, я гадаю, что происходит. Мне потому так страшно, что я не понимаю, что происходит и что это значит, и мне остается только молиться, чтобы это я сошел с ума, потому что другой вариант – я даже выговорить его не могу – намного, намного страшнее.
Я отстегиваюсь, не имея представления о времени. На корабле стоит мертвая тишина (это слово звучит предсказанием, как хрустальный шар); сон в койках имеет то преимущество, что они блокируют звуки в корабле, они так устроены, чтобы глушить наши голоса. Нам полагалось спать посменно, но так не бывало: всегда должен был кто-то оставаться, чтобы следить за кораблем, проверять, все ли в порядке, но нужды не было. Все автоматизировано, мы с тем же успехом могли бы остаться дома, если бы нас не назначили служить глазами и ушами тех, кто хотел бы оказаться на нашем месте. Гай в день, когда нас должны были поднять на корабль, в день старта, об этом говорил:
«Мы первооткрыватели, – сказал он. – Как Колумб или те, кто впервые пересек Атлантику. Искатели приключений, так? Мы вдохновляем людей». Он только об этом говорил всегда со страстью – о нашем деле и как оно важно. В частности, внушал мне, как важна моя роль. «Ты должен рассказать все как есть, рассказать миру, что мы не герои, а просто люди, осуществляющие возможное. Это главное, так?»
Я открываю дверь кладовой и снова задвигаю. В корабле свет еще горит, так что я моргаю, я снова чуточку ослеп. Я плыву по тихому коридору к главной каюте, к кабине.
– Все это бессмысленно, – говорю я вслух, негромко, в пустоту. Я миную порог, и вот он, другой я – выглядит куда моложе, чисто выбрит, мирно спит. Я долго разглядываю спящий экипаж, вбираю их в себя. Взгляд все время возвращается ко мне, к моему угрюмому во сне лицу. Елена всегда говорила, что во сне я выгляжу сердитым. («Как будто месть замышляешь», – шутила она.) Я гадаю, что меня сейчас рассердило, что мне снится.
В раздевалке я смотрюсь в зеркало – в первый раз с тех пор, как проснулся. Я так помят, что несколько секунд не могу примириться с тем, что вижу, – все не так. Я не узнаю своего лица: тощее, вытянутое, бессильно обвисшее, и кожа сероватая. Лицо в оспинах, в шрамах от бритья и шрамах, похоже, от угрей и царапин – тонких, как травинки. Я изучаю свою грудь – и тут метки, тоже чуть заметные шрамы, поблекшие, но еще различимые, и все ребра очерчены, выпирают, рвутся сквозь белую, почти прозрачную кожу. Руки – будто у нерешительного самоубийцы, в царапинках шрамов от правого локтя до запястья, и на левой немногим меньше. Десны запали, желтые и буроватые зубы отчаянно цепляются за челюсти. Двух или трех задних зубов не хватает, и дыхание смрадное, я сам чувствую. Я снова трясусь, тыча в себя пальцем. Страшнее любого кино, любого кошмара, потому что это ощущается настоящим – нет пленки поддельности, фальши, и я остался сам с собой – с хрупкой разбитой скорлупкой.
Так крушение было? Взрыв? Не от него ли это осталось? Что со мной за хрень? Я говорю вслух, голос хриплый, будто я отвык говорить, и срывается на слезу, а ответа нет. Меня здесь быть не должно.
Второй день прошел точно по предписанному плану – все исполняли свои роли. Я брал интервью у членов команды за работой, или они усаживались напротив меня, как в телестудии. Каждый день я отправлял домой репортажи – один слот зарезервировали для ВВС и продавали сотням других каналов по всему миру, так что мои мини-документалки показывали каждый день. Интервью тщательно редактировали (а со временем я стал записывать по одной фразе или вовсе только обрывки звука, потому что больше в наши мини-документалки не попадало), и снимки команды за работой, и пространства за бортом – в Пузыре или изредка, снятые на выходах в космос. Впервые появилась техника, позволившая принимать такие передачи, по крайней мере на первом этапе полета, так что это входило в мои обязанности. (В какой-то степени деньги от продажи репортажей оплатили часть экспедиции: УПИ Минобороны продало права, а прибыль положило в карман. Возможно, на нее оплатили часть горючего, или кусочек обшивки, или нас.) Я все записывал, потому что потом должна была получиться статья. Я писал на компьютере – хотя это не так легко в условиях микрогравитации, и я был неудобно пристегнут к сиденью, и клавиши нажимались не так легко, как дома, не так податливы под пальцами. На второй день я все это установил. Сейчас, здесь, я слушаю, как тот я, что снаружи, задает вопросы, о которых я почти забыл и которые теперь, задним числом, звучат ужасной банальностью.
