Эмми уговаривает нас с Квинном, что все будет хорошо.
«Мы вернемся домой, – твердит она, хотя едва ли сама себе верит. Полет сократил команду вдвое, снизил нашу численность на 50 %. Мы в ловушке, и она это понимает. – Это так или иначе случилось бы, – говорит она, пока мы укладываем Гая в койку. – Этот полет – такая нагрузка на организм, такое напряжение. Это так или иначе случилось бы».
Она вроде бы утешает нас обоих, но на самом деле все это для Квинна. Это он завел спор, он чувствует себя виноватым, что наорал на Гая и довел его до сердечного приступа, разрыва, остановки. Я тогда не чувствовал за собой никакой вины, потому что нечего было чувствовать. Я их поддерживал, но в драку не лез. А вот теперь совесть не дает мне покоя. Эмми пытается быть сильной, но этот бой уже проигран.
«Мы развернемся, доберемся до дома и всех их похороним».
Она даже не старается себе поверить, если по правде.
Для последнего отбора в команду они оставили девятерых. Я, Эмми, Квинн, Гай, Ванда, Арлен и еще помощник инженера (гораздо квалифицированнее Ванды, но гораздо самоуверенней, из тех мудаков, что при случае говорят о себе в третьем лице), еще один пилот (способный заменить Квинна или Арлена, иерархия их ролей еще не установилась), но чуть более дерганый, не так спокойно принимающий идею – возможность – погибнуть, высокие риски в случае какой-то неполадки, и всего один оставшийся журналист – журналистка. Ее звали Терри, была она американкой азиатского происхождения. Она напоминала об этом всякий раз, как кто-то причислял ее к одной из этих этнических групп, – поправляла, обиженно взвизгивая. Она была сама целеустремленность. Я умудрился за время собеседований и подготовки ни разу с ней не пообщаться, потому что мы претендовали на одно место. Нам не было смысла притираться, потому что в реальной жизни мы бы вместе не оказались. Эмми с Гаем были постоянным составом. При любых изменениях попадали в группу. Они знали, что место за ними, стоит только захотеть, и оба хотели. Терри терпеть не могла Эмми, а Эмми – ее. Гай над этим смеялся, когда ни той ни другой рядом не было.
«Воинствующие кролики, – говорил он. – Не видели, как дерутся кролики? Страшно смешно, они ни хрена не стараются. Будто в клее увязли, напрягаться не желают, но победить все же хотят. Эмми на нее времени не тратит, но, если бы потратила, точно отбрила бы. Вроде как: „Провались ты, сучка“, только без слов».
Ему было смешно. Он даже прислал мне ролик с дерущимися кроликами, пока мы ждали объявления окончательного состава. У Терри никого не было. Думала только о работе, о карьере. Остальное – в помойку.
«Ее возьмут, – сказал я, когда ждать оставалось несколько дней. Мы знали, что окончательный состав объявят неделей позже, но до решения оставалось несколько дней. – Ее возьмут». Мы с Эмми, Квинном и Арленом выпивали, хоть нам и велели сторониться этого дела. Мы знали, что мы четверо хотим попасть друг с другом в команду. Мы бы составили хороший экипаж – крепкий, спаянный, сработавшийся. Мы бы преодолели любые препятствия, образцовая команда. Вот только Эмми не хотела садиться со мной рядом. Кроме как в компании, мы с ней не разговаривали.
«Не возьмут ее, – сказал Квинн. – Ты читал ее материалы? Пустышки. Ее не возьмут».
Квинн нажимает кнопку, двигатели выключаются, и возвращается сила тяжести. Я смотрю, как мы с ним поднимаем Гая и переносим в койку – что следовало бы сделать раньше, потому что тело у него тяжелое, сплошные мышцы, даже то, что мы принимали за брюшко, – и пристегиваем, закрепляем в койке.
«Он такого не заслужил», – говорит Квинн. Заслужил, думаю я. Знал бы ты, что я знаю. Но он не знает и не узнает. Он закрывает койку, ставит кислород на минимум, понижает температуру – фактически это означает не греть капсулу, предоставив сохранять в ней холод и заморозку тела окружающему вакууму, – и герметизирует ее.
«Возвращаемся, – говорит он. Это не вопрос и не тема для обсуждения. – Надо будет известить центр, но экспедиции конец». Он просит меня закрыть, над чем там я работал – пост для блога, то немногое, что может дойти с такого расстояния. Я закрываю. Я смотрю, как я сохраняю текст. Закрываю программу и выхожу. Квинн включает связь, но на канале одни помехи. Он выключается, заходит снова – и опять ничего. Он просит меня помочь, потом окликает Эмми – она в раздевалке, плачет и прячется от нас, но мы знаем – и все мы следим, как он выключает связь, включает, орет на экран, лупит ладонью по компьютеру.
«Идем домой, – говорит он. – Я поворачиваю». Следующие двадцать минут он таращится на экран, вбивает пароли, пытаясь активировать программу, но все впустую.
«Твою мать, – говорит он. – Не войти в систему».
«Как это понимать?» – спрашивает Эмми.
«Так и понимать, что курс нам не сменить». – Он вздрагивает и опять трудно дышит (его дыхание – ложный след, оно ни на что не влияет. Он погибнет, разбив голову о стену. Я до сих пор гадаю, связано ли это со мной).
«А просто развернуться ты не можешь?»
«Нет, – говорит он, – так не выйдет. Ему заданы координаты, и корабль движется только в том направлении. Ручное управление не включится, пока мы не пойдем на приземление и не будет задействовано посадочное устройство. А так все на автоматике. Было задумано, чтоб все работало, а если нет, мы могли бы взломать систему и ввести координаты, и… – Он бледен, выглядит больным. Он просит меня выйти с ним на корпус. – Придется проверить установку связи», – говорит он. Я подумываю, не сказать ли ему, избавив от лишнего труда, но, поигрывая с этой мыслью, я уже знаю: такого не будет. Чему быть, того не миновать. Моему нутру больно от одной мысли о нарушении предназначенного.
Я слежу, как они надевают скафандры, а потом смотрю на Эмми, одинокую, жестоко потрясенную. Она ушла в себя. Сидит и обгрызает пальцы у ногтей, потому что на ногтях идеальный маникюр, не один месяц ухаживала, а мясо быстро заживет. Она не кусает до крови, только обкусывает сухую кожицу у самого ногтя. Она долго смотрит на Гая, прежде чем усесться наконец в кресло в кабине, где мне ее не видно. Я дрожу и потею, спина мокрая, футболка липнет к коже. Это начинается ломка. Квинн со мной за бортом, только они не знают, что искать. Никто из них не видел, что поломал Гай. Я видел. Если суждено починить, сумею только я – теперь.
У меня все болит. До сих пор я не ныл. Нытье не прописано у меня в генах. Елена злилась, говорила, что я с чем угодно готов носиться, а болезни… Я делал вид, что неподвластен болезням.
«Ты и думать не хочешь о том, чтобы признать поражение, – говорила она. – Не признаешь, что ничего такого нет в том, чтобы уступить. – Она меня дразнила, потому что я не желал выключаться и делал себе еще хуже. Заболею гриппом и целую неделю не отпрашиваюсь по болезни, чтобы закутаться в одеяло, есть супы и смотреть телевизор – притормозить. Работа для меня много значила. Насморк не мешал мне писать. То, что желаешь, хранишь. – Отлежался бы хоть день, сразу бы полегчало, – говорила она и совала мне под нос витамины, которые глотала по утрам. – Малость витамина С избавила бы тебя от простуд, и тебе бы не приходилось то и дело притворяться здоровым».
