– Опять ходил к сфинксу, Лунин? – В голосе у Илича была трещина, тот обычный марсианский изъян, что отличает старомёра со стажем от таких мертвецов, как я. В трещине настоялась желчь. – Это что? – Он показал на сцепленные ремнями ботинки, висевшие у меня на поясе. Потом посмотрел косо на пыльные пальцы ног.
– Жмут. – Я расцепил ремни и бросил ботинки в нишу.
– Лунин, Лунин! Плачет по тебе песчаная лихорадка. А если ногу поранишь?
– Здесь мягко.
– Мягко. – Илич кивнул. – Тепло, сухо, тоска. Поэзия, одним словом. Ты, Лунин, в последнее время что-то совсем дураком сделался.
Я пожал плечами. В спину Илича со стены, из еловой, в древесных разводах рамы, глядели немигающие глаза. Человеческие, большие, оставшиеся без Бога живого, – два грустных собачьих глаза: они смотрели с Земли, Земля была высоко, за миллионами километров холода, Илич был здесь, между мной и собачьим взглядом, печальный старомёр Марса, с узким, в складках лицом, серый, сухоплечий, коротенький. На меня смотрел по-собачьи. Говорят, первое, что он сделал, когда поселился в куполе, – повесил на стену эту вот фотографию: Байрона, дога с человеческими глазами, земную свою печаль.
Небо и песок, нитка холмов к северу протянута в область Уира, там, на зыбучих песках, на плато Янека, сложенном из пластов слюды, за сотни километров отсюда – тысячекупольный Плато-Сити. К югу, востоку, западу – разбросанные по пустыне посёлки. Как наш, такие же.
В посёлке, под куполками-ку́колями, нас пятеро: Илич, Семибратов, Изосимов, Фомичёв, я.
С Иличем мы живём в «третьем номере», купол так называется. Семибратова я не видел с месяц. Но его видел Изосимов, он про это говорил Иличу в прошлый вторник. Фомичёва я вижу часто. Вечно ходит со своим ящиком по береговой зоне, пугливый, всего боится, я как-то вышел на него из-за Подзорной трубы, а он сидит над ящиком, руки туда по локоть, череп разъела соль, глаза закрыты, дрожит, по тонкой ленте слюны, что тянется с подбородка вниз, бегает зелёная тля – двойник молодого Деймоса.
Я хотел уйти, но не выдержал, выстрелил языком о нёбо, он услышал, глаза безумные, захлопнул на ящике крышку и всё на меня смотрит, не оторвётся, ждёт, когда я подойду, а нога его уже напряглась, уже пальцы вцепились в лямки, уже тело готово прыгнуть, бежать от лютого марсианского зверя, то есть меня. Потом он понял, что это я, даже мне рукой помахал, а я вижу, какое у него в глазах дружелюбие, какая такая змея живёт у него в глазах и жалит сквозь марсианский воздух.
Я ушёл и никому не рассказывал. Я знаю, когда все другим начинают говорить про других, получается какая-то клейкая лента, оплетающая всех и вся – тела, вещи, воздух, следы, слова; невидимая клейкая лента, наподобие липучки от мух. К которой хочешь не хочешь, а обязательно когда-нибудь да прилипнешь.
– Чай горячий, – сказал Илич и сразу же про меня забыл, корёжа листок бумаги маленькими костяными ножницами.
– Да? – Я плеснул в чашку заварки и разбавил её кипятком. Потянулся к сахарнице, остановился: на крышку, на выпуклый белый глянец, налип шерстяной клок – несколько спутанных рыжеватых шерстинок в налёте сахарной пудры. Я снял их осторожно мизинцем, поднёс к лицу. Может, собачина, а может, заходил Фомичёв, он вроде бы у нас рыжий. Сдул шерстинки с руки, насыпал сахар, зазвенел ложечкой, услышал, как загремела дверь.
В проёме стоял Изосимов.
– Новостей не было? – Изосимов был большой и смуглый, пальцы дёргали молнию на кармане – влево, вправо, – за чёрной прорезью мелькал уголок платка.
– Каких? – Я отхлебнул из чашки.
Илич возился с ножницами, на Изосимова он даже не посмотрел.
– Плохих, каких же ещё. – Изосимов затрясся от смеха, забулькал, лицом задёргал, потом его как ударили – он в секунду стал грустным, вынул из кармана платок и, смяв его, убрал снова. Постоял и больше ничего не сказал, ушёл.
Дверь осталась открытой.
Я подошёл закрыть, снаружи пахло песком и вечерним настоем воздуха, было холодно, в небе белели звёзды, спина Изосимова уплывала от меня по дуге, плечи делались ниже, он остановился на полдороге к своему куполу, выхватил из воздуха что-то невидимое, потом ещё и ещё, потом размахнулся, выбросил это что-то обратно в воздух, опустился на четвереньки, поковырял песок, сгрёб его ладонями в горку, поднялся и ударом ноги сровнял своё творенье с землёй.
Я вздохнул, повернулся идти к себе, в свой аппендикс с промятой койкой, с воздухом, заражённым бессонницей, услышал костяной стук – это Илич уронил ножницы. Его лицо, только что благостное, как лавра, стало маской, химерой, ларвой, изнанкой слепка с подсвеченными красным марсианским огнём дырами вместо глаз.
– Спасибо за чай. – Я прошёл к себе и запер дверь на задвижку.
В красных сумерках белел Фобос. Купола притихли, сплющившись под навалившейся тьмой.
Щёлкнул переключатель, стена сделалась непрозрачной, Марс пожил ещё с полминуты в моих глазах и пропал.
Потянулась ночь. Она текла мучительной лентой через мою бессонную голову, я хватался за крохи сна, они таяли, как ленинградский снег в каменном колодце двора у маленького мальчика на ладони.
Я стоял, снег падал и таял, рука стала сморщенной и чужой, я вспомнил про упавшую варежку, повернулся, чтобы её поднять, как вдруг что-то чёрное и большое зашевелилось на примятом снегу, захрипело, стало расти, и тень от этого детского ужаса протянулась через прошлое в настоящее.
Я не спал, я смотрел на дверь, на холодную точку света, медленно ползущую по металлу. Она сделала плавный круг, погасла, я услышал тихий хлопок, и на серой дверной пластине проступило круговое пятно.
Сначала в нём была одна пустота, потом проявился глаз – тусклая бесцветная линза с утопленным в глубину зрачком.
Я не спал, я смотрел на дверь, веки мои были чуть приоткрыты.
Глаз исчез, с секунду дыра молчала, успокаивая меня тишиной. Потом медленно, как в сонном бреду, в мою комнату пролезла рука и, вяло перебирая пальцами, потянулась к дверной щеколде.
Я взял скальпель, дошёл до двери, примерился и ударил; и смотрел, как у меня под ногами дёргается отрубленный палец.
Я молчал, за дверью молчали, крови на полу не было.
Рука медленно исчезала в дыре, я медленно проводил её взглядом, поднял с пола обрубок и бросил руке вдогон.
По ровному круговому срезу уже бегал скарабей-огневик, и над вязкой ферментной плёнкой шевелились радужные дымки́.
Дыра затянется скоро, но этого я уже не увижу. За час я успею добраться до Белой Дельты.
Дорога была светлой и тёмной: от светлых и неподвижных звёзд и от тёмной и неподвижной тени затерявшейся среди звёзд Земли.
Я шёл, забирая к северу и отмеривая шагами жизнь. Впереди упала звезда, справа ухнула и с сухим шумом осыпалась песчаная пирамида. На лежбище красных ящеров поднял голову хранитель семьи и проводил меня долгим взглядом.
Я жил воздухом, который вокруг меня, я не хотел жить тем, который внутри меня. Видит бог, я не хотел уходить, не было в моём сердце бегства, это сон вёл мои ноги, сейчас я был обитатель болот, который видит себя в Элефантине.
Обойдя с запада Песчаные пальцы, я увидел длинное тело, застывшее среди набухших теней.
– Не спится? – Изосимов поднялся с земли, и тело его стало обычным – тень осталась лежать на песке. Он потёр отёчные веки. – Этой ночью все куда-то идут. Ночь такая, или люди такие. Всякому нужен воздух. Смотри. – Он ткнул за моё плечо и провёл в воздухе волнистую линию. Я повернулся, но так, чтобы не выпускать Изосимова из виду. – Огни Баби.
По спицам Песчаных пальцев, по выщербленным ветрами граням, сплетаясь и расплетаясь, ползли световые змеи. Чем ближе они стягивались к вершине, тем резче делался свет, тем плотнее обступала их темнота и больнее стучало сердце.
Лес свечей. Танец святого Баби. Нити света на пальцах-фаллосах кружились в безумной пляске, надо было закрыть глаза, надо было бежать без оглядки, но глаза, но ноги, но тело стали глиной, стеклом, песком, воля свёртывалась бумажной лентой, а в пустом марсианском небе прыгала, выпивая душу, многорукая огромная обезьяна и тянулась ко мне огненным языком.
Изосимов кряхтел за спиной. Я чувствовал, как горячий воздух упирается мне в затылок и стекает по коже вниз. Я слышал, как у него на губе трескается сухая кожица и дёргается его острый кадык.
Медленно, очень медленно я свёл подушечки пальцев и сложил из ладоней дельту. Тихо произнёс имя. В ушах шелестела кровь. Я вслушивался в её течение. Время замерло. Я стоял и ждал. Изосимов уже не кряхтел. Он слизывал с губы соль.
Я сглотнул и повернул голову. Изосимов стоял на коленях. Плечи его были опущены, приплюснутая к плечам голова моталась из стороны в сторону, пальцы теребили песок, оставляя на нём следы обезьяньих лап. Он вздрогнул, посмотрел на меня и, подпрыгивая на руках и ногах, стал медленно отступать в сторону песчаного леса.
Огни Баби уже погасли. Белая точка Деймоса вынырнула из глубины запада и тихо потекла на восток.
– Лунин! – прилетело ко мне из-за песчаных стволов. Голос Изосимова метался, словно жил отдельно от человека, и делался то маленьким, как птенец, то большим, как пожарный колокол. – Ты знаешь, почему мы все здесь. Там мы умерли, а здесь родились, Лунин. Забудь про Землю, она не твоя, сфинкс её тебе не вернёт, она сгорела, как Фаэтон, она…
Я Изосимова не слушал.
Я шёл, сбивая с песчаных рёбер чужой земли сухую марсианскую пыль.
Марс – не моя земля. Марс – это марс, чужбина. Расстояние между двумя планетами – между Землёй и Марсом – вымеряно не по линейке, это другой масштаб: там, на Земле, – жизнь, здесь – смерть, это Марс, это планета мёртвых, зона, отделённая от Земли холодом и ладьёй Харона, – нет уже нас там больше, там мы тени, кладбищенские кресты, под которыми чернота, и только.
Оттуда мы приходим сюда. И никогда обратно. Так мне сказал Илич. Так мне сказал Изосимов. Повторил Фомичёв. Так злыми глазами мне сказал Семибратов.
Но…
Это «но» мне не даёт покоя.
Оно осталось на Земле, моё «но». Там, на Земле, не здесь. Мне надо туда, на Землю.
Я Изосимова не слушал.
Я шёл, сбивая с песчаных рёбер чужой земли сухую марсианскую пыль.
Коса становилась у́же. Мелкие слюдяные окна на жёстком хребте косы хрустели, как первый лёд, под моими стоптанными подошвами. Слева темнел залив, справа между наростами мерцающих в полутьме кораллов шевелились с протяжным стоном сыпучие струи Дельты.
Вправо, вверх по течению, – Плато-Сити, Хрустальный город, маленький марсианский Рим. Влево – море и острова. Мне всё равно куда.
Я остановился на взгорке, вглядываясь в неподвижные тени. Здесь. Косой коралловый крест, зигзаг тропы, вниз по склону, десять шагов, разгрести слюдяные иглы, чёрт, набился песок, жаль, что нету лопатки, ладно, руки бы не поранить, чёрт…
Из щели у края грота полезли вёрткие хедгехоги, маленькие живые шары с протянутыми во все стороны хоботками-иглами. Один, два… четыре… Обычно их бывает двенадцать. Двенадцатый – хранитель семьи. Он выходит последним и выстреливает во врага слюной. В глаза. Не промахиваясь. Мгновенно. Паралич глазного нерва. И – слепота. Ослепнуть мне только и не хватало. Девять, десять, одиннадцать…
Я нащупал кусок слюды и выставил перед глазами как щит. Густая едкая слизь облепила слюдяную пластину. На воздухе она сделалась твёрдой, пошла паутиной трещин и окрасилась в бурый цвет. Я счистил налёт с поверхности и собрал в цилиндр из обсидиана.
Маленький хранитель семьи сморщился, как спущенный мяч, кончики игл поникли, вялые, ослабшие хоботки судорожно цеплялись за землю. Я погладил его ладонью. Извини.
Плот-ковчег был сильным и терпеливым. Когда я встретил его полгода назад, умирающего в Крестовой низине, с перебитыми ластами, источенного личинками болотной тли-костоеда, вы́ходил, залечил раны, то, сам не знаю зачем, назвал его Гелиотропионом, то есть Следующим за Солнцем. Имя ему понравилось.
Одногодок с Фобосом, он помнил каждую каплю песка в бездонных марсианских морях, каждый подводный риф, каждую рыбу-фау, которых запускают в фарватеры бесполые слуги Монту.
Я счистил с него песок, обмазал его всего соком дерева кау, нащупал в слуховой пазухе кожистую шишку рецептора, послал сигнал пробуждения.
Прошла минута. Гелиотропион ожил, почувствовал гул волны, ласты его напряглись, набухли зрительные узлы, в броне лобовых пластин открылись звёздочки тепловодов, и плавные стебельки пара медленно потянулись вверх.
Перед тем как исчезнуть в море, Белая Дельта распадалась на тысячу рукавов, миллионы песчаных речек, бесконечную паутину ручьёв, и всё это летело, текло, перетирая сыпучими жерновами камень, дерево, пластик, металл, плоть и душу мёртвого и живого.
Люди в этих местах не селились.
Купольный лагерь экспедиции Говорухи-Отрока, поставленный на Треугольной косе, стал марсианским Китежем, городом-невидимкой, первой из массовых гекатомб, устроенных Красной планетой в честь незваных гостей.
Вся прибрежная зона была объявлена вне закона.
Лишь изредка сюда забредали полубезумные одиночки-старатели, заплывали матриаршьи ковчеги с изображением разбухшей вульвы на фаллических кормовых шестах да медленно текли в никуда плавучие купола отшельников.
И если ты собрался бежать от прошлого-настоящего-будущего, то лучшего места, чем устье Дельты, море и острова, трудно было придумать.
Первую рыбу-фау Следующий за Солнцем почувствовал за милю от острова.
Остров темнел маленькой красноватой родинкой на трепещущем теле моря и казался робким, уютным, а дымка тёплого воздуха обещала хлеб и покой всякому, кто идёт сюда с миром.
Сильно хотелось пить. Вода в подкожных резервуарах Гелиотропиона была солоноватой и маслянистой и не утоляла жажду.