«Отчего тебе захотелось стать астронавтом?» – спрашиваю я Гая.
«Никогда не хотелось. Я хотел стать исследователем», – поправляет он.
«Хорошо, – говорю я, – отчего захотелось стать исследователем?»
«Правда? Это первый вопрос? – Он смеется в камеру, мне в лицо, что-то ему видится ужасно забавным. Гай в своем репертуаре: – В смысле, Божечки, а кому бы не хотелось?» Этот клип с ним попал в первый репортаж для дома, у него тогда был такой счастливый вид. Я понимал, что это самодовольство, но выглядело как энтузиазм.
Я слушаю, как второй я вымученно славословит Арлена – вторая речь специально под камеру, в передней части кабины, чтобы его койка – его тело – не попадали в кадр. Помнится, камеру держала Ванда, потому что она все еще плакала, когда кто-то называл его имя, и Центр сказал, что это им в кадре ни к чему. Нам полагалось доложить, что он погиб как герой, погиб за человечество, стремясь раздвинуть границы нашего вида и рамки понятия «человек».
«Мы все испытываем сильные чувства по этому поводу, – говорит я, – он умер благородной смертью. – Что с ним случилось, мы не объясняем, только говорим о неполадке и что доставим его тело на Землю для погребения. – Мир его праху», – говорю я, а дальше идет его фото из досье с наложением дат рождения и смерти.
Потом мы вернулись к работе; помню, потому что иначе нельзя было. Нет покоя нечестивым.
Наш полет не прерывался, кроме случаев, когда приходилось отключить двигатели для принудительной остановки – что-то починить или проверить, или просто когда нам хотелось. Расход энергии и горючего нас не волновал, мелочь. Однако для остановки требовалось разрешение Гая. То, что я делал, когда остался один (что я буду делать?), то и дело отключал двигатели – нет, такое было редкостью.
Сейчас меня глушит шум двигателей – заглушит, если я нашумлю невзначай. У меня зудит подбородок, я скребу щетину и волнуюсь, не слышно ли шуршание. По правилам нам полагалось на видео быть презентабельными. Со временем все на это наплевали, но поначалу мы брились и подстригали волосы, а Эмми красилась, говоря, что это важно. А в обычные дни не утруждали себя. Сейчас мне больше всего хочется побриться и отмыться – я провонял потом после стазиса и того, что со мной было, – и мне хочется все перезагрузить. Я умираю от голода и шарю в ящиках, где обнаружились несколько завалявшихся пищевых батончиков, но озноб от еды не проходит, а еще есть бутылка воды – чистой, фильтрованной, – и я пью, но горлу легче не становится, и мою горячку не остужает, как и желания вернуться к тому я, кем я был. За всем этим я только и думаю о бороде, которая мне вовсе не к лицу, она подошла бы лицу пожестче (вроде Арлена), и мне все время хочется ее поскрести, подергать. И надо бы подстричь ногти – когда чешусь, я царапаю себе лицо. Обкусать их я не могу, потому что не уверен, что зубы выдержат. Надо от этой бороды избавиться, решаю я, надо ее срезать. Прежде это бы говорила гордость, или забота о себе, или самоуважение. Прежде личная гигиена меня не занимала.
Третий день подготовки был одним из самых трудных. Нас оценивали психологи: по одному уводили к себе в комнатку и показывали картинки, задавали вопросы.
«Что вы чувствуете при виде долгой темной дороги?»