«Я нормально себя чувствую», – говорил я, хотя и не чувствовал. А вот сейчас я бы признал поражение. Этот озноб, он пробирает насквозь, до того, что слышен стук зубов и скрежет в ушах. Я локтями и коленями чувствую металл решетки, на которой лежу, на мне все промокло, как после первого пробуждения в капсуле – я взмок, с меня течет, хватаю ртом сухой воздух, голова болит от пробирающей меня дрожи. Это слишком. Я закрываю глаза и пытаюсь уснуть, но даже сейчас мне это едва удается – слишком громко дребезжат в ушах кости, – и я молюсь, чтобы скорей включили двигатели, чтобы заглушить их, или дать мне уснуть, или притвориться, что сплю. Должны включить. И как бы у них не кончился воздух. Этот корабль – красавчик: если он не движется, команда погибает. Если движется – команда погибает. Идеальная замкнутая система, совсем как время.
Квинн, вернувшись, шагает обратно, бросает инструмент – ручной вариант того, что вышвырнул в темноту Гай (тот теперь, пожалуй, стал спутником на какой-нибудь далекой орбите) – и орет, ни к кому не обращаясь. Я помню, как мы там с ним с трудом открывали ниши в поисках повреждений и понятия не имели, что делать. Вернее, он знал, как это должно выглядеть, но выглядело-то иначе, потому что Гай постарался. В корабле я наблюдаю, как Квинн снова открывает приложение связи.
«Можно попробовать аварийные частоты, – говорит он. – Их должны отслеживать, так что поймают сигнал».
«Остаемся здесь?» – спрашивает его Эмми со своего наблюдательного пункта в кабине.
«С места не двинемся». – Мне не виден экран, показывающий, сколько осталось кислорода, но я помню, что, когда погиб Квинн, мы двигались, значит, уже скоро, потому что у него пошел предпоследний день. Как и смерть Гая, гибель Квинна – трагическая неизбежность, потому что она – константа, я не могу ее изменить.
Остаток дня Квинн пробует аварийные частоты, но и на них ответа нет. Даже помех системы не слышно: если связь не установлена, все совершенно, абсолютно черно. Здесь нет настройки частот, нет ручного переключателя, нет выбора. Есть клавиша центра и есть аварийная – на каждый случай своя кнопка. Я не могу сказать Квинну, что все напрасно, которую бы он ни выбрал, но, глядя, как он тычет то в одну, то в другую кнопку и раз за разом повторяет одно сообщение: «Ответьте, центр, кто-нибудь, говорит „Исигуро“», – я думаю, он сам знает. Скажи я, это ничего бы не изменило: он все так же будет колотить по экрану, добиваясь, чтобы тот вдруг понял, чего от него хотят. В конце концов мы с Эмми уходим в другие помещения – она в раздевалку, я в коридоры, по которым расхаживаю туда-сюда, лишь бы не слышать его стука. Я с подкладки смотрю, как он сидит перед экраном – вплотную, сосредоточенно, внимательно, увлеченно работает.
Они спят при включенной гравитации, не теряя веса. Я гадаю, сколько потребуется, чтоб инерция иссякла, если мы здесь движемся без конца, что бы ни делали. На скорости, которую набрали, пока работали двигатели, это неудивительно, даже при слабой обратной тяге при выходе на полную остановку. Я гадаю, сколько нам потребуется, чтобы набрать предельную скорость, а когда ее наберешь, если ничто тебя не останавливает, остановишься ли вообще когда-нибудь? Оказывает ли космос сопротивление?
Я крадусь, потому что у меня вдруг появился звук шагов. Я оставляю ботинки за подкладкой и пробираюсь на цыпочках, чтобы никого не разбудить. От каждого звука мне чудится, будто кто-то на меня смотрит, что призраки умерших еще здесь. Гай, Ванда, Арлен подсматривают, как я крадусь. Я чувствую, как шатается еще один зуб, и скребу себе щетину, и все ребра до единого ноют. Вот отброшенный Квинном инструмент; я его поднимаю, пристегиваю на пояс. В раздевалке натягиваю скафандр и двигаюсь к шлюзу. Наружную дверь закрываю совершенно беззвучно – насколько могу беззвучно – и выпускаю себя из шлюза, нажав кнопку. Страховочный конец я прикрепил сам – я держу себя в руках. Я выплываю на корпус и зацепляюсь за обшивку. Нутро горит, предупреждая, что нельзя мне этого делать. Но я делаю. Я еще ничего не изменил. Я продвигаюсь к обеим панелям, что открывал Гай, снова их открываю и смотрю, что он натворил. И ничего не вижу. За панелями провода, некоторые подключены, некоторые перерезаны, некоторые провисают. Я не понимаю, что он тут делал. Я отвожу провода в сторону, ищу картинку на нижней стенке – как под капотом автомобиля, где значками обозначены вода и масло, – но там ничего. Провода провисают, я укладываю их на место, и теперь они выглядят иначе. Один из них провисает сильней – толстый и тугой, как клубничный сироп. Он не закреплен, висит отдельно, а выглядит так, будто должен быть частью чего-то, будто у него есть назначение. Я подумываю его подключить, но нутро не велит. Не знаю, что будет, если его подключить. Не думаю, что хотел бы знать. Я даже не знаю, к какому контакту он подключается, как же мне поставить его на место? – говорю я себе. Любой вариант может быть бесполезен. Я закрываю панель и перебираюсь к следующей. И опять же не знаю, чего ищу. Я надеялся увидеть искры, царапины, грубые обрывы. Ничего такого. Что бы ни сделал Гай, так и должно было быть, или это можно было легко скрыть. Ничего я не могу починить. Я возвращаюсь к шлюзу, и зуд в животе слабеет, возвращая меня в колею.
В раздевалке, укладывая скафандр на прежнее место, я гадаю, не пропустил ли свой день рождения, что происходит с датами в таких вот случаях, в путешествиях во времени.
Квинн встает первым. Он лупит по моей койке, зовет вставать. Нет ответа. Он кричит, чтобы я вставал.
«А что Эмми?» – спрашивает тот я.
«Пусть спит», – говорит он.
Мы сидим с ним в гостиной, и он спрашивает, имею ли я представление, что сделал Гай.
«Хоть какое-то?»
«Ни малейшего, – отвечает тот я. – Извини». Он говорит, что собирается наружу, и я напоминаю, что одному выходить не положено, но он не слушает.
«Придется так, – говорит он. – От тебя мне нужно, чтобы ты говорил мне, меняется ли что-то на компьютере. Просто нажимай возврат, когда я скажу. Договорились?» – Он подключает микрофон шлема к компьютерным наушникам, которые надевает тот я, и выходит в шлюз. Здесь, внутри, нам ничего не слышно. Тот я то и дело по его команде нажимает клавишу компьютера, но ничего не происходит. Квинн иногда орет в микрофон, бранится, лупит по обшивке. Иногда мне почти кажется, что мы его слышим. Он возвращается хмурый и уходит к двигателям. Он закрывает за собой дверь; тот я сидит за компьютером, печатает и от нечего делать разглядывает космос и все вокруг. Он ничего не понимает. Через полчаса просыпается Эмми.