Солнце уже поднялось – ленивый воздушный шар с умирающим светляком внутри. Мелкие иглы света пронзали поверхность моря, искры щекотали глаза, будто под веки попала пыль.
Гелиотропион замер. Броневые пластины вздыбились, полость, где я сидел, втянулась глубоко в тело, выдвинулся роговой козырёк.
Он подал мне мыслесигнал.
Рыбу-Фобос, или, как обычно её называют, рыбу-фау, выращивают в приграничных запесках на восточном берегу Дельты. Занимаются этим смертные братья – исповедующие культ Монту бесполые люди-ящерицы, истребители жизни.
В рыбу, в мужские особи, вживляют ядерное устройство, которое становится частью её сложного организма, возбуждая в нужный момент инстинкт продолжения рода. Рыба чувствует человека или другое теплолюбивое существо, воспринимает его тепло, улавливает биотоки мозга и, как самец, соблазнённый самкой, стремится ему навстречу. В момент, когда нервное напряжение достигает крайней черты, в рыбе срабатывает взрыватель, и любовь кончается смертью.
Смерть на Марсе значит совсем не то, что значит она на Земле, планете живых. Танатос железносердный переносит тела умерших на иные уровни псевдожизни, в области глухие и скрытые, на орбиты от Нептуна и далее, в царства пустоты и безлюдья. Не дай бог умереть на Марсе.
Обычно в этих местах рыбы-фау не появляются. Но Марс не Земля, а Марс, постоянного здесь ничего не бывает: друзья, враги, привязанности, обычаи и законы – всё текуче, как марсианские реки, в которых вместо воды песок.
Следующий за Солнцем водил хоботком-локатором, набухшим, как детородный орган.
Рыб-фау всего оказалось шесть. Они плыли на нас подковой, рассредоточившись по неширокой дуге. Расстояние с каждой секундой таяло.
Мысли Следующего за Солнцем звучали в моей голове тревожно. Будь Гелиотропион один, он мог бы спрятаться в глубину, закрутив своё тело штопором, укрыться под тысячетонным щитом песка, мог просто плыть им навстречу, и они бы проплыли мимо – он же не человек.
Всё дело было во мне: однажды я вернул ему жизнь. Поэтому он не мог выбрать ни первое, ни второе. А больше выбирать было не из чего.
Расстрелять их электромагнитными импульсами? Одну, две – это ещё куда ни шло. Но шесть – шесть ядовитых взрывов, шесть отравленных стрел, и ветер дул в нашу сторону!
Отступать было поздно.
Сфинкс? Я сложил из ладоней дельту.
Сфинкс! Ни слова, ни шелеста в голове.
Небо сплюснуто, кожа моря шершава, молчаливые метастазы смерти неумолимы и жестоки, как жизнь.
Я смотрел на горбушку острова, на лёгкую бумажную птицу, взлетевшую над пепельной полосой. Из какого она возникла сна? Потом появился звук, тонкий, из ниоткуда, словно плач невидимого ребёнка.
Море замерло, солнце остановилось.
Птица вскрикнула, коснувшись песка, и над мёртвой, застывшей гладью вырос маленький столб огня.
Человечек бежал от острова, сначала чёрная точка, потом в точке высветились цвета, потом – вдруг – открылось лицо и на нём глаза и улыбка.
Море его держало. Море держало всех – мой Гелиотропион пытался сдвинуться с места, но песок превратился в камень.
Рыбы-фау тоже остановились. Их горящие любовью глаза смотрели на нас печально.
– Путешественникам наше вам с кисточкой! – крикнул издалека спаситель.
Он притопывал и приплясывал, приближаясь. Руки его взлетали, как ленты, медленно и падали, извиваясь. В длинной, до пят, хламиде, состоящей из разноцветных заплат, он выглядел как опереточный нищий. Голову прикрывало нечто похожее на птичье гнездо.
– Вот они, твои девочки. – Он запрыгал на волосатой ноге: левой влево, на правой, на другой, – вправо. – Вся шестёрочка: эйн, цвей, дрей… Я тебя невзначай приметил. Я в это время сплю. Сон у меня сейчас. Ночью потому что дел столько, что ни разу не успеваешь выспаться. Спермохранилище, понимаешь, опорожняю. Самое весёлое тут, – он брызнул в мою сторону смехом, – термитка у меня случайно нашлась. Может, её спьяну друзья забыли? Не знаю уж, кто тебя охраняет, но то, что всё это неспроста, голову даю на усекновение.
Он был уже совсем близко.
Я выбрался из защитной полости и с опаской смотрел на твердь, ещё недавно бывшую морем.
Гелиотропион был спокоен. Но спокойствие его было угрюмым, деланым. Нет-нет да и вонзался в мой мозг крохотный электрический коготок какого-то неосознанного сомнения.
– Давай прыгай со своего «Титаника», пока песок не оттаял. Термиток больше у меня нет, а эти, – кивнул он на шестёрку убийц, вплавленных в застывший песок, – так и будут стоять на стрёме, тебя дожидаючись. Ты не бойся, что-нибудь да придумаем.
Я спрыгнул, море меня не съело, песок пружинил и чуть подрагивал под ногами.
Странный человек в балахоне уже тянул ко мне руку-змею.
– Мороморо, – сказал он и рассмеялся. – Или, если хочешь, – Мо-Мо. Как? Хорошее имечко? А остров, знаешь, как называется? С трёх раз угадаешь, с меня сундук золота. Не угадаешь – с тебя.
Я пожал плечами и не ответил.
– Сдаёшься? Ладно, прощаю. Остров тоже называется Мороморо. На всю оставшуюся смерть – Мороморо. Уловил юмор? Я и он – Мороморо. А тебя как звать, путешественник? И откуда путь держишь?
– Лунин – моя фамилия. – Я убрал руку за спину, чтобы он не вытряс из меня лишнего. Через секунду я придумал себе место жительства и профессию. – Я из Альфавиля, метеоролог.
Мороморо – или как там его? – снова рассмеялся по-мефистофельски, услышав эти мои слова.
– Йя, йя, майн гот, Альфавиль! Марсзаготзерно – как же, знаем, что почём и кому! Славно, помню, там по осени погуляли, аж на Фобосе народ любовался, так красиво горело! А сюда какими дорогами?
– Так… Развеяться. Места новые посмотреть.
– Места… – начал он говорить что-то. Я его не слушал, я разглядывал цветные картинки на одежде этого непонятного человека. Или не человека?
Картинки были яркие, как лубок. Их было много, от них болели глаза и приторно замирало сердце.
Смотреть на них было трудно, а не смотреть – нельзя. Сила, безумие, обречённость, белая горячая бездна, провал, кратер, извергающий на тебя потоки кипящей влаги, animal menstruale, животное, умеющее лишь одно и готовое ради этого одного испепелить себя и Вселенную. Женщина.
Я узнал её сразу.
Она всюду была со мной, печатью на моём сердце, всё такая же, с той же злой загадкой в глазах, тело её было открыто, губы её тянулись ко мне, в воздухе плавали мотыльки, они мешали дышать, я шёл к ней, задыхаясь от счастья, я лгал, я желал одного – креста и себя распятого…
Когда я пришёл на Марс и увидел новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, я думал: прошлое – в прошлом. Я ошибался…
– Что-то у тебя глаза прыгают. На, курни, и – вперёд. Нахт остен, как говорил мой приёмный папа. И да не охромеет нога идущего.
Слова его погасили краски, одежда стала бесцветной, из швов вылезала пыль, из переплетенья пальцев тянулась ко мне пахитоса – длинная, благовонная, крапчатая.
Почему-то она тут же оказалась прилипшей к моим губам, и сладкий колючий дым наполнил мою голову вихрем.
Под мостом Мирабо
Тихо Сена течёт, —
пели мои сухие губы.
И уносит нашу любовь… —
вслед за мной тянул Мороморо песню унесённой любви.
Пахитоса прыгала от меня к нему, от него ко мне, небо Марса в прожилках света делалось и больше, и ближе, прозвучал холодный аккорд, запах серы, соли и ртути проскользнул через горло в лёгкие, Мороморо махал рукой, показывал в направлении Солнца – я посмотрел туда, шагнул по песчаной лесенке и провалился в небо.
Было холодно, света не было. Ничего не было, только моё голое тело и чужая одинокая фраза, звучащая в моей больной голове: «Si vis vitam, para mortem».
Я потёр виски и услышал в темноте вздох.
– Кто здесь?
– Ты забыл? – Голос был мягкий, женский, печальный и незнакомый. – Это я.
Загорелся свет. Мягкий, тихий, как этот голос. Женщина с белой кожей и глазами, прячущимися в тени.
– Ты забыл меня? Вот… – Она погладила мысок живота, дельту. – Ты был здесь… – Она улыбнулась и позвала: – Иди же…
– Иди-иди, путешественник. – Я посмотрел в сторону. Мороморо сидел в тени, развалившись в широком кресле. – Неприлично заставлять даму ждать.
Воздух был тяжёлый, как мёд. Мутный и слабый свет лился неизвестно откуда. Я стоял на месте и не мог двинуться.
Мороморо хихикнул громко. Женщина вздрогнула, глазами потянулась ко мне, руки нервно гладили кожу.
Я сделал шаг и остановился, натолкнувшись на лицо Мороморо, на его вылезший наружу язык, на подгнившие раздвоенные копытца, почёсывающие одно другое.
Ноги отказывались идти.
Мороморо смеялся в голос. Живот его подпрыгивал, словно мяч, складки кожи ходили волнами, во рту плясала безумная пахитоса.
– Посмотри, посмотри, посмотри… – Палец его показывал на меня. – Посмотри на этого человека. Он достиг родины, носовой канат брошен на землю, принцесса Марса выносит ему на блюде своё разбитое сердце… Чего ещё человеку надо?
Мороморо выплюнул пахитосу, вставил в губы вместо неё певучую деревянную палочку, и она запела – задумчиво, ласково, материнским голосом, каким убаюкивают дитя.
Он играл, и я чувствовал упругую силу, туманящую мои сердце и мозг и несущую меня на волнах желания.
Остров был небольшой, за полдня я исходил его почти весь, – круглая известняковая чаша с берегами, обнесёнными невысоким барьером из железобетона.
Несколько куполов, разбросанных по пологому склону, образовывали нечто вроде тетраксиса: главный купол располагался в центре, окружённый зарослями марсианской акации (Acacia Martian). Мороморо её называл «ситтах».
Хозяин острова занимался в основном тем, что рисовал на песке неприличные фигурки людей – мужчин с козлиными головами, пронзающих своими великаньими цепеллинами животы большегрудых женщин.
Но главным его делом дневным был сон. Мороморо возлежал в гамаке среди дрожащих ветвей акации, раздувая хищные ноздри и посапывая, как невинный младенец.
Я шёл вдоль береговой кромки, вспоминая странную ночь. Мелкие песчаные волны омывали мои босые ступни, море было мелким, как небо, и вдали, у самого горизонта, темнели редкие камешки островов.
Безумство прошедшей ночи – было ли это на самом деле, или всему причиной порошок из корня ибога, который Мо-Мо добавлял в табак, этого я не знал.
Сладкая ломота в паху, скорее, говорила за первое.
Мороморо, когда я его спросил, лишь таинственно шевельнул плечами и заблеял приторным тенорком песенку про златокудрую вульву.
Следующий за Солнцем лежал в дрейфе недалеко от острова; я принял его мыслесигнал, и на сердце сделалось легче. Рыбы-фау по-прежнему ходили кругами, не приближаясь к берегу, – на мелководье они не жили.
Справа, за двугорбым холмом, серебрилась верхушка купола, я повернул туда.
Купол был очень древний, пневматика дверей не работала, по пластику разбегались трещины и ниточки лишайника-камнееда.
Прежде чем заглянуть внутрь, я обошёл купол по кругу; с северной стороны стена была в рыжих подпалинах и в пятнах эпоксидной смолы.
Выше, на обгорелом пластике, намалёванная психоделической краской, переливалась литера «тау», перечёркнутая жирным крестом. Под ней в кривоватом круге я увидел изображение женщины.
Картинка была полустёртой, рисовали, видно, давно, но стоило мне вглядеться, как сердце пронзила молния.
Я узнал свою ночную подругу.
Я провёл по изображению рукой, линии были тёплые, нашлёпки эпоксидной смолы прикрывали пулевые отверстия, в глазах дрожала бензиновыми разводами «тау».
Площадка перед стеной была ровной и плотной, словно по ней прогнали каток; я посмотрел в глубину острова: камень, песок, покосившиеся вышки метеобашен, дальше – небо, серый призрак главного купола, дымка воздуха, ни людей, ни птиц – ничего.
Я вернулся ко входу в купол и долго стоял, не решаясь отворить дверь.
Чего я ждал, стоя перед гробовой плитой входа? Приглашения войти? Явления четырёхдневного Лазаря? Той женщины? Как она войдёт сейчас мне навстречу и скажет… Что?
Дверь медленно отворилась. Сама. Без звука. Словно в немом кино.
Я шагнул в овальный проём, миновал тамбур, вторую дверь открыл сам, оглядел с порога гостиную, прошёл, не заметив ничего странного.
Этажерки, заваленные обычным в купольной жизни хламом: залежами старых книг и журналов, грязной посудой, приборами в обшарпанных корпусах.
Просиженная клеёнчатая кушетка, рядом стол, на нём люминар, из самых первых, с тридцатидвухдюймовым экраном-зеркалом, пепельница с окаменевшим пеплом, высохшие ветки акации…
Я заглянул в кладовку, в кухню, в лабораторию, прошёл по жилым помещениям – никого. Вернулся в гостиную.
– Здравствуй, – сказал люминар. – Садись, в ногах правды нет.
Я присел на кушетку, прижавшись спиной к стене.
По экрану, опушённому пылью, ползли мелкие белые паучки – звёзды. Они плели свою нехитрую паутину, прошивая маленькую вселенную золотыми нитками света.
– Комедия дель-арте, – сказал люминар почему-то голосом Мороморо. – А-ля Карло Гоцци, только на манер «Звёздных войн». Чудо Георгия со Змием осовремененное. Добро побеждает зло.
Звёздный плеск на экране сменился тревожным шумом – словно где-то за незримой чертой поднималась стена цунами. Рыбий хвост созвездия Козерога исчез под чёрной волной; я услышал смех. Мороморо. В его смехе прятались слёзы. Вселенная подёрнулась дымкой; звёзды гасли и, перед тем как совсем погаснуть, сливались в пылающие кресты.
Они горели – анхи, тау, свастики, круцификсы, – обливая пространство кровью. К ним приближалась ночь.
– Звездоед, – сказал люминар. – Уроборос, слыхал о нём? Беспощадный, злобный, кошмарный, главный антигерой нашей трагедии… Комедии, конечно, я извиняюсь. Сервантес что говорил? Самая смешная вещь в мире – это трагедия. Жертва – дева Вселенная, она же – главная героиня. Между нами, – голос люминара стал скользким, словно его смазали салом, – дура она спесивая – гордая, изворотливая, изменчивая, любвеобильная, как крольчиха. А ещё… ой, я молчу. То, что было сказано, – между нами.