«Звук текущей воды вас пугает или успокаивает?»
«Что важнее: цель или рассудок?»
Допросы длились часами – один на один с безымянными врачами в серых комнатушках. И завтракать пришлось поодиночке, сэндвичи нам вручили в запечатанных пластиковых упаковках. С чем сэндвичи, на упаковке не значилось, и разобрать было нельзя: с какой-то подкрашенной пастой вроде намазки для бутербродов. Я, еще не откусив, понял, что это проверка, что за мной наблюдают. «Что такое доверие? Что означает – брать?»
Когда закончили, я сидел в пристройке, ожидая, что дальше: отпустят нас или будет что-то еще. Эмми вышла следующей, села рядом со мной на жесткую белую скамью и спросила, как я провел день. Мы сравнивали вопросы и ответы.
«Думаешь, за нами и сейчас наблюдают?» – спросила она.
«Если нет, то я Папа Римский».
Это ее насмешило.
«Впервые слышу, – сказала она. – Это что такое?»
«Старая поговорка. Мои родители так говорили».
«Папа Римский…» – Она улыбнулась, и мы еще поболтали, пока не вышел Квинн. Он подсел к ней с другой стороны, перехватил разговор: такая у него была роль – лидера.
Я шарю по коробкам в поисках бумаги, чтобы записать все, что запомнил с первого раза. Точных дат не помню: после гибели Гая мы перестали отсылать репортажи в центр, потому что они размечали дни стоп-сигналами, напоминали нам о времени – хоть сколько-то, я тогда совершенно утратил ощущение дня и ночи. Квинн те несколько дней, пока был жив, пытался спать строго по часам, но я это совсем забросил, спал, когда устану. Эмми… насчет Эмми не помню. Я набросал примерную хронологию событий, что когда случилось, начиная со смерти Арлена. Гай – через пять дней после Ванды. Квинн – примерно через день после Гая. А Эмми я усыпил на следующий день. Я пытаюсь припомнить, сколько дней провел здесь после того – сколько прошло, пока все рассыпалось. Кажется, так долго – как целая жизнь или сотни жизней.
«Всего два дня прошло, – соображаю я, – как корабль…» Я пытаюсь считать в обратном порядке, перебираю дни – и для практики, и чтоб справиться с собой, – но не справляюсь. Рядом со своим именем я вписываю семерку – хотя, может быть, там было всего три, а могло быть и пятнадцать, не могу сказать. Я несколько раз вслух перечитываю имена, отсчитываю дни на пальцах, как будто точно запомнил, что было, как будто подсчет что-то изменит. А дальше дыра – зазор между тем, что было, и теперь, когда пострадало мое тело, а я заболел (дрожу, трясусь, потею) – и снова проснулся.
У них в главном зале кресла с ремнями, чтобы прижимать их к сиденью. И постели с бортиками, с резиновыми подставками, чтобы не свалиться, чтобы ничего не случилось, чтобы держать их в рамках и дать максимум оптимального отдыха, и одеяла на липучках для тепла и ощущения, что они в обычной постели, что спят; и возможность разогреть пищевые батончики, и выбор вкусов для разнообразия; и пить можно не только переработанную воду; и есть тренажеры, можно пристегнуться к гребному или к силовому, и во что-то упереться, и ощутить настоящую нагрузку, давление, почувствовать, как работают мышцы, сопротивляясь не только отсутствию тяжести, как давят друг на друга, нагружают кости, не дают суставам потихоньку расслаиваться; и компьютеры, чтобы отправить сообщение на Землю и принять ответ, написать родным, друзьям и услышать, что те здоровы и благополучны, и поговорить с наземным центром управления, заверить, что все идет гладко, получить указания, услышать, что и на том конце все хорошо; и есть с кем поговорить, даже если те люди на самом деле не рядом, даже если при нормальном общении никто бы их в друзья не выбрал, но сама возможность беседовать, спорить, ссориться, обсуждать и видеть других людей, просто убедиться, что они не одни; и у них есть Пузырь, и кабина, и возможность видеть, где они, по-настоящему оценить свои достижения, своими глазами увидеть то, что никто еще не видел – разве что в записи, зернистой и какой-то ненастоящей, потому что это надо видеть невооруженным глазом, чтобы по-настоящему прочувствовать; и у них есть с кем этим поделиться и заверить, что они еще в своем уме. У меня ничего нет. Я сам и темнота кладовой, и я не властен над тем, что со мной происходит, потому что все это уже произошло.