«Где Квинн?» – спрашивает она того меня, и тот ей объясняет. Она садится с ним рядом и спрашивает, чем он занят.
«Он искал способ нам развернуться. Может, думает, что сумеет что-то сделать с двигателями».
«О-о», – говорит она. Я наблюдаю, как мы не разговариваем, и гадаю, что между нами произошло, потому что не помню, как мы до такого дошли. Не помню, чтобы между нами все было так плохо.
«Ты в порядке?» – спрашивает она того меня, и я/он с улыбкой поворачивается к ней.
«Отлично», – говорит он. Он пожимает плечами, и она отворачивается.
«Поищу-ка я Квинна», – говорит она, и тут он появляется, машет нам из коридора. Мне отсюда видно, что он глядит с подозрением.
Елена все упрашивала меня выйти из программы – даже когда имена предпоследнего отбора просочились в прессу – не от меня и не от нас, и мы предполагали, что это такая стратегия, преднамеренная утечка, – и пресса уверенно была за меня против Терри и других журналистов. За Эмми, Арленом, Гаем и Квинном места были уже закреплены, и за Вандой тоже, так что за последнюю вакансию состязались мы с Терри. Остальных опрашивали: кого бы они предпочли видеть в полете.
«В первую очередь товарищеские отношения», – говорили они и просили команду отвечать честно. Все они сказали мне, что выбрали меня, даже Эмми, хотя мы с той ночи почти не разговаривали. Она отвела меня в сторонку и сказала, что надеется, мы это преодолеем.
«Слушай, – сказала она, – мы отлично ладили, ну, а это просто глупость. Все позади, так? Такое часто случается, и люди с этим справляются, а я куда охотнее просижу месяц в консервной банке с тобой, чем с ней. Ну, что скажешь?» Она протянула мне руку для рукопожатия, но я ее просто обнял. «Я по тебе соскучился», – сказал я, не покривив душой. Она прижалась и пристроила голову мне на грудь. Для меня это все еще было слишком интимно, но я промолчал.
В тот же вечер я сказал Елене, что остался одним из двух. «Только я и та женщина, а она не тянет. – Елена будто не слышала, гоняла еду по тарелке, жевала, пока я ждал ответа. – Остальная команда за меня, и начальству так сказали. Можно надеяться, что лечу, – сказал я. – Представляешь?» Я не говорил, но надеялся, что она вдруг опомнится, скажет, что гордится мной и хочет, чтобы я полетел. Сказала бы, что понимает, но это больно, она будет скучать, что, когда я вернусь, мы начнем с того, на чем расстались, потому что для нее это много значит.
«Не улетай», – вот все, что она успела сказать перед обмороком. Я забрал ее от стола, уложил на спину, убедился, что она в порядке – дышит, а она дышала, – и после того перенес в спальню. Очнувшись, она сказала мне, что хуже меня на свете нет человека, что, если бы я ее любил, ни за что бы не улетел. Спор перерос в ссору. Она в меня чем-то швырнула – книгой? – и попала в голову над ухом. Я в нее ничем не швырялся. Она отшатнулась, спряталась за кровать, будто я готов был ее ударить, а я только и хотел, чтобы она успокоилась.
«Не надо так делать», – сказал я.
«Это ты виноват, – сказала она. – Ничего хуже ты сделать не мог. Бросить меня, когда я была такой счастливой. Зачем ты с нами так поступил?»
Потом, желая причинить ей боль и не имея другого оружия, ничего подходящего, я рассказал ей про Эмми и нашу ночь в гостинице.
«Охренеть как тупо», – говорит Квинн. Мы обедаем, отчего я за подкладкой чувствую голод, потому что так сосредоточился на том, что вижу, так хочу досмотреть до конца, ни секунды не упустить (вдруг это важно, вдруг это надо передать следующей версии меня, чтобы он смог с этим покончить), а я давно ничего не ел – и пытаемся сообразить, что не так с кораблем. Я мог бы разыграть открывающийся занавес, откровение – вывалиться из вентиляции и прокричать во всеуслышание о злодеяниях Гая и злодеях, мерзавцах из УПИ, вздумавших принести нас в жертву во имя прогресса человечества, – но не стану. Я и без сновидений (эхо?) знаю, что ничего не выйдет, что меня перезагрузят, не дав закончить рассказ, дикую теорию заговора, которую людям страшно как следует выслушать. Эмми спрашивает, не мог ли Гай что-то сделать, и Квинн его защищает – без души.
«Он говорил, что там проблема, и пытался исправить», – говорит он, и я слышу в его голосе сомнение.
«Мало ли что он сказал, – отвечает Эмми. – Мог и соврать».
«Что будем делать?» – спрашивает тот я.
«Есть еще один способ, – говорит Квинн, – но надо будет переписать код. – Он на секунду задумывается. – Ты мог бы выйти в космос, сделать что надо? Ты эти панели видел, да? Внутрь заглядывал?»
«Да, – говорит тот я, – один раз».
«Ладно. Я объясню, что надо делать, и ты справишься, да?» Он весь – уверенность, поддерживает мою веру в себя. Этими словами он говорит, что моих умений хватит. Ты, Кормак, способный. Он встает, подходит к компьютеру, выводит схемы и показывает мне провода, как они должны выглядеть. «Возможно, какие-то соединения нарушены, – говорит он, – и тебе надо будет подсоединить, восстановить их, но какие именно, я не знаю. Когда до них доберешься, попробуй менять так и этак – зачистить сумеешь? И скрепить зажимом? А я тем временем попробую отсюда ввести код. Ты мне говори каждый раз, как меняешь соединение, а буду вводить. – Он что-то замечает по моему лицу. – Не нервничай, – говорит он. – Ты же будешь на страховке, я в случае чего тебя вытяну, да это и недолго. Не больше часа».
Он посылает меня одеваться, и я медленно ухожу по коридору.
«Он справится?» – спрашивает Эмми. Квинн кивает. Он притих – что-то переменилось. Я прежде его таким не видел – не замечал, или этого не было. Это что-то очень личное, потаенное, но я все же присматриваюсь. Он идет за тем мной, следит, как я одеваюсь, объясняет еще кое-какие мелочи, а потом говорит, что закрепит мне страховочный трос, и закрепляет, надежно, а потом говорит, что откроет шлюз. Я помню, как стоял там, ужасаясь предстоящему одиночеству, а Квинн внушал мне, что все будет хорошо, ободрял с совершенной уверенностью, а потом нажал кнопку, и в ту же секунду я оказался снаружи. Сейчас я слышу, как закрывается герметичная дверь, но не вижу, как меня вытягивает на свободу. Мне это ни к чему, потому что я помню, как это было вчера.
Я помню чувство совершенного одиночества в первые несколько минут – такого одиночества, какого еще не бывало, потому что там был только я, металл и звезды. Я помню мысль о том, что будет, если я перережу трос, отпущу себя плыть, бороздить пространство – человек-спутник, луна, комета. Рассказывали про одного астронавта – не Армстронга и не Олдрина, – как он провел полчаса на темной стороне Луны без всякой связи, отрезанным от всего на свете. Он говорил, что было одиноко, но величественно. Один на один со Вселенной. Ради того и был затеян наш полет: ради величия. Я мог бы плыть в поисках бога, пока не кончится кислород, а потом я бы умер, но, может быть, удовлетворенным. Я помню, как подтягивался на тросе к кораблю, к навигационной панели, и принимался за долгую возню с винтами.