Изображение в люминаре сменилось новым: в бархатной черноте пространства плыла эскадра боевых кораблей; ощерившиеся иглами пушек, в ауре силовых полей, в чёрных точках киберов-камикадзе, дремлющих в ожидании боя на магнитных стартовых направляющих, корабли провели манёвр и построились треугольником. Вершина его была нацелена на созвездие Девы.
В правом углу экрана побежали строчки секунд: 7, 6, 5… 1, 0. Время остановилось; звёзды горели, как свечи; эскадра из семи кораблей готовилась принимать бой. Звуки реквиема, печальные. Из пустоты в полупарсеке от головного крейсера выплеснулось что-то огромное, бесконечное, отливающее серебром стали, погасило звёздные свечи, растянулось быстрой петлёй и замкнуло корабли в сферу.
Первым ударил флагман; чёрные осы киберов-камикадзе вырвались из своих гнёзд и, подхлёстываемые плетьми пламени, ринулись в объятия смерти. Они лопались, как воздушные пузыри, так и не долетев до цели.
Заработали корабельные пушки; лиловые облака взрывов заполнили пространство экрана. Лучи смерти, подобно стрелам Зевеса, летели под звуки реквиема и били наугад в пустоту.
Вселенная превратилась в ад.
Потом всё разом исчезло, экран стал пуст. Слабо горели звёзды, голос их навевал сон.
Они пели про златокудрую вульву, мелодия набегала волнами, тяжёлыми песчаными волнами марсианских морей. Веки отяжелели. Надо было встать и уйти. Заставить себя подняться, разорвать паутину звёзд, но воля моя уснула, таяла, словно воск, а кровь превращалась в ртуть.
Кто-то тихо дышал мне в затылок. Стена за моей спиной сделалась податливой, мягкой. Я чувствовал сквозь тихую дрёму чьи-то осторожные пальцы – они гладили мою шею, медленно забирались за воротник, расстёгивали пуговицы рубашки, лёгкая, словно сон, ладонь касалась моей груди, ласково придавливала сосок, отпускала, перемещалась ниже.
Я почувствовал кожей упругую струну языка, влажную мякоть губ, – как они играют, поют, выводят на моём теле понятные и простые слова под музыку любви и желания…
Я проснулся от звуков и голосов, увидел свою одежду, комом лежащую на полу, поднялся; в куполе никого не было. Серый экран люминара светился мёртво и холодно. Звуки доносились снаружи.
Влез ногами в комбинезон, натянул рубашку, застегнул пуговицы, оделся.
Осторожно подошёл к двери; она была приоткрыта: из овальной щели смотрели на меня темнота и холодные глаза звёзд.
Сколько я проспал? Неизвестно. Когда я пришёл сюда, вроде бы было утро.
Резкий смех Мороморо и радостный раскат выстрела оборвали мои вопросы.
Купол слегка тряхнуло.
В небе дрогнул багровый отсвет.
Я выскользнул в темноту, моля сфинкса, чтобы не заскрипела дверь.
С этой стороны купола было тихо. Голоса доносились с севера.
Пахло дымом, там что-то жгли. По холму, скрывавшему от меня море, прыгали и ходили тени.
Можно было уйти по склону и, прячась среди теней, выйти тайком на берег.
Можно было отползти в ночь, тихо обогнуть купол и выяснить, что же там происходит.
Маленькая фигура с факелом вынырнула из-за стены слева.
Женщина – девочка или девушка – с выбритой налысо головой; тело её отливало фосфором, узкие, налитые груди неестественно вытянуты вперёд, словно жили отдельной от тела жизнью; они летели, опережая тело и пронзая сосками воздух; бёдра её и низ живота охватывал т-образный пояс, и спереди, на уровне лона, подобно яростному клинку, вырастал и угрожал миру воинственный рукотворный фаллос.
Факел брызгал огнём и чадил сладковатым дымом. Я смотрел на эту женщину-девочку полуслепыми, зачарованными глазами.
Она подошла ко мне, молча схватила за руку. И, не сказав ни слова, повела навстречу шуму и голосам.
Я не сопротивлялся.
Она вела меня уверенно и спокойно, словно нисколько не сомневалась в моём желании идти вместе с ней. Скосив глаза, я пристально рассматривал спутницу, особенно ту игрушку, которой она обманывала своё природное естество.
Фаллос выглядел вполне натурально, я порадовался искусству его создателя. Единственное, что отличало его от подлинника, – это цвет. Золотисто-звёздный. И короткая весёлая надпись по искусственной звёздной кожице – «Ars longa».
Мы обогнули купол с востока, и я увидел странное сборище: на песке полукругом, поджав под себя ноги, сидели обнажённые женщины; каждая держала в руке по факелу. Сперва мне показалось, что все они двойники моей спутницы: у каждой выпирал спереди пугающий искусственный фаллос, головы у всех фаллофорок были одинаково выбриты, груди узки, летят вперёд, словно наполнены лёгким газом. Лица обречённые, равнодушные, глаза – мёртвые или спят.
Центром этого сборища был дневной мой покровитель, хозяин острова – Мороморо. Он стоял в середине круга, на нём была всё та же хламида, на лице блаженство, в руке – пиратский бутафорский мушкет с раструбом на конце ствола, другая направлена на меня.
– Лунин! Ты где пропадаешь? Я тебя везде обыскался, неблагодарное ты животное!
Та, которая меня сюда привела, оставила мою руку в покое и уселась рядом с другими; круг из сидящих женщин замкнулся, когда она села с ними.
Мороморо вскинул вверх свой мушкет и выстрелил.
– Салют в честь нашего гостя! Знакомьтесь, это господин путешественник, змееборец. Представьтесь, господин путешественник.
Я кивнул.
– А это… – обвёл он рукой сидящих. – О! Это… это… – Он причмокнул, приставил пистолет к чреслам раструбом в мою сторону. – Это, Лунин, моя Красная, моя непобедимая армия, великолепная моя Эннеада. А ты знаешь, Лунин, почему моя армия непобедима? Знаешь, Лунин, в чём главная её военная тайна? – Мороморо поковырял в ухе. – Во мне, Лунин, во мне. Меня, Лунин, никаким мармеладом-шоколадом не купишь, не ем я их. Я – человек-кремень, утёс я человек. И они мармелад не жрут. Правда, детки? – подмигнул он увядшим веком молчаливой компании фаллофорок. – Сегодня, Лунин, у нас тактические учения, подготовка к великой битве. Марс в огне, Лунин. Враг наступает. Выбирай, Лунин, – кто не с нами, тот против нас. – Он потряс над головой кулаком. – Мы победим, камарадо! За нас Троцкий, Чапаев и Че Гевара! Эрик Клэптон и Александр Пархоменко!
Так пусть же Красная
сжимает властно
свой штык мозолистой рукой… —
напевая, он вышел из круга и, подойдя ко мне, сказал громогласным шёпотом:
– Ты, конечно, понимаешь, старик, что всё это театр, комедия. Культура, мать её так. А культура, ты ж должен знать, в школе же, небось, проходили, происходит от слова «культя», обрубок, в переводе на марсианский. Увечный то есть, калеченый. А мои девочки, – он показал на девушек, – не только моя Красная армия, они ещё и мой театр «Глобус». Вообще-то, они не девочки. Во всяком случае, девочками они себя не считают – мальчиками считают. Вот и фаллофорствуют помаленьку. Или это… как его… членоно́сят… – Он изобразил фаллос. Потом сказал очень тихо, почти одними губами: – Но всё это тоже театр. И я, и ты, и они. Понимаешь? Марс – это великая сцена. Театр. Понимаешь? Аристофан, Шекспир, Островский, Тренёв, Ануй… Знаешь Ануя?
Я не знал, но кивнул.
– Вот-вот. – Мороморо похлопал меня по плечу. – Ты удачно здесь оказался. В самое время. Сегодня генеральная репетиция, а утром мы отбываем. Гастроли, Лунин, гастроли. Отсюда на остров Трагос, потом Киклады, Змеиный, посёлок Резинотехника, ещё куда-нибудь завернём, а там видно будет. Может быть, вверх по Дельте, в твой родной Альфавиль или, если богам угодно, в Плато-Сити, город дураков и философов. Марс – большой, везде народ жаждет зрелищ. В общем, так: хочешь с нами? Едем, Лунин, не пожалеешь. Есть корабль – готов путешествовать. Намёк понял? Ты же путешествуешь, так не всё ли тебе равно, где путешествовать. А в компании веселее. И не так страшно.
– Что страшно?
– Ведь ты же бежишь от страха. Но бежать от страха – всё равно что бежать от смерти. А какая на Марсе смерть? Здесь смерть везде, Марс же, сам понимаешь… – Мороморо обернулся к сидящим. – Всё, перекур окончен! Репетируем сцену первую. – Он зажал мушкет между ног и громко хлопнул в ладоши. – Сцена первая. Маленькая смерть человека. Начали. Делия, твой выход.
Одна из женщин подняла голову и воткнула факел перед собой в песок. Потом встала и вышла на середину круга.
– Жил-был человек… – сказал Мороморо.
На ладони той, которую он назвал Делией, появилась маленькая фигурка. Она робко подошла к краю ладони, заглянула вниз, земля была далеко, человечек вздрогнул и отступил от края.
– Самый обыкновенный, всего на свете боялся – змей, собак, крокодилов, темноты, начальства… Даже Господа Бога.
Где-то в глубине острова раздался протяжный вой; я вздрогнул; человек на ладони сжался, втянул голову в плечи.
– Потом он умер и перестал бояться.
Женщина подбросила человечка в воздух, Мороморо, не целясь, выстрелил. Фигурка разлетелась маленькими красными брызгами. И исчезла.
– Великий театр – простой театр, – сказал Мороморо. – Всё великое – просто. А самое великое и простое – смерть. Маленькая смерть человека.
Его фаллическая пистоль смотрела мне прямо в сердце.
– Лунин, ты как, согласен?
– С чем? – спросил я его.
– Согласен путешествовать с моим трупом?.. Шутка, шутка – с труппой моей, конечно. Как говорил мой друг и учитель философ Алехандро ибн Исихацкий, когда мы снимали с ним на двоих бунгало на Маркизовых островах: «Хочешь ближе узнать человека – съешь его». В ближайших планах моего бессмертного театра – «Арлекин – король людоедов, или Семимильные сапоги», сочинение Лопе де Веги, по моему заказу им самим сочинённое и подаренное мне лично на приёме у испанского короля.
Я пожал плечами в ответ – что мне ещё оставалось делать? Только пожать плечами.
Мороморо стоял на коленях, головой склонившись к земле. Лицо его было строгим, глаза – серыми и холодными, он втягивал носом воздух и задумчиво поводил плечами.
Меня он не замечал. Я стоял на пороге купола и смотрел на него. Вот он взял щепотку песка, высыпал песок на ладонь, поднёс к глазам и долго его разглядывал, шевеля губами. Потом подбросил песчинки в воздух, и они закружились в нём маленьким золотым смерчем.
Я услышал неясный звук, словно где-то запела флейта – далеко, так далеко, что мелодию было не различить; но в этом неуловимом звуке было что-то очень знакомое, что-то из детских лет, счастливое и спокойное, невозможное в моей новой жизни.
Песчинки продолжали кружиться. Мороморо с белым лицом смотрел на них неподвижным взглядом. Губы его дрожали. Золотое веретено песка стало набухать и расти, превращаясь в прозрачный шар и постепенно утрачивая прозрачность. Шар вращался в туманной дымке, на поверхности его проступали зыбкие, неясные контуры; я смотрел на это волшебное превращение и узнавал в рисунке на сфере знакомые очертания материков.
Далёкая йота флейты выплывала из глубины памяти.
Земля. Которую. Я. Оставил.
Женщина. Которую. Я. Любил. Которую. Я. Люблю…
В зарослях марсианской акации послышался слабый звук – лопнула на дереве кожа? по песку прошелестела огнёвка? Мороморо выбросил вперёд руку, и призрак Земли исчез, развеянный струёй сквозняка.
– А, Лунин, ты?.. – Мороморо косо посмотрел в мою сторону, поднялся и отряхнул ладони. – Ну, пойдём, раз проснулся. – Веселья в его голосе не было.
Я вспомнил суматошную ночь, окрашенную в огненные цвета. Наверное, маэстро не выспался.
Мы двинулись по тесной тропинке; Мороморо шёл впереди, раздвигая хлёсткие ветки и морщась, когда коготки акации цеплялись за его помятый хитон.
– За ночь не передумал? – спросил он меня внезапно, останавливаясь и улыбаясь мне хитроватой своей улыбкой. – Деточки мои тебя полюбили. – Он мне подмигнул. – Только ты особо не расслабляйся. Любовь – девка опасная. А ты человечек слабый. Плоти́н, к примеру, – знаешь такого? – (я знал такого, но промолчал), – стыдился, что пребывает в теле, в отличие от тебя, Лунин. Уж ты-то на Земле, небось, не стыдился, что пребываешь в нём. Усладами телесными себя тешил…
Он пошёл по тропинке дальше, насвистывая про златокудрую вульву.
– Пока ты спал, – продолжал он, не останавливаясь, – ветер марсианский переменился, и сценарий пришлось немного переписать. Теперь ты будешь у нас главный герой. Что-то вроде генералиссимуса. А я ухожу в тень. Поработаю обыкновенным статистом. Зато тебе вся слава достанется.
– Куда мы сейчас идём?
– К нашему летучему кораблю. Слышишь шум? Это ветер поёт в снастях. – Он снова стал болтливым и шумным, как в тот день, когда я встретился с ним впервые. – Делия! Тебе нравится это имя? Ты вслушайся, как звучит: Делия! – Он слегка запрокинул голову, лицо его светилось блаженством. – Делия, – повторил он. – «Смотри, навстречу, словно пух лебяжий, уже босая Делия летит…» – процитировал Мороморо строчку из полузабытого мной поэта. Потом хихикнул и спросил вдруг: – А это твоё чудовище, твой Гелиотропион, ты ему доверяешь?
– Я спас ему жизнь.
Мороморо расхохотался:
– Я однажды тоже спас жизнь.
– Спасибо. – Я подумал, это он про меня.
– Но, – продолжил мой собеседник, – сердце человеческое лукаво. Никогда не знаешь, во что тебе обойдётся твоя доброта. Мне она стоила одиночества. И знаешь, это мне помогло. Я вылечился. От любви к людям.
– Делия, – спросил я, – она кто?
– Твоя спасительница. – Мороморо содрал с ветки плёнку сухой коры, разжевал и выплюнул. – Теперь ты её должник. Если бы не она, в нашей пьесе тебе досталась бы роль покойника. Маленькая смерть человека. – Он пристально посмотрел на меня. – Скажи, только честно, Лунин, зачем ты здесь появился? По своей воле в эти места не ходят. Может, ты ищешь смерти? Ещё одной? – Он снова мне подмигнул. – Или скрываешься от кого-то? Откуда ты пришёл, Лунин? Не из Альфавиля, я знаю. Ты пришёл не оттуда.