Корабль этой ночью скрипит. Я поначалу отмечаю это глухо, как будто у лежащего в постели рядом разболелся живот – слышишь, но не понимаешь, откуда идет. Прижимаюсь ухом к стене и изо всех сил вслушиваюсь, но слышен только тихий скрип, да и тот прекращается.
– Или я сошел с ума, или как-то вернулся на корабль, – говорю я вслух, чтобы слова обрели вес.
Я подумываю все поменять и каждый раз удерживаю себя. Стоит подумать – сводит живот и тошнит сильнее прежнего, и я удерживаюсь и говорю себе, что так лучше. Помнится, в детстве я смотрел кино – научную фантастику с путешествиями во времени (ха! Прямо про меня! Я – путешественник во времени), и там говорилось, что нельзя менять прошлое, не то все сломается. И невозможно изменить, говорилось там. Не знаю, правда ли это, но мой живот и все инстинкты с этим согласны.
Мне слышно, как Гай говорит, что он зайдет в кладовую, – прежде чем зайти, и это облегчение, спасение: я чуть не заснул, почти уснул, пытаясь не думать о том, как мне плохо. Он что-то кричит в коридоре, обращается к Квинну, говорит, им там что-то нужно – затычки к фильтрам на койке Арлена, они там, чтобы пропускать внутрь воздух, который Арлену теперь ни к чему, – а Квинн кричит, что они должны быть в ящиках.
«Вместе с остальным хламом», – говорит он. Мы возненавидели эти ящики еще при погрузке корабля, потому что все в них было армейское. Ученые, перечисляя, что в них хранится, всегда предупреждали, что нам ничего из этого не понадобится. Ничего необходимого.
«Главное, помните, – говорили ученые, – в первую очередь экспедиция. Зайти так далеко, как только возможно, и для этого использовать все средства».
В этих ящиках и были средства. (Я помню, как Гай хотел заткнуть фильтры – Ванда беспокоилась, не пойдет ли от Арлена запах. Эмми ее уверяла, что нет, но она не хотела слушать. Ванда есть Ванда.)
Тяжелее всего здесь от тревоги, что кто-то войдет: в невесомости шагов не слышно, и системы предупреждения нет. Крик Гая дал мне знать, что надо пригнуть голову – в ящиках, под которыми я лежу, ничего нет: запчасти для панелей наружной обшивки на случай удара астероида или чего-нибудь такого, не знаю – точно не то, что будет искать Гай, но все равно. Я поспешно распускаю ремни на другом ящике, за который забился, и проползаю под него, следя за тенью от наружных светильников при приближении Гая. Я не издаю ни звука и слышу, как отодвигается дверь и Гай, вплыв внутрь, закрепляет ее в открытом положении. Он хватает нужную коробку, подтаскивает к свету из коридора, раскрывает крышку и шарит.
«Verdammt du Hurensohn[3], – бормочет он и кричит в коридор: – Здесь такой бардак… – Я слышу, как он там все переворачивает, выкладывает на пол. – Этикетка есть? – Он сует все обратно, подходит ближе к двери. – Значит, что они здесь, в этой коробке. Где там Ванда? – Он зовет ее по имени, она откликается. Он сваливает все обратно, заходит поглубже в кладовую. – Ты составляла список?» Она отвечает, что сейчас принесет, и он приваливается к ящику в ожидании. Я опасаюсь, что он расслышит мое дыхание, и стараюсь сдерживаться.
Наконец появляется Ванда с инвентарным списком, и они с Гаем читают, что в коробках (они все пронумерованы, от одного до одиннадцати), и находят затычку в ящике на дальнем конце. Они выходят, после того как несколько минут расставляли коробки на места, почти не разговаривая – они никогда особо не ладили, между ними был холодок, разговаривали нечасто, – и закрывают за собой дверь. Я слышу, как задвигается створка, и замечаю, что все это время жмурился, будто играющий в прятки ребенок. Здесь нельзя оставаться, понимаю я. Нужно укрытие получше этого.