Я на корабле слежу, как Квинн возвращается в каюту к Эмми.
«Это Кормак, – говорит он, – а не Гай. Гай сказал, что выходил с ним, так? А Кормак это отрицал, сказал, что был в душе, но я посмотрел записи, так он выходил, как Гай и сказал. – Мы записывали все происходящее на обшивке. Я забыл. Снаружи корабля стояла камера, нацеленная на корму, и записывала все, потому что в случае физической поломки техникам на Земле так проще всего было установить, что именно сломалось. – Я посмотрел запись – он на ней был, выходил с Гаем, помогал Гаю, как он и сказал. И вот что заметь: он снова выходил прошлой ночью, пока мы спали, и открывал панели – какого хрена ему понадобилось вскрывать панели? Что он там делал? Я думаю, он… он саботажник. Точно не скажу, но как-то он с этим связан – с нашим положением».
«Кормак не стал бы этого делать, – говорит Эмми. Она в меня верит. Так суждено, надо полагать. – Он не такой».
«Ты за него не заступайся. Он наврал о жене, – говорит Квинн, – а это не мелочь, да? Солгал там, мог солгать где угодно. И для чего ему жить-то теперь? Он слетел с катушек».
«Не слетал он с катушек».
«Да брось, Эмми. Ты же знаешь, ты знаешь его лучше всех нас благодаря психологии. И ты была с ним. – Видно, что ее это укололо. Я не знал, что Квинн знает. Должно быть, ему Эмми рассказала. – У него голова не в порядке. Зачем ему было нам лгать? Какой смысл?»
«Не надо».
«Это его диверсия – их с Гаем. Они, должно быть, вместе поработали. Он хочет… не знаю, чего он хочет. Хочет нас убить». У него дрожит подбородок, руки сжимаются в кулаки, а Эмми хватает воздух, как будто каждые несколько секунд получает новый удар, как будто все это не умещается у нее в голове. Я – здесь, за подкладкой, – знаю, каково ей. Я ничего об этом разговоре не знал. Понятия не имел.
«Что нам делать?» – спрашивает она, как видно, решив, что он прав, засомневавшись вдруг, позволив себя убедить.
«Не знаю», – говорит Квинн, и тут тот я, что на корпусе, виновный, пока не доказано обратное, через динамик спрашивает Квинна, что ему делать.
«Панель открыл, – говорит он. – Вижу провода. Который первым подключать?»
«Начинай слева, – говорит Квинн. – Дай мне знать, когда управишься». Он не подходит к компьютеру, нет там никаких тестов, вычислений, кодов, чтобы их менять или переписывать. Он думает, что я там уже побывал, что и сам знаю, что делать. Он просто выиграл время на размышление, время подумать, что со мной делать. Я уже знаю, что ничего у него не выйдет.
Я слежу, как они расхаживают по каюте, обсуждают это дело. Эмми за то, чтоб меня связать, оставить в кладовой.
«Там никто не бывает», – говорит она, и я глотаю смешок, но Квинн своих карт не раскрывает. Я знаю, что он скажет, раньше, чем он открывает рот, а когда слово вылетело, назад уже не возьмешь.
«Мы могли бы просто закрыть шлюз», – говорит он.
«В каком смысле?» – спрашивает Эмми, хотя прекрасно его поняла. Если притвориться непонимающей, разыграть дурочку, можно сделать вид, что ей это и в голову не приходило. Это Квинн придумал, сможет сказать она – себе или какому-нибудь трибуналу, если она еще надеется на спасение.
«Закроем наружный люк, он перерубит страховочный трос». – Говоря это, он на нее не смотрит. И она, обдумывая, не смотрит на него.
«Он умрет», – говорит она.
«Да».
«Думаешь, нам надо его убить? По-твоему, он это заслужил? Он не убийца».
«Убийца. Он пытается помешать нам вернуться, Эмми. Не вернувшись домой, мы умрем. Будем лететь, лететь, пока не умрем, когда кончатся продукты или кислород, и все тут. К тому же, – говорит он, – может, это он испортил Ванде скафандр». У него нет никаких оснований, это была случайность, но и того достаточно. Подытожить все мои дела – и вина доказана. Тот я на обшивке закончил с предпоследним соединением. Он сообщает Квинну, а Квинн говорит ему, что не сработало. «Пробуй дальше», – говорит он.
«Ладно, – произносит мой голос. – Уже последний. Я скажу когда».
«У нас всего пара минут, – говорит Квинн. – Я решил».
Он встает и идет по коридору к шлюзу. Эмми бежит за ним, молит перестать, хотя я по голосу слышу: не всерьез.
– Да, – говорю я, – перестань. – Меня трясет, мне больно, и нутро устало, голодно и болит, и голова болит, но этого не будет. Я не умер там, в космосе. Я вернулся и застал Квинна мертвым. Эмми его убьет. Она убьет его за меня. Спасая меня. Я провожаю их по коридору к шлюзу, не опасаясь нашуметь, потому что их здесь уже нет, они застряли в своем мире убийства, слез и предполагаемого безумия Кормака Истона.
«Готово», – говорит я снаружи через динамки.
«Не вышло», – говорит Квинн. Он стоит у панели управления перед шлюзом.
«Тогда я возвращаюсь, – говорю я. – Надо было тебе попробовать. Я вообще ничего там не понимаю». В моем голосе разочарование. Я и правда хотел всех спасти. Квинн не отвечает. Он начинает вводить код допуска, и я смотрю, когда же Эмми сделает свой ход, но она не делает. Она не двигается с места, дрожит и плачет. Он смотрит на нее.
«Так будет правильно», – говорит он – не спрашивая, а утверждая, но она все равно кивает, разрешая ему. Это не она, это я. Ничего другого не остается. А если не я, все перезагрузится, и следующий я как-нибудь да узнает. Я пинком выбиваю стену и бегу, мгновенно оказываюсь в коридоре, врезаюсь в Квинна всем своим ста-с-чем-то-фунтовым изношенным, хилым телом, ударяюсь о его твердые мышцы, и он вполне мог бы со мной справиться, если бы я не ухватил его за голову, застав врасплох, и не врезал бы его черепом по стене с такой силой, что звук как от захлопнутой двери.
Только и всего: у него трескается череп, и он оседает под моим жалким весом. На белой стенной панели остается красный след – донизу. Кровь уже собирается лужицей, когда Эмми взвизгивает. Я смотрю на нее, и она видит меня, и лицо у нее, будто она смерть увидела, и все-таки она не поняла, не по-настоящему, и тут я слышу, как тот я, что был снаружи, лезет в люк, слышу, как люк начинает закрываться и механизм рокочет на весь корабль. Мне пора, понимаю я, возвращаться в стену, но Эмми этого не видит, она занята: уставилась на уже мертвого Квинна на полу и визжит. Я слышу, как тот я снимает шлем, спрашивает ее, что случилось, потом видит тело и говорит ей, какая жалость, спрашивает, что произошло, но говорит он слишком быстро, не то скороговорка, не то лепет, поэтому он делает то, что считает должным, что считает уместным: обнимает ее, чтобы утешить, но от этого она визжит еще громче, а он думает, что это реакция на смерть, и удерживает ее, обхватывает крепче, а она отбивается, и ее ладони оставляют кровавые следы на его скафандре, потому что она трогала Квинна, чтобы нащупать пульс и понять, не сумеет ли его спасти.