– Это важно? – В голове моей шевелилась боль. – Я здесь чужой?
– Ночью, пока ты спал, происходили интересные вещи. Было весело. На острове появились новые персонажи. – Он внимательно смотрел мне в глаза, ожидая моей реакции, и, наверное, не дождался, потому что почти сразу продолжил: – Догадываешься, кто им был нужен?
– Новые? Кто же они?
– Идём. – Мороморо свернул с тропы, и некоторое время мы молча продирались сквозь колючие заросли.
Скоро заросли кончились, и мы вышли на открытое место.
Тусклое пятно Солнца едва тлело на пустом небе. Слева, из-за края холма, выглядывал сероватый купол. Холм был сильно источен ветром, и в полостях у его основания подрагивали, сцепившись вместе, шарики перекати-мо́ря.
Мороморо остановился; я остановился с ним рядом.
– Слышишь, – спросил он, – запах?
Только он это сказал, как ветер переменился, в ноздри мне ударило чем-то едким, гнилостным, какой-то выгребной ямой, я закашлялся, задерживая дыхание.
Мороморо покачал головой:
– Терпи, это надо перетерпеть. Пахнет смертью, и благодари бога, если он у тебя есть, Лунин, что не твоей.
Мы обогнули холм; ядовитый запах усилился. Между холмом и куполом, на голой каменистой площадке, темнела круглая, довольно большая выемка, наполненная полупрозрачной жидкостью.
Шириной она была метров десять; над поверхностью ровно посередине выступал маленький островок суши – настолько тесный, что жавшаяся на нём тройка людей занимала его почти целиком.
– Вот они, голубки́ родимые, наши ночные гости. – Мороморо сделал мне знак рукой. – К краю не подходи. В бассейне – кислота.
Слуг Монту до этого я никогда не видел. Только слышал жутковатые рассказы о них: о детях, которых они крадут у родителей и приносят в жертву своему птицеголовому богу, о выморенных чумой куполах, об ожерельях из мужских гениталий, которыми смертные братья – так они себя называют – украшают свои жилища.
Теперь, когда я их увидел впервые, я поверил, что эти рассказы – правда. Сердце моё подпрыгнуло, и по телу растеклась дрожь. Я не находил себе места, хотелось закрыть глаза, развернуться и бежать прочь; что-то жуткое было в их облике, неестественное, безликое, неживое.
Белые, восковые лица, недоразвитые тела, между ног, где у нормальных людей находится принадлежность пола, торчит уродливый узелок плоти, покрытый зеленоватой слизью. И – тошнотворный запах, который распространяют вокруг себя люди-ящерицы.
Мороморо подошёл к краю ямы, доверху наполненной кислотой; я держался чуть в стороне, помня его предупреждение.
Мороморо оскалил зубы и показал кулак. Затем проблеял козлиным голосом:
– Shit-piss-fart-fuck and corruption!
Люди-ящерицы молчали.
– Saperlipopette! – Мороморо упёр кулаки в бока. – Vent rebleu! Bon Dieu de bordel de merde! – Он задрал край хламиды и, кряхтя, помочился в яму. Кислота внизу забурлила, на поверхности вздувались и лопались пузыри. – Будем говорить или как?
Люди-ящерицы стояли не шелохнувшись. На кукольных, безразличных лицах – ни презрения, ни ненависти, ни страха.
Мороморо нагнулся, поднял с песка камень и, подбросив, запустил вниз.
Плавная круговая волна побежала по мутноватой поверхности. Добравшись до середины, она лизнула край островка. По лицу человека-ящерицы, который стоял всех ближе, скользнула серая тень; он вздрогнул и отнял ногу.
– Кто вас сюда послал? – Мороморо взял камень, что покрупнее, и стоял, подбрасывая его на ладони.
Один из пленников выставил вперёд руку и пальцем показал на меня. Безгубый рот его приоткрылся, узкий стебелёк языка задрожал, как дрожит струна, и послышался тонкий звук. Глаза человека-ящерицы, мутные, потухшие бусины, загорелись янтарным светом. Он взглядом подзывал меня подойти ближе.
Мороморо прокричал: «Стой!», но я уже сделал шаг, остановившись на самой кромке.
Дальше всё случилось мгновенно. Двое схватили третьего и одним молниеносным движением бросили его в нашу сторону. Его тело, не долетев до края, глухо ударилось о поверхность. Рваный слюдяной гребень, дробясь и распадаясь на капли, поднялся над краем ямы и медленно, как в бредовом сне, поплыл по воздуху мне навстречу.
Я смотрел на летучий жемчуг, на солнечные нити стекла, обволакивающие меня, как кокон. Капли плавились и дрожали, и в каждой малой частице света дрожало бледное, глянцевое лицо, розовело, темнело, меркло, янтарные горошины глаз набухали, как озёрная глина, наливались сумасшедшей улыбкой и вдруг лопнули, превратились в дым.
Низкий протяжный вой наполнил меня всего. Покойнишный вой по себе – у слуг Монту это называется так. И мигом всё прекратилось.
Я почувствовал резкий рывок, в глазах моих закружилось небо, мелькнула серая шапка купола, и щёку мою обожгло болью.
Я сидел на голой земле, убирая боль со щеки, и слушал, как колотится сердце.
Рядом стояла женщина; на меня она не смотрела.
Мороморо скакал близ ямы, приплясывая, как площадной паяц, и хлопая себе в такт в ладоши.
На островке посередине бассейна уже никого не было. Жидкость в яме стала пахучей, мутной; бесформенные розоватые сгустки, лопающиеся на поверхности пузыри, что-то тёмное в глубине, и жуткое, и острый летучий дым, от которого слезились глаза. Я с трудом сдерживал тошноту.
– Думаешь, они умерли? – Мороморо сел со мной рядом. – Они живут теперь в обличье ящериц у подножия дерева Монту. Эта смерть сделала их бессмертными. И счастливыми, ибо в бессмертье счастье. Так-то, Лунин. Каждый ищет своё счастье по-своему. Один – в смерти, другой – в любви, и все они по-своему правы. Одного я не понимаю, Лунин. – Мороморо сделал вид, что задумался. – Люди-ящерицы не ставят себе конкретной цели. Убить какого-то такого-то и тогда-то. Им всё равно, кого убивать. Тебя, меня, всё равно. По заказу они не работают, если только им не прикажет их божество. И здесь они обычно не появляются. Тем более сразу такой компанией. Одиночки мне попадались, да. Это у них называется «священный путь ласертильи» или что-то подобное. Они уходят и не имеют права вернуться в общину-стаю. – Мороморо наморщил лоб. – Загадки, Лунин, вокруг тебя сплошные загадки, и причина их, похоже, в тебе. Кому-то, не знаю пока кому, очень хочется тебя, мёртвого, уморить, настолько очень, что этот кто-то не побрезговал побрататься даже с этими бесполыми душегубами. Рыбы-фау, кстати, тоже хорошо вписываются в этот детективный сюжет а-ля Эркюль Пуаро. Уравнение со многими неизвестными. Или неизвестный у нас один? А, Лунин? – Мороморо заглянул мне в глаза, и я увидел в его зрачках пляшущие искорки смеха, словно ответ для него был ясен уже заранее, оставалось только одно – признание самого обвиняемого, то есть меня.
– Не знаю, – ответил я.
– Он не знает!.. – Мороморо вскочил; голос его налился неподкупной судейской строгостью. – Незнание не является смягчающим вину обстоятельством. Во всяком случае, в пределах моего острова. И если вина твоя, Лунин, будет доказана, я, облачённый правом карать и миловать, сделаю всё возможное, чтобы справедливость восторжествовала. – И снова весёлые искры в его глазах. – Кстати, Лунин, а почему бы тебе не завести адвоката? Делия, – обратился он к молчаливо стоявшей женщине, за всё время его затяжного приступа красноречия так и не проронившей ни слова, – по-моему, эта роль как раз для тебя.
Та плавно повернулась ко мне, приблизилась и, нагнув голову, слизнула с моей щеки последнюю каплю боли, как слизывают с цветка росу. Язык её был прохладным, и в этом влажном касании было что-то странно знакомое, что-то из моих недавних снов наяву, в которые я до сих пор не верил.
Я встал на ноги, смущаясь и не зная, что ей ответить. Теперь, когда я увидел её лицо, я узнал в ней своего ночного поводыря, приведшего меня в тот безумный факельный круг, где она сыграла у себя на ладони маленькую смерть человека.
Сегодня она была не такая, не та, что ночью. В лёгкой, выпущенной наверх рубашке, в белых шортах, почти девчонка, на вид ей было лет пятнадцать-шестнадцать, и даже выбритая наголо голова придавала ей что-то царственное, божественное, египетское, и груди, угадывающиеся под рубашкой, были самые обыкновенные, юные, а не те, ночные, летящие, наполненные волшебной силой.
– Вот и договорились. – Мороморо потирал руки. – Я буду тебя казнить, а она – миловать. Теперь ты её должник вдвойне. Это она спасла тебе жизнь, когда пожаловали незваные гости, и зрячим ты остался благодаря ей. Делия, доченька, звёздочка моя незакатная, ангелица моя… – Он взял её осторожно за плечи, приподнял и колючей щекой потёрся о её бритый затылок. Отпустил и посмотрел на меня. – Что-то мы давно не нюхали пороха, даже скучно. – Он просунул руку в прореху своего балахона и лениво поковырял под мышкой. – Городишко, что ли, какой спалить? Ну так ведь никто не оценит – Марс же! Здесь пали́ не пали́, никто и вёдрышка не плеснёт в огонь. Разве что с керосином. Ладно, не будем о грустном. С таким подарком, как наш драгоценный гость, пороха мы ещё нанюхаемся. А теперь – вперёд! Времени остаётся мало. Жизнь коротка, искусство вечно! Искусство смерти особенно. Клянусь ухом Ван Гога!
Летучий корабль Мороморо назывался «Любовь до гроба»; прятался он в низине на северной стороне острова. Когда я его увидел, то поначалу даже не понял, что это за нелепый зверь и почему он называется кораблём. Трудно было поверить, что это чудо рождено для полёта.
На широкой деревянной платформе стоял древний кузов автобуса – без колёс, с залатанными боками, в трещинах сварных швов, вместо стёкол, и то не везде, осколки разноцветного пластика. А сверху, на лохматых канатах, оживающая под дыханием ветра матерчатая туша баллона, похожая на беременную змею. Плюс несколько баллонов помельче, вроде как бы охрана. Баллоно-кондомы то есть.
– Нравится? – спросил Мороморо, когда мы сошли в низину. – Какова имиджевая отделка?
Я не понял, серьёзно он или шутит, но на всякий случай кивнул.
На красно-буром, цвета подсохшей крови корпусе поставленного на платформу уродца буквально места живого не оставалось, настолько он был изукрашен надписями, изрисован картиночками, исклеен афишками, девочками из модных журналов, всевозможной религиозной символикой – от катакомбных пеликанов и рыб до крестов Пещерного братства, сложенных из человечьих костей. Ещё были сверху по краске-крови: свастики всевозможных видов, двуглавый российский герб, мультяшный американский орёл с пучком стрел в левой цыплячьей лапке и гроздью оливок в правой, кресты викингов, Красный Крест, серп и молот, череп и кости, он же Весёлый Роджер… С передка хитро́ усмехался козлобородый бес Мефистофель, видимо исполняя роль гальюнной фигуры на корабле. На выпуклом автобусном лбу написано было «further».
Делия куда-то пропала; Мороморо попыхивал пахитоской и скакал вокруг корабля. Сейчас он был похож на ребёнка, неналюбующегося на подаренную игрушку. Он отбегал в сторону, задирал голову вверх, что-то шептал, причмокивал, опять подбегал к платформе, дёргал за крепёжный канат, запускал руку в штаны, хмурился и скакал дальше.
Я молча ходил вдоль корпуса, изучая калейдоскоп картинок.
Сюжет их был довольно однообразен – откровенные любовные сцены, нарисованные плоско и скучно; впрочем, попадалась и классика – в основном блёклые репродукции, вырезанные из дешёвых изданий. Я нашёл здесь «Юдифь, попирающую голову Олоферна», несколько Мадонн Рафаэля, парочку рисунков Пикассо из Овидиевой «Науки любви». Что-то было ещё, но всё ужасного качества.
Я смотрел на голову Олоферна, на смазанные черты лица в застарелых потёках грязи, расползшейся по краям картинки, и думал, кого же напоминает мне эта мёртвая, незрячая голова.
– Лунин, – донеслось от автобуса, – ты что-нибудь в механике петришь? Давай залезай в каюту.
Я запрыгнул на деревянную палубу и протиснулся внутрь салона. В каюту, как её назвал капитан. Теснота здесь царила неимоверная. Нутро автобуса скорее напоминало склад, даже не склад, а свалку из отживших своё вещей. Заднюю половину перегораживал покоробленный лист фанеры с узкой прямоугольной щелью, занавешенной неплотно куском брезента. Спереди между двумя сиденьями, водительским и соседним, был установлен ржавый вертлюг типа пулемётной турели с присобаченным к нему пулемётом. Рядом в открытом ящике поблескивали пулемётные диски.
Мороморо восседал на горе из пыльных мешков и тряпок: глаз не видно, голова опущена; пальцы бегают, как паучьи лапы, пять – по лысине, другие пять по губе; на коленях плоский металлический ящичек с откинутой в мою сторону крышкой.
Вскинув голову, Мороморо посмотрел на меня. Я с опаской, чтобы не оступиться, как на минном поле минёр, пробирался по заваленному салону.
– Вот, – сказал Мороморо, бережно кладя ящичек на ладонь, – двигаю, а они не двигаются. Может, где пружину зажало? Ты уж посмотри, бога ради, сам я ни в зуб ногой.
Но я смотрел не на ящик, я смотрел за его плечо, туда, где из кучи хлама, как из мутной пены морской, выступала, маня обнажённым торсом, светлоликая богиня любви, беломраморная мать Афродита. Холодная, с полуусмешкой-полуулыбкой, она смотрела и на меня, и мимо, а я стоял, как загулявший матрос, перепутавший дверь кабака и храма.
– Лунин, не отвлекайся. Тебя опять на баб потянуло? Она же каменная и к тому же без рук. Или ты у нас фетишист?
– Откуда она?
– Потом, потом, – Мороморо хмурился и пыхтел, – есть дела поважнее. – Он вертел перед моим лицом ящичек. Осторожно, не урони. Присядь, сидя удобнее.
Я взял металлическую шкатулку и рассмотрел её содержимое.
На дне, на жёсткой подставке, застыли две искусственные фигурки из дерева, а может быть, кости, выкрашенные в телесный цвет. Нимфа и козлоногий Пан. Уродливая фигурка Пана тянулась к нимфе руками, нимфа от него убегала. Повёрнутое к преследователю лицо с чуть высунутым между губами маленьким розовым язычком светилось одновременно страхом и каким-то лёгким лукавством; похотливая рожица козлоногого была весёлой и благодушной.
– Механизм сбоку, там планочка, отколупни её пальцем. Надо их оживить.