В первый раз нам позволили обойти корабль на вирт-симуляторе. Еще пока шла стройка, когда он был еще фантазией, когда до настоящего полета оставалось восемнадцать месяцев. Нас – почти всех, кому предложили эту работу, затраханных тренировками и тестами, – провели по кораблю. Экскурсию вел кто-то из ученых. Нам показали каждый уголок, каждую трещинку – открывали помещения, прокручивали на экране, снимали панели со стен, чтобы показать, что внутри: провода, трубки, лампы. Нам показали, как работает пьезоэлектрика: крошечные сенсоры трутся о металл в просветах между наружной обшивкой и внутренней, на которой те сенсоры держались. Просвет пришлось сделать широким – корпус корабля принимал вибрацию, а внутренняя обшивка с сенсорами переводила эти вибрации в энергию, заряжая батареи. Помню, я стоял там с Арленом и одним врачом, не попавшим в окончательный состав.
«Вроде шкафа», – сказал Арлен.
«Только моя жена сюда и половину платьев не втиснет», – заметил врач.
«Хорошо, что она с нами не летит».
Нам показали все части корабля и снаружи тоже: электросеть, механику – я в этом ничего не понимал. Все панели делали съемными, чтобы можно было подобраться к электросети для ремонта. «Снимете их и почините корабль, – говорили нам. – Если откажут батареи, снимите стенку и заберитесь внутрь, наладьте пьезоэлектрику изнутри. Здесь все можно отремонтировать. Что жизненно важно для длительного полета „Исигуро“ и команды первопроходцев».
Я выжидаю, пока экипаж уляжется по койкам, прихватываю из коробки инструмент – узкий металлический стержень, он сойдет за ломик. Он входит в щель между двумя панелями задней стены, и я снимаю панель. Теперь мне видны внутренности корабля. Его потроха. Они переплетаются, как вены, кишки, артерии, кости, нервы, синапсы, кровь, и занимают чуть ли не каждый дюйм. На виртсимуляторе нам показывали шершавый серый металл, а тут все ярко раскрашено, разные провода скручены в кабели. И еще изоляция – белая пена, какую покупают для починки крыши, – изоляция будущего. Между стенами хватает места для человека, можно даже повернуться, вытянуться во весь рост, размяться. Я выдвигаю панель и пробираюсь внутрь. Здесь холоднее, чем в корабле, но ненамного, а шум такой громкий, что, едва я забираюсь за панель, в голове начинает стучать. Зато, задвинув за собой панель, притянув ее на место и услышав хлопок герметичных клапанов, запирающих меня в непроглядной тьме, я ощущаю себя в полной безопасности. Здесь меня никто не найдет. Идеально.
Стиснутый между стенами, я чувствую что-то в рабочем кармане брюк. Карман закрыт на молнию, я ее открываю и нахожу пузырек с таблетками, полный на четверть. Обезболивающие. Не знаю, откуда они, да это и неважно, потому что они – все, что у меня есть, и, глядя на них, я испытываю неодолимое желание проглотить одну – чистое тупое желание вроде голода или жажды. Я глотаю таблетку и через десять минут почти не чувствую ногу, а озноб с дрожью прошли, и я действительно, по-настоящему расслабляюсь.
Я впервые начинаю дышать и оцениваю свое положение. Понятия не имею, как и почему сюда попал. Вдыхая, чувствую воздух в груди и не сомневаюсь, что он настоящий.
Я закрываю глаза, пытаюсь уснуть, но каждый раз на грани сна веки такие тяжелые, что их невозможно открыть, чтобы проверить, не расступилась ли темнота, и грязный шум корабля в ушах такой черный, что каждый раз на грани засыпания мне в голову приходит мысль, такая четкая, что вырывает из сна.
«Этого не может быть, – думаю я. – Это совершенно, совершенно невозможно».