«Ш-ш-ш, – уговаривает ее тот я. – Все будет хорошо. Честное слово, все будет хорошо».
Он уводит ее в главную каюту, пытается усадить, но она не хочет. Она визжит на него.
«Как? – спрашивает она. – Ты его убил! Как убил?»
«Я не убивал», – говорит тот я. Он честен и искренен в своем недоумении. Она видит в нем ложь.
«Отвали от меня, – говорит она, – убийца конченый». Она выплевывает эти слова, и я злодей. На моем лице обида и потрясение. Я помню, подумал, не она ли его убила, это была естественная реакция, одна короткая мысль, я сразу ее отбросил, потому что знал, что она на такое не способна.
«У нас жизни всего на час осталось, – говорю я, потому что мы истратили столько заряда, открывая шлюз и меняя скафандры. – Надо запустить двигатели». Я сначала иду вытирать кровь – подбираю маленьким вакуумным насосом лужицу, натекшую у головы Квинна. Помнится, я думал, что в невесомости нет ничего хуже крови. Помнится, я думал: бедняга Квинн. Я впервые за весь полет нажимаю кнопку (и она не пытается мне помешать, хотя мне с подкладки видно, как она дергается, будто хотела бы). Я впервые отмечаю, сколько осталось горючего.
«57 %, – говорю я. – Скоро разворот. – Она меня не слышит, глаза красные, в них отчаяние. – Все устроится», – говорю я ей.
«Как ты мог это сделать?» – спрашивает она, но это пустой вопрос, потому что тогда, в той точке, я не знаю, что такое я якобы сделал. Помню, я даже задумался, не она ли это сделала – убила Квинна, нечаянно толкнула или еще что. Сейчас, вспоминая об этом, невольно чувствую себя виноватым, что в ней сомневался.
Тот я тянет тело Квинна по коридору (неловко, потому что Эмми не помогает), оно цепляется за стены, ноги волочатся по полу, как будто тяжелее остального; это не так, просто так повезло, или, лучше сказать, сложилось. Он укладывает его в койку и пристегивает.
«Надо бы что-то сказать, – говорит он, чего никто не сделал для Гая, но он желает добра, старается пощадить чувства Эмми. Ясно, что она к нему неравнодушна. – Хочешь что-нибудь сказать? – Она не отвечает, он поворачивается к экрану компьютера, к камере. – Мы это запишем, чтобы было что показать дома. – Тупая вера, что нас спасут, что техника не подведет. Всякий мог бы ему сказать, как это глупо. Он уговаривает: – Надо о нем что-то сказать, как мы про остальных говорили. Если тебе трудно, я начну».
«Иди к черту», – говорит ему Эмми. Он смотрит обиженно.
«Ладно, – говорит он, – я напишу». Он оставляет ее за столом, пристегнутой – он сам ее пристегнул, чтобы сидела на месте, пока не успокоится, – и садится к компьютеру, начинает печатать, открывает новый файл, и я вспоминаю: он записывает последние события, с грустью описывает случайную гибель Квинна. Он опускает все подозрения о причастности Эмми, потому что ему невыносимо вообразить, что она может быть причастна. Он о ней слишком высокого мнения.
Это был мой последний день с кем-то из команды, потому что назавтра он насовсем усыпит Эмми, запечатает ее в койку, введет в подобие комы до возвращения домой, потому что доверять ей нельзя, она слишком далеко зашла. Ручаюсь, что, если прочитать мою последнюю запись, в ней найдется что-то похожее на надежду. Завтра она уйдет окончательно.
Он спрашивает Эмми, не хочет ли она поесть, но она не хочет, а когда он сам подносит ко рту свой батончик, выбивает его, оцарапав ему лицо. Не до крови, но пытается. Она отстегивается, отталкивается от стены к компьютеру, а оттуда по коридору. Тот я следует за ней, запихивая батончик в карман, и я, как его отражение, дрейфую вдоль коридора.
«Эмми, – говорит он, – зачем ты так? – Она заходит в одно из машинных помещений и закрывает за собой дверь. Он не пытается ее взломать. – Что случилось?» – снова спрашивает он, словно ответ может вдруг измениться. Она не отвечает ни слова, и он сдается, плавает у двери, а потом возвращается в каюту и всматривается в лица мертвых товарищей по команде.
Мне всегда хотелось знать, подслушивает ли УПИ наши разговоры. На тренировках нам отводили безликие, невыразительные комнаты, где позволяли собраться, выпить кофе и поговорить о себе. В то утро, когда я узнал, что прошел – обогнал Терри, нудную и слишком упертую Терри, – в то утро я рассказал будущим товарищам по команде, что мы с Еленой поссорились и она от меня ушла. Собрала в сумку лучшие платья – те, что надевала на важные встречи, когда хотела кого-то впечатлить, – и ушла. Разбила мой мобильник, швырнув его в ванну (пустую, но из твердого фаянса, и экран телефона засыпал сток осколками), изорвала мои рубашки, отбирая свои, – срывала их с вешалок, кое-где вспарывая по шву. Взяла машину и не сказала, куда уезжает. По телефону – по домашнему, почти никогда не звонившему, – сказала мне, что уходит и не вернется.
«Каждый твой шаг этого года сказал о тебе все, что мне следовало знать, – с запинкой говорила она. – Что ты за человек. – Казалось, она записала речь заранее и теперь читает с листа. Я будто слышал, как мать стоит у нее за плечом, подначивает. Мы с ней никогда не сходились во взглядах. – Ты доказал, что не желаешь выполнять эту работу, и серьезнейшим образом обманул мое доверие. – Я так и видел ее мать, наспех записывавшую слова на листке. – Когда покинешь дом, не жди, пожалуйста, возвращения. Не звони мне». Я видел, как ее мать по телефону рассказывает адвокатам, какой я ужасный человек.
В «зале ожидания» – так мы называли те комнаты – я рассказал обо всем остальным.
«Вернется», – сказал Арлен.
«Нет, – сказал Гай. – Если любовница сходит с ума, она уже не вернется. Я такое видел». Я не говорил им об Эмми, что причина в ней. Просто сказал, что Елена не смирилась с полетом. Все из-за полета.
«Может, ты не попадешь в окончательный состав и тогда сумеешь ее вернуть», – сказала Терри. Через два часа нас обоих вызвали в кабинет и объявили: меня берут, а Терри благодарят за потраченное время, напоминают, что она давала подписку о неразглашении, и говорят, что последнюю выплату она получит в конце месяца.
«Поздравляем, мистер Истон», – сказали мне и отправили обратно в зал ожидания, куда явились потом с бутылками шампанского. Мы кричали ура, аплодировали и ликовали. К вечеру объявили на пресс-конференции по всему миру. Нас одного за другим представляли, рассказывали, чем мы будем заниматься, а потом мы отвечали на вопросы. Кто-то из какой-то газетенки спросил, как относятся к нашему полету семьи. Всем нам, в общем, нечего было ответить. После пресс-конференции я пробовал дозвониться Елене, сперва на мобильный, потом на домашний ее матери. Ни там, ни там не ответили. Не знаю, смотрела ли она.