Я пожал плечами, не понимая, зачем ему это надо, в игрушки он, что ли, в детстве не наигрался, но сделал, как он сказал.
Механизм был простой, как часы, – пружинки, валики, шестерёнки, несколько микросхем на плате, капсулки неясного назначения; к игрушке эти последние, похоже, отношения не имели.
– Есть пинцет или что-то острое? – спросил я, когда осмотрел всю эту механику немудрёную.
Мороморо из груды хлама вытащил пилочку для ногтей.
Я просунул пилочку под пружину, приподнял её, повернул к свету. На валике, у самого основания, темнел какой-то твёрдый нарост, я счистил его острым концом и сбросил на подставленную ладонь.
– Жвачка, вот что мешало.
– Жвачка? – Мороморо повертел в пальцах затвердевший сероватый комок, облизнулся и положил в рот. – Бубль-гум. – Лицо его сделалось таким же весёлым и благодушным, как у Пана в шкатулке.
Я поставил планку на место и отдал ящичек Мороморо. Тот установил его на коленях.
– Видишь, здесь рычажок? Берём. Передвигаем. И – р-раз!
Запела музыка. Мелодию я узнал мгновенно. Хозяин острова не расставался с ней даже во сне.
Нимфа задвигала локотками, фигура её наклонилась вперёд, язычок спрятался, ноги едва ступали. Под мелодию «Златокудрой вульвы» козлоногий догнал беглянку и, грубо обхватив её спереди, прижался к ней своими литыми бёдрами.
Музыка оборвалась. В наступившей вдруг тишине тяжело, глухо и одиноко ударил взрыв. Автобус качнуло; разноцветные блёстки пыли наполнили пространство внутри беглым карнавальным кружением.
Мороморо смеялся.
– Как он её! Вот это я понимаю!
Музыка заиграла снова. Лицо нимфы горело страстью. Пан, сияя благодушной улыбкой, повторил свой сокрушительный залп. Снова тихо, и за тишиной – взрыв.
– Два. – Мороморо загибал пальцы; когда загнутых стало шесть, по числу прозвучавших взрывов, он встал, захлопнул шкатулку, выплюнул изо рта жвачку и сказал, довольно потирая ладони: – Теперь можно и выступать. Вроде как всё удачно. Пропустим по пахитоске, пока моя орава не набежала?
– Что это было?
– Было. И сплыло. Рыбки, которых напустили бесполые. Мы их – трах! – и взорвали. С помощью этой вот весёлой игрушки. – Наверное, он читал по лицу, потому что сказал с ухмылкой: – За кашалота своего не тревожься, с ним ничего не сделается. Он же умный, чуток подремлет на глубине, пока сверху не рассосалось. На, курни… – Та же тонкая пахитоса крапчатая, тот же душный запах ибога, тот же блеск в запавших глазах.
– Нет. – Я покачал головой. – Виски́ ломит, пойду глотну воздуха.
– Подыши, – сказал Мороморо. – Ну и помочись на дорожку. Как там говорят на передовой? Поесть, поспать и отлить – самые важные для бойца задачи, пока его ещё не убили. Для нас, мёртвых, это правило и подавно важно. Иди отлей, подыши. Помогает от головной боли. Только не уходи далеко. Мало ли что…
Я вышел из тесноты каюты; Мороморо остался внутри.
Палубу легонько покачивало. Вялая туша аэростата трепетала на беспокойном ветру и ходила из стороны в сторону. Тихо поскрипывали канаты.
Я спрыгнул на упругий песок; над горбатым краем оврага светился фонарик Солнца. Я прошёл вдоль настила палубы; в тени под деревянной платформой суетились маленькие огнёвки; когда я проходил мимо, они ловко зарывались в песок, выставив из осыпающейся воронки светящийся стебелёк рецептора.
Метрах в двадцати от площадки, на которой стоял корабль, начиналась неразбериха зарослей и тянулась по склону вверх. Спутанные ветви акации, терновник, хвощи с крестообразной верхушкой, на Марсе их называют «иродов крест».
Я дошёл до живой стены; вблизи заросли не выглядели такими дикими и пустыми, какими казались от корабля. Пригнув голову и защищая рукой глаза, я двинулся нешироким проходом между усеянными шипами ветками.
Наверное, берег был где-то рядом. Я слышал, как на севере за холмами шепчутся о чём-то своём песчаные волны моря. Как там мой Следующий за Солнцем? Жив? Почему молчит? Ушёл, меня не дождавшись, искать себе нового друга? Эти странные существа не могут без человека. Человек может, а они – нет. На Марсе их почти не осталось. Может быть, Гелиотропион последний.
Стайка песчаных блох посыпалась с мохнатой верхушки иродова креста. Хвощ был высокий, мощный, ростом почти с меня; бурый мясистый стебель обвивала петля кочевницы. Блохи станцевали свой танец и, подпрыгнув на пружинящих лапках, облепили стебель растения. Прыжок был похож на выстрел, на залп игрушечной артиллерии – резкий сухой щелчок, и в воздухе замелькали отливающие металлом точки.
Я подался от неожиданности назад и почувствовал, как что-то твёрдое и холодное упёрлось мне между рёбрами.
– Молчи, – тихо сказали сзади.
Делия, это была она.
Я медленно повернул голову; между рёбрами начинало жечь. Взгляд её был враждебный – глаза пустые, холодные, как у мраморной богини в автобусе, летучем корабле Мороморо.
Я попробовал улыбнуться. Я помнил её другую. Улыбки не получилось.
– Делия?..
– Не оборачивайся, смотри вперёд. – Голос был, как и взгляд, такой же неестественный и холодный. Болезненный тычок под ребро; я покорно отвернул голову, уставившись на иродов крест. Вспомнил голову Олоферна, попираемую ступнёй Юдифи. – Говорить будем мы, ты будешь слушать и выполнять.
«Да», – ответил я послушным кивком.
– Ты чужой, – продолжала Делия, – ты не должен был сюда приходить, тебя не звали. Сейчас я отведу тебя в Старый купол, оттуда выхода нет, там мы тебя оставим. Идём. – Тупым стволом она больно подтолкнула меня вперёд, на вьющуюся меж зарослей тропку.
«Мы». В памяти запылали факелы, освещая ночную сцену и круг из сидящих женщин. Мороморо их называл Эннеадой.
– Ты меня спасала. Зачем? – спросил я, продираясь сквозь заросли.
– Чтобы принести в жертву.
«Понятно, – подумал я. – Спасти, чтобы принести в жертву. Ну, в принципе, почему нет? Оригинально даже».
– Тогда скажи… – хотел я продолжить, но получил удар.
– Молчи, тебе нельзя говорить.
– Нельзя, потому что «мы»? – всё-таки спросил я.
– Мы – это мы – Девятка.
Тропинка уводила всё дальше; заросли редели, мельчали, идти становилось легче. Мы выбрались на голый пригорок, перед глазами мелькнуло море в барашках песчаных волн и – спряталось за цепью холмов.
Я глотнул холодного воздуха; на зубах заскрипел песок.
– Мороморо действительно твой отец? – спросил я, не оборачиваясь.
– Наш отец, мы – Эннеада, он отец нас, девяти.
И Тот, владыка божественных слов, писец нелицеприятный Эннеады, положил свою руку на плечо Гора и сказал:
– Выходи, семя Гора!
И оно сказало ему:
– Откуда я должно выйти?
И Тот сказал ему:
– Выходи через его ухо.
Тогда оно сказало ему:
– Неужели мне подобает выйти через его ухо: я – божественное истечение!
И Тот сказал ему:
– Выходи через его темя.
И оно появилось в виде золотого диска на голове Сета.
И Сет сильно разгневался. Он протянул руку, чтобы схватить золотой диск.
И Тот отнял его у него и поместил как украшение на своей голове.
И боги Эннеады сказали:
– Прав Гор, не прав Сет…
Сон был странен.
Кто был в нём я?
Гор? Сет?
Но уж не Тот – точно.
Сама ночь была странной.
Старый купол, куда Делия меня привела и бросила на что-то пахучее, горбатящееся, скрипящее при каждом движении, напомнил мне последнее моё земное прибежище. Как меня убивали…
Меня убивали так: ждали сначала, когда я, пьяненький, суну ключ в замочную скважину, не попаду, открою с третьего раза, войду в прихожую. Сказали: «Здрасте». Их было двое. Собакорылых. Таких я раньше не видел. Здесь их много. Но это Марс. А на Земле – не видел. Главный из тех двоих, бульдожьего вида хрыч с брылами по самые плечи, сказал: «Всё, Лунин, приехали! Поезд дальше не пойдёт. Земля кончилась, твоё время вышло». Я сказал: «Кто ты, собака?» Собакорылый, бывший с ним рядом, выдал мне в солнечное сплетение. Я согнулся, а этот смердящий пёс положил мне на темечко «Аэлиту», сочинение Алексея Толстого издания редкого, довоенного, в бледно-жёлтом коленкоровом переплёте, взятое с моей книжной полки, и главный, перед тем как вдарить мне молотком, сказал наставительно и злорадно: «Зажился, Лунин? Нравилось тебе на Земле? Ничего, нравилось – перенравится». Меня повалили на пол и били, били по голове через плотный коленкор «Аэлиты». Это чтобы следов на черепе не было, а были только под черепной коробкой. Я всё думал, пока голова работала: «Ладно, бейте, не убивайте только. Мы же с ней договорились о встрече. Я же обещал… Завтра…» Но эти двое моих мыслей не слышали.
«Лежи пока, – сказал из них кто-то, – сдохнешь полностью, тогда и придём. Сразу провожать не положено. Правило потому что есть: „Душа до тех пор не должна быть низведена в аид, пока тело целиком или в одной из существенных своих частей не будет разрушено и не лишится душевных сил; что даже после того, как они разобщатся, душа, пребывая вне тела, целых три дня должна находиться рядом; только по прошествии этого срока проводникам усопших дозволяется овладеть ею“. Так ведь, товарищ мой Никтион?»
«А то, Оксивант, а то, – ответил на это собакорылый, который Никтионом был назван, и хитро́ подмигнул брыластому: – Но из правил есть исключения».
Что было потом, не помню. Осталось только смутное ощущение, что я, как шерсти комок, был сдавлен в своём собственном теле и вытолкнут через ноздри и рот, подобно ядру Мюнхаузенову.
Вот и здесь, в куполе этом, я всё думал и спать не мог: придёт сюда божественная Девятка, повалят меня на матрас скрипучий и будут бить молотком по черепу, приносить кому-нибудь в жертву.
Этого не случилось.
Мороморо был разъярён.
– Опердене́ть! – орал он на Делию. – Дура, дурнее некуда! Отдонбасить тебя по кобзде мешалкой, чтобы шарики из глаз повылазили!
Я спросил:
– Жертвоприношение отменяется?
Мороморо на меня посмотрел, сказал:
– Чуть не забыл. Ты же с Иличем был знаком?
– Сосед мой, – ответил я.
– Нет у тебя больше соседа. Умер он, прости меня Вседержитель, хвост собственный поедающий. Одним обормотом меньше. Переместился на дальний круг, куда-нибудь за Уран, представь? Холодно там ему. Мёрзнет, душа пропащая. Не отведает уж больше ушицы.
– Совесть тебя не мучает? – спросил я Мороморо.
– Совесть – это там, на Земле, – ответил он, на меня не глядя. – Пока люди ещё живые. Знаешь что? – Мороморо переменил тон. – Давай рассудим по-философски: если я сделал плохо, а меня не посетило чувство вины, значит я сделал хорошо? Так?
– Ты – убийца. – Я был непримирим. – Ты – субъект, ты наблюдатель, а он, жертва, – он объект, наблюдаемый…
– Ой, не надо, Лунин, ля-ля… То есть, если убью я кошку, это…
– Мороморо, какое у тебя имя? Что это вообще – «Мороморо»? Нету такого имени.
Мороморо достал коробочку, красивую, бархата алого, с жемчужиной, вправленной прихотливо в крышку. Открыл её, выбрал из слёз слезу, выражающую эмблему печали, и повесил себе на веко. Убрал коробочку, вынул из-за спины мандолину (откуда у него мандолина?), и та запела под его пальцами, и он подпел её грустным струнам трудную песнь судьбы:
Бедный я, бедный, нещасный,
позабы… позаброшенный йа-а-а…
Он отбросил в сторону инструмент, тот ударился хрупким сердцем о равнодушный кусок базальта, почему-то оказавшийся в куполе, не доиграв.
Певец перешёл на прозу:
– Впробиркерождённый я, без ласки материнской, без доброго отцовского наставления… Поднасуропил кто-то в пробирку, вот и вышел из неё я. Йа-а-а! Йа-а-а? – Мороморо сунул голову меж коленей, плечи его дрожали. Он с трудом приподнял веко, чтобы видеть меня немного, увидел и подмигнул. – Грустно, как ты считаешь? А по мне, так весело, даже очень. Ни перед кем не отчитываюсь. Ни перед мамой, ни перед папой, ни перед дядей, ни перед тётей Надей. Нету у меня никого, перед кем отчитываться. Хорошо это, плохо ли, я не знаю. Иногда, бывает, что-то у меня вздрагивает внутри, убиваю я, скажем, человечка какого или зловредное насекомое, который или которое меня укусило больно – насекомые и люди кусаются, – и здесь, – Мороморо встал, показал место в области паха, – как затрепещет, зажжёт, и я подумываю: а может, зря? Может, думаю, жил бы он, человек, или оно, насекомое, клоп какой-нибудь, комарик, там, блошка ль мелкая? А я его… её… – сделал он жест убийства. – Нет?
Я промолчал.
– Ну хорошо, – продолжил он в обход моему молчанию, – тогда собирайся. Делия хоть и дура, но родная, не чужая, моя. Кровиночку водой не испортишь. Делия! – крикнул он. – А ну-ка улыбнись гостю.
Делия улыбнулась. Улыбка была холодной.
– Отбываем через два восемнадцать. И ни секундой позже. – Потом снова посмотрел на меня: – Илича не жалей, зря. Тебя он не пожалел бы.
– Вперёд, на Север! – Мороморо, как знаменитый капитан Гаттерас или Тур Хейердал, на худой конец, тыкал средним пальцем правой ноги на Север. Север был с большой буквы, потому что юг был с маленькой буквы. Как запад и как Восток. На Марсе важно, с какой буквы, прописной ли, строчной ли, называют сторону света.
Летучий корабль парил. Рулевое колесо, выточенное из дерева еребуни, податливо дрожало в руках, и дрожь его рождала содействие. Мороморо, в пробковом шлеме и в лётчицких очках в пол-лица, смотрел в потрескавшееся стекло автобуса, превращённого божественной прихотью в небесную гусеницу-корабль. Гусеница ползла по небу. Небо благоволило ей.
– Летим, чмонь перелётная! – подмигнул мне командир корабля. – Хорошо летим.
Я сидел справа от Мороморо. Кресло было удобное. Между ним и мной, но ближе ко мне, рыжела ржавчина пулемёта, хрипло похрапывающего на турели. За спиной погогатывала Эннеада (анекдоты они, что ли, там травили похабные?), я чувствовал упругие взгляды, пробующие меня раздеть. Я этим взглядам не поддавался.
Пришёл сигнал от Следующего за Солнцем. Он плыл внизу параллельным курсом, плавя телом марсианский песок. Не захотел остаться без дружбы. Я ответил ему словами, слышными только нам двоим: «Всё нормально, держись, дружище».
Мороморо странно молчал. Кладезь спонтанной речи, словотво́рца и великого очковтирателя как-то резко обуяло молчание. Или он победил слова?
Я смотрел на вечерний Марс.
Он был мёртв, как вселенский вакуум.
В паутине каналов Скиапарелли, выдуманных мечтателями с Земли и описанных в десятках романов, гибло марсианское население, а главный марсианский паук, Тускуб, джеддак всех джеддаков, Мориарти марсианского космоса (не путать с Мороморо, однако), тоже вымышленный, но воскрешённый смертью, приказывал своим живодёрам ударить лучом фелуйфа по мордору планеты Земля, выпарить на ней океаны и обратить, подобно Луне, всё, что дышит, мыслит и размножается, в первичную, разжиженную материю.
– Я поэт, Лунин, – ожил Мороморо вдруг. – Как этот ваш… дуэлянт… Кукушкин? Напишу к своему шестисотшестидесятишестилетию три шестёрки гениальных стишков, тисну книжку в Плато-Сити, в издательстве, которое побогаче, повешу её на гвоздь у себя в сортире и буду всякий раз, когда подопрёт, вырывать из неё страницу и читать вслух по стишку, себя ублажая. Вот послушай, Лунин, из незавершённого:
Сиделка сидела,
лежанка лежала,
а птичка по небу от тучки бежала…
Дальше что-то не сочиняется, стормозило. Чего она, дура, от тучки бежала? Хрен её знает. Но оцени, каково начало! Хуже я Кукушкина или нет?
– Лучше, – подольстил я ему. – И рифма довольно редкая: «лежала – бежала».
– Спасибо, – Мо-Мо ответил. – Добрый ты человек, Лунин. Я бы даже сказал – «добродеятельный». Только вот что скажу я тебе: здесь, на Марсе, такие не приживаются. В червяков мы превращаем таких, в пиявочек. К жизни вечной приобщаем, безпозвоночной, Линнеем управляемой, капитаном. Он на складе моём работал, этот Линней, кишки́ из трупных извлекал чрев. Заправляли крысиным мясом эти кишки вонючие, потом бензосоставом опрыскивали. И как деликатес продавали. Отбою от покупателей не было. Жрали колбасу только так. Мёрли, правда, потом вагонами. А потом вагонами воскресали. Не здесь – в поясе астероидов или под юпитерианскими кольцами. Туда этих лазарей отправляли, чтобы здесь заразу не разводить.
– Природа искусства необъяснима, – свернул я с опасной тропки на утоптанную философическую стезю. – Это я к вопросу о тучке. Вот был у меня в жизни такой приятель Жорик Тер-Поганян. В той жизни ещё, не в этой. Устраивал он перформансы. Или, на его языке, контемпорари-арты. В шахматы с желающими играл. Вместо фигур – рюмки. Проигрывал, и всегда – намеренно. Чтоб нажраться и вырубиться. Иконы колол прилюдно. Топором, как когда-то на Лобном месте в белокаменном Третьем Риме. Великий художник был. Помер вот только рано.
– От топора?
– Если бы! От гроба, его угробили. Положил он себя во гроб. Типа контемпорари-арт. Крышку привинтили винтами. Яму вырыли. Опустили. Землёй засыпали. Помянули. Зрители разошлись. А про него – забыли. Так с тех пор и лежит. Косточки лишь одни остались. На Марсе я его не встречал. Может, на Плутон переехал?
– Вряд ли, – Мороморо ответил. – На Плутоне своих хватает. Без этой самой ихней «контемпорари».
Автобус-гусеница летел на Север.
Небо Марса, расписанное, как в праздник, хороводами вечерних созвездий, медленно текло нам навстречу.
– Вечереет. Посмотри вправо. Видишь, там, на сколе красной скалы? – Мороморо показал вправо.
Я посмотрел туда. Что-то там шевелилось, множилось, какие-то мохнатые тени, лапы, ногощупальца-педипальпы, глазки злые пёрли из скальных недр. К звёздам тянулись ближним, жевали их жадно жвалами.
– Земля королевы Магр, заповедные земли Марса. Эй, Эннеада, эй! – крикнул Мороморо, не оборачиваясь. – Есть желающие скормить себя королеве Магр? Принести себя в жертву Великой Паутине Вселенной? Приобщиться к вечности? Нет желающих?
– Что, папаня, удолбался до сиреневых трусов и тю-тю? Понесло-поехало? Вон нахлебничка своего приобщи. Чтобы эта Магра им подавилась.
Не было, короче, желающих приобщиться к вечности.
– Бабы – дуры, не понимают, – подытожил капитан корабля. – Мы туда за паучьим мясом ездили. Выгодные времена были. Набьёшь доверху ладью паучатиной – и на комбинат в Гелиополь. Там консервы из пауков делали. Жирно жили, не то что нынешние. – Мороморо расцвёл в улыбке. – Юность, юность! Её уже не вернёшь. Глянь налево, видишь холмы в пустыне? Нет, не те, которые постоянные. Перемещающиеся холмы видишь? Крест видишь на скале-треуголке? Там, за ним, разводил я олгой-хорхоев. Ой, доходное было дело. Один хорхой – год на него живу. Марсианский олгой-хорхой не такой, как ваши, земные. Мой хорхой буравит недра до магмы, окунается в неё, обгорает, обрастает бронёй покрепче, чем у боевого звёздного корабля. Ничего его не берёт. Никакая юпитерианская тля. Никакой нептунианский валуй. Ни новоандромедянский хвощ.
– Жрать хотим, – заныла за спиной Эннеада. – Давай сажай уже, папик, свой драндулет вниз. Ужинать больно хочется. Примарсианивайся.
Место, куда мы сели, трудно было назвать туристским. Щетина торчала из мелких трещин в корке обугленного песчаника. На развалинах цирка, или древнего стадиона, или, может быть, скотобойни, где когда-то забивали доисторических коровомедведей, настолько всё превратилось в тлен, что хрен (простите за случайную рифму) было чего разобрать, не выпивши.
Поэтому надавили кактусов, в мутную, болотного цвета жижу Мороморо пустил бродило, и уже минут через десять капитан летучего корабля пробовал на вкус и на цвет пузырящуюся в лохани жидкость.
– Градусов девяносто будет, это если по Менделееву, – задумчиво определил Мороморо, облизывая ложку для виночерпания. – По Фаренгейту будет поболе.
– По Фаренгейту это температура, папочка, – осадила его Делия, дочь.
– Цыц, мелкая, не мычать! Чем больше выпьет комсомолец, тем меньше выпьет хулиган, дура. Папка знает, что говорит. Начитались там всякой физики, либералы единодолбаные. Ничего святого в вас не осталось. Давайте лучше ужин готовьте, нам с вами ещё лететь и лететь. Ну и этот на нашу голову, шуруп в механизме мира. Черчилля на него нема́… – Мороморо показал на меня.
Эннеада распределила силы. Часть девчонок нарубила щетины, развела из неё огонь, другие набили сусликов, ободрали их и бросили в чан – с внутренностями, чтобы наваристее. Марсианский суслик питается песчаными вшами, вши питаются марсианской тлёй, тля питается не знаю уж чем, да и если б знал, всё равно бы не притронулся к чану. Короче, пил я кактусовку, не заедая.
Но всё равно стошнило.
– Лучше? – спросила Белия. – Тьфу, как от него разит! Как от папаши, когда он трезвый. На, выпей. – Она поднесла мне к губам что-то маслянистое в чашке. Я выпил и протрезвел мгновенно.
И плоть у меня взыграла.
– Если у нас будет дочь, как мы её назовём? – спросила Белия, теребя мой успокоенный уд. – И́лией?
«На Марсе-то? В царстве мёртвых? Какая, прости господи, дочь?!»
Я Белии не ответил.
– До меня у тебя кто-нибудь был? – продолжала она допрос. – Если да, я её разорву на части. А тебе расплавленный сургуч в ухо волью – ухо-то и отвалится.
«Я, не мы», – отметил я про себя.
Было о чём задуматься. Получается, всё серьёзно. И про дочь. Только почему И́лия? Ах да. Последняя же у них Зелия. Значит, следующая на «И» – Илия. Но тогда уже не Эннеада, а… как?
– Что ты, солнце, не было никого, ты первая, – ответил я солнцеликой девственнице, мысленно прокрутив в голове свой донжуанский список, состоящий из сорока девяти особ, это не считая гермафродита.
– Я тебя полюбила сразу, только увидела. Никому тебя не отдам. – Она прикусила зубками ту часть моей крайней плоти, которая заведовала желанием.
Мы опять провалились в омут.
– Что, родственничек, с тебя приданое? – Мороморо крутил рулём, и корабль, податливый, словно флюгер, был послушен его капитанской воле. – Растил дочку, берёг её, пылинки с неё сдувал, а тут является некто Лунин, хвост пистолетом, и всё, птичка моя – фюить, и улетела. – Он резко надавил на педаль, «Любовь до гроба» нырнула вниз, и Эннеада во все девять девичьих глоток завизжала, как резаная свинья.
– Потише там, – сказал Мороморо. – Поскособачивались, сестрёнки? Ну так уерепеньтесь! Корабль сажается на вынужденную посадку. Надобно от балласта опорожниться.
Опорожняться мы сошли все, но опорожнялись раздельно. Как положено: девочки, мальчики – те налево, эти направо.
Пока опорожнялись, Мороморо сказал:
– Я – марксист. Веришь?
– Судя по виду, верю – да, ты марксист. Если в профиль, то чисто Троцкий. Если в фас, то чисто Мао Цзэдун. Город скоро будем палить? Какой, кстати? Ты вроде бы обещал.
– Будем, будем, раз обещал. Память у тебя хорошая, Лунин. Как у Лунина, вождя декабристов. Друг Марса, Вакха и Венеры – не ты ли? Не про тебя ли писал Кукушкин? Не о тебе ли? Подтереться, Лунин, нет ли у тебя чем? Не камнями же подтираться, Лунин, как монгольские пустынные долгожители?
Я ему дал бумажку, кусок страницы из моего дневника, где было написано сикось-наискось: «Чаю воскресения мёртвых и жизни будущаго века. Или не чаю?»
За ближайшей дюной Эннеада также справляла нужду телесную.
Громко. Звучно. Словно салют.
Смеялась Делия, другие восемь смеялись тоже. Я, услышав в смехе имя своё, подумал: я-то при чём?
– Эй, девоньки, вы там как? Опростались? Скоро уже? – робенько спросил Мороморо. – Лететь надо, а вы всё ссите да срыте.
– Ёлия ещё се́рет, – ответила деликатно Делия. – Финиками вчера ужра́лась. Одного дорогущего пипифаксу километр наотматывала, гадюка.
– А-а-а, – сказал Мороморо, – ладно.
И ничего не добавил боле.
– Смотри, папаша, какого снеговика мы из Белькиной какавы слепили, – похвастались опорожнившиеся девицы, когда вышли наконец-таки из-за дюны девятером, это включая Ёлию. Делия предъявила слепленный шедевр Мороморо. – Никого не напоминает, папик?
– Лунин, это ж вылитый ты. – Мороморо присвистнул аж, беря в руки творение своих неединоутробных деток и разглядывая его с видом ценителя. – Всё твоё – взгляд, наклон головы, манеры, выставленное вперёд колено. Схвачен характер, Лунин, ей-богу, схвачен. Молодцы, дочечки, чувствуется моя школа. Запах вот подкачал только, не те оттенки.
– Это мы, папаня, поправим. У нас быстро кто хочешь запахнет правильно, а этот уж и подавно.
Теперь я понял причину смеха, который меня удивил недавно.
– Осторожно, двери закрываются. Следующая станция Соацера, – важно объявил Мороморо, надавив на дверной запор. Гармошка дверей пропела реквием великого Верди и закончила его дряблой кодой.
Утро на Марсе влажное. Влажное и томное, как любовь. Я памятью почувствовал её губы. На затылке. Её дыхание. Эннеада ответила долгим стоном. Восемь и девятая, Делия, были одним началом. А я был одним концом. Если любят – одной любовью. Если убивают – все вместе. Это страшно, и это не отменить. На Земле, я знаю, что по-иному. Но здесь – Марс, Земля далеко.
«Любовь до гроба», ведомая Мороморо, плыла, как уточка, по Яузе по реке, если есть ещё такая река в природе.
– Хорош бездельничать! – сказал Мороморо своей удочерённой девятке. – Развели на палубе блаходняк! Ну-ка, девки, портянки в руки и драить, чтобы до блеска.
– Не́ фуй! – сказали сзади.
– Не нанимались! – оттуда же донеслось.
– Славная у тебя командочка, – вмиг прокомментировал я. – Мятеж на «Баунти» не заказывали?
– Мудохаешься с тобой, Лунин, мудохаешься, а толку, считай, практически никакого, – ответил мне Мороморо. – Каким ты замудой был, таким в точности и остался. Оборзели там, понимаешь! – Он это уже не мне, а тем, кто мятежничал за спиной. – Давайте лучше повторим арифметику. Алия! Отвечать! Не слышу!
– Йа-а-а! – тоненько проблеяла Алия.
– Быстро слушать сюда! Один марсианский фермер собрал четыре тонны кофейных зёрен. Из них девятьсот сорок килограммов он продал на шоколадную фабрику в Марсопорте, а остальные огурцы поместил в шестьдесят восемь мешков поровну. Сколько килограммов кофейных зёрен в каждом мешке? На счёт три жду ответа.
На счёт три в затылок Мо-Мо вонзилась стрелка с нанизанным на неё ответом. «Сам дурак», – написано было в нём. Мороморо снизал ответ со стрелки, бросил в рот и проглотил не разжёвывая.
– Белия! – крикнул он.
– Йа-а-а!
– Лебедь высиживает птенцов четыре недели. Коршун столько же. Сколько недель высиживает птенцов коршун?
Я не понимал Мороморо. Есть мудрецы, знание для которых мешок, откуда они черпают подтверждение своих мыслей, слов, идей и так далее. Или, наоборот, отрицание. Есть хитрецы, знание для которых мешок, откуда они выбивают пыль, чтобы пустить её с умным видом людям в глаза. К какому из этих человеческих типов принадлежал Мороморо? Или он андрогин от этики?
– Может, месяц? – робко спросила Белия.
– Дура! – Делия ей ответила. – Может, год?
– Сама дура! – За спиной зашумели, послышался звук удара, визг, кто-то кудахткнул. – Папочка, она меня туфлёй йолбнула! В сердце!
– Ладно хоть не по жопе, – Мороморо ответил Белии. Потом сказал: – Соацера. Пристегните ремни. Идём на вынужденную посадку. При выходе не забудьте факелы. Возможно, придётся сжечь.