Я дожидаюсь ночи, когда тот я засыпает в койке рядом с остальными телами. Эмми все еще в машинном – я через дверь послушал, как она тихо похрапывает – спит или, может быть, в обмороке. Я снова прокрадываюсь к компьютеру, прихватив по пути поесть, обжираюсь, пихая еду в рот – три или четыре батончика – хватает, чтобы меня затошнило уже за едой. Я смотрю, что написал первый я – липко и сладенько. Я все стираю и пишу другое, новое – отчасти некролог, отчасти дань памяти, отчасти заявление. Хорошо получилось. Лучшее, что я мог бы написать. Правдиво. Дописав, я нажимаю кнопку «отправить» и сижу, глядя, как с трудом устанавливается соединение. Вроде бы уходит, пишет, что отправлено, но наверняка сказать не могу. Неизвестно, куда попадет это сообщение. Может, оно станет нашим последним словом или может никуда не дойти, плавать в эфире. Или останется на жестком диске и никто его не прочтет.
Я пытаюсь уснуть, но не могу. Час, может, два за ночь. Я то и дело выхожу из-за подкладки и смотрю на свое отражение, пытаясь высмотреть настоящие различия. Чувствую, что расшатался еще один зуб, и вынимаю его, устраивая симметричные щербины: вампир наоборот, без обоих резцов. Я чищу те, что остались – я забыл, что значит быть чистым, – и принимаю душ. Напор воды такой, что больно едва прикрывающей ребра коже. Но пот она смывает, и я спохватываюсь, что забыл о ломке, весь этот день не вспоминал о таблетках; наблюдение за смертью Квинна забрало все внимание.
Я не смог предупредить себя, какое меня ждет пробуждение, так что вынужден смотреть, как Эмми просыпается первой – не связанная, не стреноженная, не усыпленная, потому что тот я ей доверяет, дурак, верит, что она опомнится и поймет, что он вовсе не дьявол, каким ей видится. Она бросается к аптечному шкафчику, возится с замком, вводит код и распахивает дверцу (у меня сердце переворачивается при виде открытого шкафа – сундука с сокровищами, бросающего желтые блики на лицо открывшего). Ей понадобился шприц – из тех, механических, она его находит и шарит дальше, вводит иглу в пузырек с чем-то вязким и прозрачным вроде яичного белка, а потом поворачивается ко мне. Ящик с лекарствами остался открытым, и его содержимое понемногу всплывает вверх, но ей и дела нет, потому что она направляется к моей койке, где еще спит тот я. Открыв дверцу, она придерживается за край и ждет, готовая меня уколоть, но еще не в силах этого сделать. Занесла руку для удара, и рука даже здесь, почти вплотную, немного колеблется, но справиться с этим она не может. Он просыпается и что-то вскрикивает, увидев ее, и тогда она решается, напрягает мышцы руки и подает иглу вперед, целя мне в шею. Тот я отталкивает ее, разворачивая спиной.
«Перестань, – говорит он, силясь сохранить спокойствие – он хороший человек, понимаю я, он старается все уладить, и если я когда-то в нем сомневался, то теперь нет, – но Эмми упорствует. – Я дам тебе успокоительного,» – говорит он, а она слышит в этом угрозу. Ему ни за что не победить, хотя он этого еще не понял, так что он хватает ее за запястье, берет выпавший и плывущий по воздуху шприц, и втыкает ей в плечо, раз уж держит, и нажимает поршень, и она сразу обвисает – то ли подействовало, то ли она сдалась.
Он снова пристегивает ее к койке, затягивает ремни туже прежнего, чтобы не сорвалась с места, а потом начинает собирать разлетевшиеся лекарства. Разложив их по ящикам, он не запирает замок, и я решаю, что я уже ступил на эту дорожку, уже подумываю добраться до тех таблеток. Я бы рад быть сильным, но знаю, что не буду, потому что при следующем пробуждении я уже пристрастился к ним, а нога – я совсем забыл про свою ногу, которая совсем зажила, бог весть как давно – я подумаю, что у меня нога болит, а на самом деле это будет ломка. Так легко перепутать.
Он разговаривает с Эмми, пристегивая ее.
«Прости, – говорит он, – за все. – Он чувствует себя виноватым без вины, будто своим участием в экспедиции он на всех навлек проклятие, открыл колодец бог весть с чем, хотя он ничего не делал, и все-таки он извиняется. – И за то, что было между нами, тоже, – говорит он, – и что ты потеряла Квинна. Он был хороший парень». – Он это говорит от души. Этот Кормак не желает зла. Он сидит за компьютером и пишет, чтобы все запечатлеть, чтобы, когда они вернутся домой, в центре управления все поняли. Теперь, понимает он, ему остается только сидеть смирно и медленно шевелить пальцами. Еды у него с запасом, в компьютере есть что почитать, и компания у него есть, потому что Эмми остынет, должна остыть, а они так хорошо ладили – и ему надо просто пересидеть, пока начнется спуск, и тогда он станет волноваться из-за посадки, и это станет проблемой. Он уверен, что, едва они вернутся на расстояние связи с домом, с ним оттуда смогут поговорить. Он сидит в кабине, в пилотском кресле – в кресле Арлена, – разглядывает кнопки и впервые задумывается, каково быть пилотом, будто вдруг сбылась бы детская мечта, о которой он сам не знал.
Бросив фантазировать, он переходит к компьютеру и открывает свои фото, и мне отсюда видно его – все еще так привязанного к Елене, несмотря на разрыв в пространстве и времени, несмотря на все, что было.
Я в последний раз говорил с Еленой в день отлета. От объявления до старта прошло несколько дней – бешеная неделя, где нас превозносили и славили в прессе, почти не переводя дыхания. Миру довелось познакомиться с нами в коротком броском взрыве на обложках журналов и первых страницах газет. Эту неделю мы были повсюду, поскольку УПИ утверждало, что для наилучшего эффекта все должно быть похоже на реалити-шоу.
«Людям скучно, – говорили нам, – а мы устроим, чтоб вы были повсюду, и им станет интересно – достаточно интересно, чтобы следить за каждым шагом вашего путешествия. Они от души пожелают вам успеха». Мы делали все, что от нас требовалось: окончательные проверки здоровья, последние тренировки, – но очень многое было уже проделано нашей группой за прошедший год. «Мы все до того упростили, что вам и думать не придется, – говорили в УПИ. – Нажать кнопку, слетать и вернуться. Проще простого». Гай был тузом в рукаве, потому что много лет работал с ними над этим проектом – всю взрослую жизнь, как выяснилось, и потому (хотя мы узнали только в последний день, когда кое-что попало в одну газету) он не мог не лететь ни при каком повороте событий, кто бы ни прошел с ним в команду. Та последняя неделя выдалась безумной, дух не перевести. Я каждый день звонил Елене, едва проснувшись, но она ни разу не ответила. А однажды отель среди ночи разбудил меня звонком.
«Алло?»
«Кормак, – сказала она, – это я». Она сказала, что в Греции с матерью и дядей, а когда вернутся, точно не знают.