Слава богу, жечь не пришлось. Сожжено всё было до нас. Великая марсианская революция, устроенная красноармейцем Гусевым и описанная в знаменитом романе, соучастнике моего убийства, прошла успешно.
Походили по местным достопримечательностям. Эннеада зевала, мучилась. Скучно ей было здесь. Мороморо, как заправский экскурсовод, тыкал пальцем влево и вправо и пищал что-то по-птичьи, неинтересно.
– Во! – Он тыкнул в афишку, прилепленную скотчем к плевательнице. – Лекция в Клубе энтузиастов. «Есть ли жизнь на Марсе». А ну, а ну?
Мы попёрлись в этот долбаный клуб.
– Жизни на Марсе нет, – обречённо говорил лектор. – Марс – это планета мёртвая, что наука установила давно. Марс – планета теней. Ткните себе в руку иголкой, ткните, не будет больно. Вытекла капля крови? Нет, не вытекла. Что есть кровь? Не знаете? Объясняю. Это жизнеобразующий элемент, один из четырёх, как слизь, желчь чёрная и желчь жёлтая, жидкость, дарованная богами, напитывающая мёртвое вещество и превращающая его в живое. Вопросы? – Лектор оглядел слушателей.
– Ты, любезный, – Мороморо сказал, – а вот ответь-ка мне на вопрос. Лебедь высиживает птенцов четыре недели. Коршун столько же. Сколько недель высиживает птенцов коршун?
– Может, месяц? – предположил лектор.
– Может, год? – спросил Мороморо и посмотрел на нас. – Валим, девочки. И мальчики тоже. – Это относилось ко мне.
Ещё мы посетили музей.
Лицезрели дубину Гусева, которой он крушил марсианцев. Обломки статуи местного божества, ею он их тоже крушил. Пузырёк с ядом, которым хотела отравить себя Аэлита, а отравила, правда не до конца, инженера Лося. Членский билет Общества для переброски бойцов на планету Марс в целях спасения остатков его трудового населения, пробитый пулей.
В другом зале посмотрели диораму пещеры, в которой пробудился Джон Картер, первый в истории человек, осуществивший междупланетный перелёт с планеты Земля на планету Марс при помощи силы мысли.
– Чего-то дымком попахивает, – сказал Мороморо при переходе в очередной зал. – Уж не горят ли где склады сушёного кактуса?
– Папаня, наостобзде́ло! – сказала подуставшая Эннеада. – Пофигакали из этого склепа.
– Вы, детки мои, молоко, а не пища твёрдая, – сказал Мороморо. – Но согласен в кои-то веки. Пофигакали.
Последнее, что мы осмотрели, была летающая пиявка Флейшмана с самим Флейшманом, сидящим на ней верхом. Разумеется, в замаринованном виде.
– Подозреваю, что бутафория, – засомневался в увиденном Мороморо. – Нет, пиявка-то настоящая. А вот Флейшман вроде бы как не Флейшман. Таких Флейшманов я отродясь не видел. Настоящий Флейшман он – во! А здесь какой-то валенок, а не Флейшман.
– Не-а, исторически зафиксировано, – вмешался в спор некто активно рыжий, похожий на половозрелого скорпиона. – Леухин делал, известный мастер. В смысле, оба чучела набивал.
– Кто? Леухин? – Мороморо смерил рыжего взглядом. – Знаем такого мастера. Настоящая его фамилия Нихуел. Ангелом на небе работал. Потом выгнали за беспробудное пьянство, вот он в чучельщики и подался.
Лично мне из всех экспонатов сильней всего понравился квадратный аквариум с черверыбками, поставленный при входе в музей. Вернее, не сам аквариум, а какой-то посетитель-псоглавец, погрузивший в него по уши морду и жадно хлебавший воду, выплёвывая время от времени попадавших ему в пасть челюстноротых.
– Ну что, гандоньеры и гандоньерки, куда плывём? – спросил Мороморо, сидя перед воздушным своим ковчегом. Он вырезал кубики из сухой воды и складывал из них пирамидку. – Приказывай, ты же генералиссимус.
«Сияющей шапкой Исаакий
Миражем вставал над водой…» —
прочёл я мысленно строчки старого земного поэта, потом ответил:
– Вестимо куда, на Землю.
– Плохая шутка, – Мороморо сказал. – Земли нет. Для тебя. Для меня. Для нас. Ты мёртвый, нет для тебя Земли, Лунин. Полёт в одну сторону. Оттуда сюда, на Марс. И никогда обратно.
– Почему? Исключений нет?
– Никаких исключений. Здесь не задембелюешь, здесь не в советской армии. Там, на Земле, ты дух. Или душа. Я не богослов, в этом не разбираюсь. Плоть твоя здесь, тело с костями то есть. Ты можешь, если, конечно, сможешь, побывать на этой своей Земле, но только в бесплотном виде. А смысл?
– Смысл есть, – сказал я. – Смысл есть всегда. Там родина моя, понимаешь? Там…
Договаривать я не стал. Зачем?
– Ну… – Мороморо притворился, что думает, лоб его трагикомически сморщился, как плод перезрелой груши в печальном земном саду. – Ну… – повторил он. – Я здесь человек небогатый, не хозяин я, не ответственный, я здесь вообще никто, другие здесь отвечают. Какие-то другие другие. Справочку взять бы надо. Справочку, бумажечку, чтоб с печатью. Не то привлекут… засудят… мне это надо? Кто мне потом в тюрягу передачки передавать будет? Эти? – показал он на Эннеаду, стреляющую друг в друга комьями бесхозно сваленного навоза. – От этих поди дождись.
Марс играл с облаками. На оранжевом поле Фобос мягко сражался с Деймосом. Редкий час, когда они были вместе. Редкий час, когда можно было влепить поджопник: Фобос – Деймосу, или, по-марсиански, Олло. Деймос, Литха по-марсиански, – Фобосу. Дружеский поджопник, не злой. Они этим часом пользовались.
– А скажи, Лунин, – неожиданно спросил Мороморо, – ты, только честно, не ревизор ли? Не из мёртвого ли города Петербурга тебя инспектировать нас прислали? Исаакий где, сияющий шапкой, прочее. Не по мёртвым ли нашим душам ты, как Гоголь, важный специалист? – Он язвительно хохотнул, увидев, как на долю секунды мои брови взлетели вверх, когда он упомянул Исаакий. – Кстати, свидетельство о смерти у тебя при себе имеется? Заверенное в канцелярии Уробороса? И на кровь бы тебя кольнуть, мёртвый ты или нет, жёлтая она или красная. Уж больно от тебя живым духом пахнет. Ты не живой ли, Лунин? Мёртвые так не пахнут. Меня понюхай. – Он сунул мне в нос подмышку. Пахло от неё прокисшим киселём из овса, который сосед мой по коммуналке Гавриил Иваныч Трофимченко употреблял в постные дни. – Ладно, Лунин, – Мороморо махнул рукой, – живи как хочешь, я в твою жизнь не лезу. Все на борт! – крикнул он капитанским покриком. – Объявляю перевод автомата из положения «на ремень» в положение «на грудь»! Хотя какие у вас, бабоньки, груди. Отменяется команда. Меняю на положение «за спину». Вперёд, амигос! На рыся́х, на большие дела, шаг назад, две шаги́ вперёд!
Насчёт больших дел – не знаю, но на рысях у нас точно не получалось. Ветерок дул какой-то вредный, вяло мял наши кондомы и пузыри, корабль сонно плыл в неизвестность, Уроборосу одному известную.
Но Мороморо это не больно-то огорчало.
– Боги Марса, – рассуждал Мороморо, когда наш летучий корабль пересекал гранитные грабли гор, – эти мелкие, смешные божки, считают себя чуть ли не властителями Вселенной, прости меня, Уроборос. Они думают, Вселенная – это банка шпротов, которую откроешь на день рождения и умнёшь под водочку, не заметив. Они строят друг против друга козни, плетут интриги, у этой мелкоты, как в Гвинее – у кого длиннее, тот и папуас. За власть борются ухватистой своею клешнёй. Ты подумай только – за власть! А на кой, собственно, здесь, на Марсе, им эта власть сдалась? Чтобы командовать мертвецами? Смешно, Лунин. – Мороморо осклабил пасть и щёлкнул передним рядом стёртых верхних зубов о такой же стёртый второй ряд нижних. – Ох уж эта мне власть. Быть во власти или, хуже того, при власти – воротит меня от этого. Я, Лунин, любую власть ненавижу и никем командовать не стремлюсь. Даже этими. – Он мотнул головой назад, где храпела девятиротым храпом сомлевшая после экскурсии Эннеада. – Хотя иногда и надо бы. Я не политик, Лунин, я практик. Вот рекомендую, прочти. – Мороморо вынул из-под себя книжицу – тощую, закапанную слюной, отсиженную до хронических просидней его волосатой задницей. – «Техника государственного переворота». Курцио Малапарте.
– Не знаю такого Курцио, не читал, – признал я своё невежество.
– Рекомендую, – Мороморо сказал. – Кстати, красноармеец Гусев, ну который в музее, ну дубину которого мы там видели, ну который ею, этой дубиной, марсианских полицаев дубасил, был хороший революционный практик. Не Троцкий, да, но и не Ленин, да. Глянь! – Это сказал он мне, показывая на лысую гладь проплывающей под нами горы. – Видишь дырку в горной породе? Это вход в пещеры иерофантов.
– Кого? – спросил я, заинтересованный.
– Сыны Аама, иерофанты.
– Кто такие?
– Как? Ты не знаешь? В люминаре посмотри, вот. – Он вошёл в напёрсточный люминар и ввёл в поиск слово «иерофанты».
Я прочёл свидетельство из истории:
«Народы всего мира стекались туда, привлекаемые жадностью и любопытством. Среди множества племён, бродивших по его базарам, разбивавших палатки под его стенами, появились ещё невиданные люди. Они были оливково-смуглые, с длинными горящими глазами и носами как клюв. Они были умны и хитры. Никто не помнил, когда они вошли в город. Но вот прошло не более поколения, и наука и торговля города Ста Золотых Ворот оказались в руках этого немногочисленного племени. Они называли себя „сыны Аама“.
Мудрейшие из сынов Аама прочли древние надписи Земзе и стали развивать в себе способность видеть сущность вещей. Они построили подземный храм Спящей Головы Негра и стали привлекать к себе людей – исцеляли больных, гадали о судьбе и верующим показывали тени умерших. Так началась династия Иерофантов.
Богатством и силою знания сыны Аама проникли к управлению страной. Они привлекли на свою сторону многие племена и подняли, одновременно на окраинах земли и в самом городе, восстание за новую веру. В кровавой борьбе погибла династия Уру. Иерофанты овладели властью».
– Хорошо, – сказал я, всё это прочитав, – овладели они властью, а толку? Почему они в дырке этой горной сидят?
– Потому что лучше в дырке сидеть и властвовать, чем лежать с перерезанным горлом на трижды вспаханном кукурузном поле.
– Да уж. – Я согласился, хотя ничего не понял. Кукуруза на Марсе ведь не растёт.
Кукуруза на Марсе не растёт в принципе. То ли почва не та, то ли не было здесь своего Никиты Хрущёва (см. в напёрстке «Хрущев Никита Сергеевич») – это не важно. Да и не в кукурузе дело.
В Эннеаде разгорался раздор.
Алия, Белия, Велия, Гелия, Делия, Елия, Ёлия, Желия, Зелия превратились в скорпионий клубок, в сферу слизи, мутную и опасную, разделённую жидкими перепонками, порви которые пяткой или копытом – и польётся на тебя, на меня, на неё, на нас и на вас вся эта жуть, вся ненависть и вся эта алчность личных выгод и интересов Девятириады.
– Ты, вообще, типа по счёту вторая. – Это сказала Алия, воздвигая с помощью ручной шестерёнки свой мужской искусственный фалл.
– Блату́ешь? – спросила Белия. – Эту свою члено́вину убери-ка. Своя у меня имеется, поувесистей. – Она выставила из-под плоского живота искусственное орудие плодородия и помахала им без помощи техники. Фалл её инкрустирован был искусно ликующей коричневой свастикой, и чем более эта свастика, солнцеликая и лунопохожая, приближалась к искусственному концу, тем менее сознавалось различие между явью и реальной картиной.
– Сиськи у тебя поувесистей, – сказала на это Алия, намагниченная, как курская аномалия (см. в напёрстке «Курская магнитная аномалия»). – Ишь, без очереди попёрлась! Под себя его подложила, дохленького. Забеременеть, небось, захотела? Неведому зверушку родить? Дура! Вычёркиваем тебя из списка. – И добавила ехидно: – Пиписка.
– Ватюти, – сказала Велия.
– Датюти, – сказала Делия.
– Гатюти, – сказала Гелия. – Я хочу, я тоже хочу. Я ж совсем по списку четвёртая.
Я хочу, я хочу, я хочу, я хочу,
Без тебя я прожить не могу…
Делия тут же продегустировала чужой любовный напиток, сплюнула и сказала желчно:
– Молчать, цыпы! А ты, – тыкнула она фаллом в Белию, – заткни свою бульбу тряпочкой, чтобы в мою сторону не смердела. Уроборос, он кто? Червяк?! Глист? Ребрист, серебрист, икрист?
– Он змеюга такая древняя, – ответил ей кто-то из Эннеады.
Это заспинное словотворчество, видимо, раззадорило Мороморо. Он выпустил руль из рук, и летучий корабль потёк, как по луже спичечный коробок, несомый весёлым ветром под бессмертную мелодию Дунаевского.
– Марс, – наморщившись, сказал Мороморо, – не только страна придурков, выживших из ума идиотов, пирамид и казней етических. Марсианцы первые из народов космоса отошли от кустарного способа высиживания цыплят наседкой и изобрели инкубатор. Слушайте меня и внимайте. – Он заныл, меняя октавы, на древнем марсианском наречии: – Во Марсе же по деревням сделаны земляны полаты, а в них поделаны печи, во всякой полате по двенадцать печей. А на всякой печи поделаны ящики, и в те ящики на всякую печь сыплют по шесть тысяч яиц; а просыпают толчёным и сеянным конёвьим калом, а печи нагревают тем же конёвьим калом, и огнь бывает безпрестанно, не само бы жарко, а тёпло бы, и дым бы был беспрестанно. И оттого рожаются цыплята без матери, и в двенадцать день учнут цыплята сами проклёвыватца и вываливатца из скорлуп, и как цыплята мало пооправятца, и их по дворам и по деревням развозят и продают по четыре деньги цыплёнка… Делия! – прервал Мороморо свою сладкоязыкую глассолалию. – Ты почём о прошлую зиму в Лунопроксусе цыплят продавала? По десять денёг за пару? А учнули ли они проклёвыватца перед тем? А вываливатца из скорлуп учнули?
– Отшибись, пока ласты не оттоптали, – ответила ему Делия. – А то «проклёвыватца», «вываливатца»! Задолбал уже, отшибись, папанин.