«Ты там сможешь работать?» – спросил я.
«Я не знаю, захочу ли».
«Так ты не вернешься?»
«А ты?» – спросила она, и я ответил, что я – да, я, конечно, вернусь. Один полет – полет на всю жизнь, ничего лучшего мне не светит, а потом я вернусь домой, в Лондон, буду там работать до конца жизни.
«Я по тебе скучаю», – сказал я.
«Я тоже скучаю», – сказала она.
«Мне очень жаль», – сказал я.
«Нет, – возразила она, – ничего тебе не жаль». Она повесила трубку, и я сообразил, что извинялся за Эмми, что спал с ней, обманув доверие Елены, а она решила, что я извиняюсь за работу, за участие в космическом полете. Я выяснил, с какого номера она звонила, и перезвонил, но там было заблокировано, так что я до утра просидел у телефона и совсем не спал.
Утром Гай пошутил, что я выгляжу таким помятым, словно всю ночь не ложился.
«Нервы?» – спросил он, а я сказал, что нет, а он засмеялся и назвал меня вруном.
Сколько часов прошло, а он ничего не делает, и Эмми все спит. Не знаю, сколько прошло, часов у меня нет, но много, и у него уже сейчас скучающий вид. А впереди еще недели, я думаю. У нас еще недели впереди.
Эмми просыпается, закашлявшись, и я тоже просыпаюсь от звука ее включившихся легких, живого будильника. Кормак из каюты уже там, с ней, держит фляжку с водой, сует к губам соломинку. Она подается вперед и машинально делает глоток, потом пристраивает голову поудобнее. «Я не хотел, – говорит тот я, – но ты совсем с ума сходила. – Она молчит. – Тебе лучше?»
Она мотает головой.
«Нет, – говорит она, – мне уже никогда лучше не будет. Зачем ты это сделал? Зачем?»
«Я ничего не делал, – говорит он. – Прошу тебя, правда, ничего».
«Знаешь, ты был совсем другим, когда мы познакомились. Какого хрена я в тебе нашла? – Я никогда не видел ее такой сердитой. Ожесточенной. – Выпусти меня отсюда».
«Прости, что причинил тебе боль», – говорит тот я, воображая, что все это из-за него, из-за его ошибок, и страшно ее смешит.
«Какой ты засранец, – говорит она. – Дрянь дрянью. Мне тошно вспомнить, что я когда-то считала тебя хорошим парнем. – Он стоит, пристыженный ее словами, сбитый, униженный. Ниже некуда. И тут удар ножом: – Не удивляюсь, что твоя жена покончила с собой». Вот это бьет его как кирпичом, потому что он держал это в себе, похоронил, не отрицал, но умалчивал, не говорил им, что случилось. Я помню это чувство, когда знаешь, что тебя предали, но не знаешь кто и воображаешь жену висящей на низкой балке греческого дома ее матери, скребущую носками – пальцами ног – по полу, и как они пытаются ее снять, но узел на простыне такой тугой, что приходится резать, а ножницы вечно не находятся, когда нужны, но это несущественно, потому что она много часов как мертва. В этой спальне из старого дерева. Я воображал, как балка проседает под ее тяжестью, чуть прогибается, чтобы так остаться навсегда: ее последней подписью, вечной, нестираемой меткой.
Мы не сразу попали на корабль, потому что пресса выстроилась в очередь в порядке влияния и журналисты ссорились из-за мест. Мы опять ждали в пустой белой комнате, и я улизнул в туалет дальше по коридору, одолжил мобильный у одного из бродивших там вездесущих журналистов – мы пару раз встречались на случайных вечеринках, я помнил его по имени, а больше ничего не знал, даже для кого он пишет, – и позвонил домой, в дом ее матери, а потом вспомнил, что звонить надо ее брату – у него мог быть номер. Он жил в Айлингтоне, и найти было не так уж сложно. Он ответил так, будто я уже знал.
«Иисусе, Кормак, какое горе», – сказал он полным слез голосом, я такого никогда не видел и не слышал – у него голос был низкий и грубый и звучал как чужой, смазанный густыми влажными всхлипами, – и мне пришлось спросить, что за горе, чтобы он понял, что я еще не слышал. Он рассказал мне – в том порядке, в каком, они думали, все произошло: она ушла спать, она позвонила мне, она попрощалась, она сказала матери, что будет спать, она связала простыни, потом привязала к балке, забралась повыше и просунула голову в петлю, которая не должна была затянуться, но узел получился такой тугой, что ткань все-таки не порвалась и выдержала, и тогда она шагнула с кровати. Он рассказал, что несколько пальцев на ногах у нее казались переломанными, как будто она била по половицам, пыталась вернуться на кровать, спастись. Она пожалела, но изменить ничего уже не смогла. Сделанного не воротишь.
Я дал отбой, когда меня уже искали, выясняли, куда я запропастился. Я не помню, долго ли думал не лететь, а мчаться на похороны жены, но недолго. Я рассказал тому репортеру, сказал, надо почтить ее память или еще что, но не знаю, что из этого он понял. Он мне обещал, и я вернулся в зал ожидания, а оттуда на трап к лифту, который поднял нас на верх шаттла, к нашему новому дому. Мы позировали, улыбались, махали, а нас называли первопроходцами и героями, и мы аплодировали, и нам аплодировали.
«Увидимся, когда вернемся», – было сказано в общем заявлении, и мне самому, слава богу, не пришлось ничего говорить.
Кормак в каюте потрясен: он это вытеснил из памяти – почти – и думал, что никто, кроме него, не знает. Он вцепляется в угол стола.
«Кто тебе сказал? – спрашивает он. – Кто узнал?»
«Центр управления, – отвечает она. – И мы все знали. Как же иначе, мы же были твоей командой, друзьями».
«Когда вы узнали?»
«Еще до взлета. По-твоему, мне, оценивавшей твое психическое состояние, не следовало знать? – Она грустно смотрит на него. – Ты не хотел нам говорить, а мы решили не заставлять, но теперь я вижу, что, пожалуй, надо было. – Она плачет. – Если бы поговорили, этого могло бы не случиться».
«Незачем мне об этом говорить, – говорит он. – Все нормально. Мы с ней порвали».
«Нет, на самом деле нет. Ты не порвал. – Она смягчается. – Ты хотел ее вернуть, уж это-то ты мне сказал, так что я знаю, как тебе было больно».
«Конечно, было, – говорит он. – Я извинился, но она не приняла извинений».
«Так ты знаешь, почему она это сделала?»
«Потому что я улетел», – говорю я. Она качает головой.
«Ты, как мужчина, – говорит она, – воображаешь, что мир вращается вокруг тебя. То, что случилось, случилось из-за тебя, не по ее выбору, так что ты можешь чувствовать себя виноватым, потому что как же ей было жить без тебя». – Она качает головой, огорчаясь за меня – такого взгляда я у нее еще не видел, он ей не подходит. Она похожа на Елену, такое лицо я видывал у покойной теперь жены, и ее взгляд в глазах Эмми – мое наказание.
«Ошибаешься, – говорит он. – Она меня любила, и я ее любил».
«Она загрустила еще до твоего ухода, а ты послужил спусковым крючком, – говорит Эмми. – Когда человек поступает как она, это значит, что все, что было нужно, – один толчок». Она опять смягчается, и Кормак – тот Кормак, что там, – меняется.
«Можно мне выйти? – спрашивает она. – Можем еще об этом поговорить».
«Нет», – говорит Кормак. Он закрывает и запечатывает ее койку, потому что знает, что она лжет, она нападет на него ночью, постарается взять верх, потому что она его ненавидит и думает, что все эти ужасы сотворил он.
Я смотрю, как он делает ей инъекцию, чтобы уснула, потом устраивает ее поудобнее, отстегивает ремни, закрепляет подголовник, потом запечатывает ее койку и смотрит на нее, отплывая. Он опять выводит на экран фото Елены и не сводит с него глаз, а потом пытается установить связь с центром управления – слабая, жалкая попытка. А потом он просто висит посреди комнаты, думая, что он один.
Мы поднялись на корабль, выслушали, как будут работать койки: что Арлен отключится первым, использовав какое-то сильнодействующее средство. Эмми должна была помогать врачу его вводить, потому что от вещества возможны судороги.
«Это подобие комы, – говорил врач, – но совершенно безопасное. Кома на определенный срок. Мы рассчитали наниты в препарате так, что вы проснетесь с точностью до минуты – если сон не прервут или не изменится график».
Арлен лежал в койке и ухмылялся.
«Всегда хотел попробовать, каково спать с роботом», – сказал он, и все мы рассмеялись. Операторы засняли, как мы смеемся – документировали наше непринужденное веселье, – и только Гай предложил ему сказать что-нибудь еще.
«Ты точно хочешь, чтобы это были твои последние слова?»
«Ладно, и правда. Еще одна попытка. – Арлен работает на камеру, не забывая, что всю сцену будут показывать. Товарищеские отношения. – Мы уходим в космос на глубину, куда никто еще не уходил, а я собираюсь проспать всю дорогу. Когда увидимся в следующий раз, я буду знаменит».
Он улыбался, и его обаяние обещало, что ему это сойдет с рук. «Так лучше?» – спросил он Гая.
«Нет», – отрезал Гай. Мы все смотрели, как отключается Арлен – без отсчета, просто Эмми придержала его за плечи, а врач ввел похожую на ртуть жидкость, и он один раз дернулся и уснул. Нам предстояло проспать не одну неделю – такое даром не проходит. Ванду укладывали следующей – она вздрогнула.
«Терпеть не могу уколы», – сказала она.
«А вы не смотрите», – посоветовал ей врач. Тогда она стала смотреть на меня, морщилась, скалила зубы, чуть не рычала.
«Дерьмо», – ругнулась она, когда иголка вошла ей в шею, и я увидел, как один оператор что-то у себя пометил – напоминалку, что ее надо будет запикать. Следующим был Гай, и тот заговорил только после укола.
«Увидимся на той стороне», – сказал он. Потом была моя очередь. Эмми, придерживая меня, наклонилась пониже.
«Ты в порядке?» – спросила она. Тогда я удивился, что это она обо мне так заботится. Заметила, что я плакал?
«Да, – сказал я. – Просто задумался о Елене».
«Понимаю», – сказала Эмми.
Сон был похож на автомобильную аварию, когда чувствуешь, что не успеваешь затормозить, и на несколько секунд становишься совершенно беспомощным. Видишь налетающую машину, давишь на тормоза, но все мало, потому что скорость есть скорость и законы физики такие, какие есть. Я помню, что моргал, разгоняя туман, потому что там был туман.
Я выхожу из-за подкладки и смотрю, как он спит в своей койке рядом с ее. Она кажется мертвой, думаю я, мертвой и уставшей. Веки у нее вздрагивают. Она приоткрывает один глаз. Он где-то напутал – она не спит и выглядит сердитой, будто сообразила, что происходит. Я снова бросаюсь к аптечке, чтобы отключить ее, пока она совсем не проснулась, но она уже открыла дверцу койки, уже оттолкнулась. Она летит на меня, а я еще шарю в поисках снотворных, когда она в меня врезается. Шприц вылетает, кувыркаясь, и она успевает к нему первой, ловит его в ладонь, и я не знаю, что делать, потому что единственное оружие в этой комнате у нее. Она замахивается им на меня, совершенно беззвучно – можно подумать, знает, как я молюсь, чтобы не проснулся другой Кормак, – и тут я выбрасываю руку, хватаю ее за щиколотку и дергаю к себе, одновременно разворачивая. Я обхватываю ее, думая вырвать шприц, но она снова меня отталкивает. Я налетаю на край стола под самым неудачным углом – он скребет меня по спине, я чувствую, как рвется кожа и течет кровь. Спина у меня ужасно перегибается, и я вспоминаю, что уже чувствовал эту боль, она накатывала, когда я на коленях или на четвереньках полз или летел за подкладкой – хуже для меня места она выбрать не могла.
«Кормак, – выдыхает она, – что с тобой?» – а потом мы снова деремся, боремся, даже сквозь боль. Она жалит меня иглой прямо в плечо, но нажать поршень не успевает. Я перехватываю ее руку, и вырываю шприц, и выкручиваю руку, и смотрю, как игла – трехдюймовая, тонкая, из какого-то нового, неломающегося и негнущегося металла – входит ей в грудь, выбрав идеальное место точно между ребрами. Я нажимаю поршень, и она сразу обмирает, обвисает. Уплывает. Не знаю, заснула она или мертва, не попал ли я ей в сердце или в легкое. Может, ее уже нет, может, когда я столько раз, глядя на нее, думал, что она похожа на мертвую, – может, она мертвой и была.
Я снова креплю ее тело к койке, пристегиваю – на всякий случай – и запечатываю дверь. Я сам ставлю таймер, чтобы на этот раз наверняка, – ставлю на годы вперед. Моя кровь – со спины – раскрасила стол и стену у компьютера. Я ее вытираю, включаю вакуумный отсос, чтобы вытянуть излишки из воздуха, а потом подтягиваюсь по полу к раздевалке. Я снимаю пропитанную красной влагой футболку и выбрасываю в мусор. Достаю из своего шкафчика свежую. В зеркало изучаю повреждение – больное место внизу спины, у самого копчика. Приходится выворачивать шею, а рукой придерживаться, чтобы не улететь: там все в крови, длинная тонкая царапина. Я беру полотенце, вытираюсь как могу, очищаю антисептической салфеткой и снова выгибаюсь посмотреть. Видно четко, как днем: аккуратный разрез. А рядом с ним еще царапины или шрамы от них – розовые штрихи рядом друг с другом, кое-где пересекаются – десятки тоненьких розовых черточек вдоль свежей раны. Одно и то же ранение повторялось из раза в раз с тем же результатом, оставляя такие же шрамы. Все это уже было.
Все становится на место: мой нутряной инстинкт, не позволяющий делать то, что кажется неподходящим, вроде обратного дежавю, и то, как я деградировал – будто прожил здесь месяцы, если не годы, без медицинской помощи, на корабельном пайке, и куда я направляюсь, без цели, не зная, что мне предназначено сделать. Черточки на спине – метки, по одному на каждый мой полет. Я пытаюсь их пересчитать, но сбиваюсь на четырнадцатой, потому что они перекрываются или новый, свежий разрез мешает разглядеть.
Все это повторялось снова, снова и снова.