– Ладно, Делия-Фиделия Кастровна, свобода на баррикадах Франции. Сказала «отшибись» – отшибюсь. Я, что ли, слепоглухонемой? Я не понял, что ли, тебя? Что ль, дурнее я паровоза? Не дурнее я паровоза! Грядущая остановка в заднице.
И Мороморо направил утлую свою посудёнышку в странную расщелину между гор, напоминающую хохотливые ягодицы.
Эннеада там, понятно, рассорилась, и похоже, окончательно и навеки. Они драли друг у друга волосья и выбивали друг другу зубья. В метафорическом, естественно, смысле. Ни зубьев на самом деле не выбивали, ни волосьев не вырывали на самом деле. Могли бы, конечно, жёстче. Как в земной республике Сомали. Где если бреют, то вместе с кожей. И, извиняюсь, насмерть. Это чтоб человек задумался, чтобы не зазнавался. А то, мол, вот я какой хороший, и рёбер-то у меня четырнадцать с обеих сторон скелета, и крокодила я целовал в губы, и член у меня три вершка в диаметре. А копни его сапёрной лопаткой, и окажется, что у того сомалийца и папа пьяница, и мама макака. И хвост у него свинячий, не как у нас, у людей. Вот такие не богоугодные обстоятельства.
В расщелине и так-то пованивало, будто где-то среди камнеломок и куцых кактусов разлагались черева́ и синю́ги, а тут ещё этот гвалт, который устроила Эннеада – похоже, на почве ревности.
Мороморо прилёг в тенёчке, левым ухом ловя лениво их унылую девятеричную брань, ноздрёю же, тоже левой, примеривал грубый запах, наполнявший место посадки, к своему тонкому обонянию.
– Агдус звать эту гору треснутую. Место дохлое, отсюда и вонь. – Мороморо вынес ногу из тени и пнул пяткой в вонючий воздух. – Здесь когда-то боги играли в камешки, и родилась от этой игры их Великая, то есть богов, Мать. Спала она однажды на солнышке на вершине Агдус-горы, и Юпитер, похотливейший из богов, решил её, сонную, обрюхатить. Вынул уже свой причиндал, а Мамочка во сне увернулась, и он вылил своё семя на камни. Пришло время, и скала родила. Да такого родила выродка, каких лучше бы топить при рождении, как топили в Эрмитаже котят. Всё он рушил, всё он изничтожал, подминал под себя всё, что шевелится, живое, полуживое и неживое, ни возраста не разбирая, ни пола. Богам это надоело скоро, и они придумали хитрый план, чтобы усмирить его норов. В источник, из которого пил злодей, подлили они зелено́ вино, тот уснул, боги набросили ему на причинный орган крепкую волосяную петлю, другой же конец вервия привязали негодяю к ступне. Проснувшись, он резко вскакивает и, естественно, себя оскопляет, как и было задумано у богов…
В этом месте рассказа Мороморо залился смехом. Я посмотрел туда, куда сместилась его голая пятка. Картинка, которую я увидел, была вполне достойна кисти художника-коневеда, такого как Фёдор Конюхов. Делия оседлала Гелию и скакала на ней верхом меж кактусов и прочих произрастаний, пришпоривая сестру подошвами и пришлёпывая её ладошкой по голой заднице. Гелия визжала не по-кобыльи, пыталась Делию укусить и сбросить с себя на землю. Но Делия была хорошей наездницей.
– Давай, давай! Вражда правит миром! – помахал Мороморо в воздухе сложенной в кулак пятернёй, отсмеялся почти что сухо и продолжил свою божественную комедию. – Оторванное таким способом естество по обычаю предали земле, и на месте, где его закопали, выросло древо гранатовое. Дочь местного царька, Нана, сорвала созревший плод, съела и забеременела – а как не забеременеть, съевши? Часть истории пропускаю, не интересно – ну, рождается у неё отрок-красавец, растёт, то-сё, детский сад, школа, первый поцелуй, первый фингал под глазом, первая пахитоска с фильтром в дворцовом сортире… Но вот потом… Короче, оскоплённый ублюдок совращает Наниного сынка, желая сделать из красавца мерзавца. Ещё один царёк, тоже местный, желая спасти юношу от позора, уводит его в свой город, чтобы женить его на собственной дочери. Наш скопец хитростью проникает в город и наводит на пирующих на свадьбе гостей приступ бешенства, отягощённый членовредительством. Гости массово себя оскопляют, невеста отсекает у себя груди, кровища хлещет, жених неистовствует, дудит на флейте какую-то додекафонию в духе Шёнберга, а надудевшись вволю, оскопляет и себя самого за компанию с остальными. После чего умирает из-за потери крови. Великая Мать богов, она тоже была на свадьбе, подняла его отсечённый уд и вместе с телом тайно перенесла сюда, на гору, здесь и похоронила. Где-то там, – показал Мороморо пяткой, примерно на норд-норд-ост, – над его останками должна быть фиалковая поляна. Мужеложец-скопец, не насытивший свою богопротивную похоть, просит прелюбодея Юпитера оживить своего возлюбленного – если не всего, то хотя бы то, что отсечено. Пёс с тобой, говорит Юпитер, чтоб скорей от него отделаться, и оживляет отсечённый отросток тела. Вот скопец и ходит по сю пору сюда, страсти своей потворствуя.
– По сю пору? – переспросил я.
– На Марсе – вечность, здесь время остановилось, тебе ли сие не ведомо?
– А запах на этой горе-расщелине почему стоит такой мерзкий?
– Запах? Думал, ты догадаешься. Запах – это от ног. – Мороморо сунул мне под нос пятку. – Ладно, я пошутил. У меня вонять нечему, всё уже давно отвоняло. Видишь жерло в горе? Оттуда и вонь.
– Что там? – поинтересовался я.
– Там пещера.
– Что в ней?
– Не был, не знаю. Сходи узнай.
– Тоже шутка?
– Почему шутка? – Он поднялся, стряхнул пыль с балахона. – Идём вместе, коли один стесняешься.
Мы подошли к горе. В узком чёрном жерле́, открывшемся у её подножия, не светилось ни гнилушки, ни светляка, темно было, как в чреве китовом. Вонь текла оттуда струёю, поганя густо атмосферу окрест. Запах был сладковатый, душный – то ли трупный, то ли набздел кто-то горохом, на любителя запах был.
– Что теперь? – спросил я у Мороморо.
– Ничего теперь. Нанюхался? Идём на корабль.
– Нет, ну как же! Интересно же, отчего запах.
– Так спроси, раз интересно.
– У кого?
– Не у меня же! У жерла и спроси.
– Хорошо, – сказал я, пожав плечами. – Эй, жерло! Есть в тебе кто живой?
– Кому здесь быти? – ответило жерло вяло. – Нет никого ни здеся, ни тута, ни тама тоже.
Мороморо мне подмигнул.
– Жерло, – взял он разговор в свои руки, – у тебя что́ спросили? Живой в тебе кто-то есть? Не всех ещё в желудок переточило?
– Ась? – прикинулось жерло дурачком.
– Фигась! – Мороморо махнул рукой. – Бесполезно. От этих ничего не добьёшься. Идём отсюдова. – Это он уже не жерлу, а мне. – Лунин, правда, пора лететь. Надоело нюхать эту блевотину.
Пока мы шли к летучему кораблю, Мороморо, пиная ногами кактусы, вёл со мной философический разговор. Вернее, говорил он, я лишь изредка вставлял слово-словцо.
– Великий змей Уроборос, которому я покорно служу и которого, – он мне (в который раз) подмигнул, – ненавижу и терпеть не могу, как всякий добрый слуга ненавидит и не может терпеть своего придурковатого господина… о, прости мне, великий мой господин змий… змей, змеюка, гадёныш, пиявка, пиявыш, змейка, Каа, червяк земляной, червёныш, червила, глист, глистёныш, глистёночек… короче, ты меня понял, гадина? Так вот, любимый мой господин, я для тебя готов землю обратить в небо, а потом, уже обратив, опрокинуть её обратно, в землю, то есть на землю, в навоз червивый. Чтобы не выпячивалась, не вочеловечивалась, чтобы червячки её ели вкусненькие. Потому что… – Мороморо облизнулся языковато и щёку свою пузато изнутри языком выпятил, как прожорливая рыба карась. – А что потому что, Лунин? А то потому что, Лунин, что не только хлеб, вода, соломенная подстилка и старый плащ учат благоразумию и терпению, но и крепкая пастушеская рука. Уроборос пастух мой, Лунин. Как его ни хули, он отличный волопас, Лунин. Пастырь добрый для примерных волов своих…
– Слушай, хорош уже, – остановил я его мутное словоблудие, – скажи мне лучше, в чём отличие вони, которая от тебя идёт, от вони, что изрыгает та зловонная трещина, куда ты примарсианил любовь свою гробовую.
– О! – Мороморо посмотрел на меня, как, наверное, смотрел Микеланджело на нерукотворный кусок породы, в котором будущая сила Давидова была обязана обрасти плотью. – Слушай меня внимательно. – Мороморо переместил брови на позицию убиения ближнего. – Местность мира духов является как бы долиной между гор и утёсов с волнистой поверхностью. Двери или входы в небесные общества видимы только для приготовленных к небесам, прочие же отыскать их не могут. К обществам этим один только общий вход, от которого идёт одна дорога, которая, подымаясь, разделяется на множество других. Двери и входы в ад также видимы тем только, кому суждено войти в них. Тогда входы эти растворяются, являя мрачные, как бы сажей покрытые пещеры, направленные косвенно вниз, в глубину, где опять много особых проходов. Из пещер или провалов этих подымаются мрачные и вонючие испарения, от которых бегут все добрые духи как от невыносимо противных, тогда как злые духи их ищут и ими наслаждаются. Кто в здешнем мире наслаждался своим злом, тот после смерти наслаждается зловонием, соответствующим этому злу. В этом отношении злых духов сравнить можно с плотоядными птицами и зверьми: с вороном, волками, свиньями, которые, почуяв запах падали и помёта, слетаются и сбегаются отовсюду…
Мороморо помолчал с полсекунды, видимо желая понять, понял я что-нибудь или нет, но по унылости на моём лице выяснив, что я ничего не понял, перешёл на язык заумный, очищенный от житейской грязи:
– Дай бумагу от мух! Бумагу от мух мне дай! Помираю без бумаги от мух! Без бумаги от мух помираю!.. Слушай, ведь ритм прослеживается. Чисто «Роллинг стоунз», однако. «Сатисфэкшн… Ай кент гет ноу». «Помираю» – «ближе к раю», «Ближе к раю» – «помираю»… Нет, «умираю», так возвышенней, благозвучней… На Марсе и «помираю» – зачем? На Марсе и так все мёртвые. А тут «умираю», не «помираю». Лунин, скажи, как хуже? Так или так?
– Так, – ответил я и зевнул.
– Вот и я говорю, что так. Эй, девяточка, где бандура моя? Где моя божественная бандура? На лырический настроена лад?
Эннеада скучно зевнула.
– Достал уже со своей бренчалкой, – ответила папочке Эннеада, но перебросила ему инструмент.
– Лунин, слушай меня внимательно, – сказал задумчиво Мороморо, бия пальцем правокрылой руки по басовой струне инструмента, бесовой. – Музыка наше всё. Ваше тоже. Или не ваше? Что есть чувство? – взбычил он кудлатые брови и посмотрел на меня с угрозой. – Ты, я, они чувства превращаем в чувствилища. Это не я сказал, это друг мой и учитель Алехандро ибн Исихацкий сказал, воин блеска во философии. Такого знаешь?
Я знал Алехандро. С ним вместе в компании с Паоло Круssanoff, Сержем Hossof и Tatiana Moskvina мы пили на бельведере у Nall Podolski напиток «vodka», запивая его нектаром из свежевыжатого солёного огурца. Было это давно, ещё на Земле, при жизни – моей и нашей. Алехандро был краснонос, юн, высоколоб и возвышен. Единственное грубое слово, которое я от него услышал, было слово «билять», намеренно употреблённое Алехандро, когда он живо цитировал образцы верхнелиговских плоскостопных ямбов. Любил он, как и мы все, логос, эрос, ви́нос, марсианос, апрелес, августос, сентябрус, лёгких жужелиц в созвездии асфоделей (это я уже от себя), с подлинника переводил Хайдеггера, и вот что у него получалось: «То, что логика делает своей темой в качестве категорического суждения, к примеру, „молот тяжёл“ – это-то она уже до всякого анализа поняла „логически“. Незаметно, но „смысл“ предложению уже предпослан: вещь (молот) обладает свойством тяжести. В озабоченно-деятельной осмотрительности таких высказываний: „ближайшим образом“, „в первую очередь“, „вовсе нет“. Но, конечно, у неё есть свои специфические способы истолкования, которые, если сообразовываться с приведённым теоретическим суждением, могут гласить: „молот слишком тяжёлый“, или же, что ещё вероятнее, – „Слишком тяжёлый! Давай другой!“». Неплохо, мне кажется, хотя я перевожу лучше.
– Не знаю, – чтобы не погружаться в бездны, ответил я. Ну их, эти бездны вонючие, с последней я общался совсем недавно.
– Слушай, – сообщил Мороморо, водя по главной струне мизинцем. Звук был сизый, минерально-минорный – да и мизинец был у него негуст, цвета жёлтого пламени был у него мизинец, репы цвета, которую дедка с бабкой тянули всей кодлой своей кулацкой из грядки на Новгородчине. – Я тебе поведаю вот о чём.
– Уж поведай, – чтобы потянуть время, ответил я.
– Я великий пятьюшественник, ты же знаешь. Исходил я, как командир, много царств, земель и республик вольных. Исходил я, как бомбардир, земли пегих, мохноногих, пупырчатых. Исходил я, как бригадир, все прилавчатые рынки и огороды. Но свободы не находил, хоть и был я, бригадир-командир, друг народа, гения и свободы. О продайте мне заточку для вил! Чтоб уехал я на речку, на Нил! О продайте мне заточку, уроды!
Мороморо посмотрел на меня – вполне смущённо, вполне застенчиво:
– Сейчас я пёрну, уши заткни.
Я тем заткнул, что в руки попалось. Чайником с длинным хоботом. Другое ухо закрыл я варежкой. Ну а в нос затолкал верёвку, чтобы нюхалось не Мороморо, а ею. Может, помогло, может – нет.
Пёрнув, Мороморо сказал:
– Мой белиссимо великий философ Алехандро ибн Исихацкий удружил меня, то есть мне следующей блестящею максимой. Для того, сказал он в оживлённой вином беседе, чтобы целое не распалось натрое и дух не улетучивался напрасно, правительство должно время от времени потрясать общество с помощью войн, нарушать этим и расстраивать наладившийся порядок и право независимости, индивидам же, которые отрываются от целого и неуклонно стремятся к неприкосновенности гарантированного бытия и личной безопасности, надо дать почувствовать их господина – смерть.
– А что бы сказал твой белиссимо по поводу вонючей горы? Ты на мой вопрос не ответил: откуда вонь? То есть ответил, но как-то криво. Про каких-то волков, свиней. Иносказания, метафоры, то да это. Нельзя ль конкретней?
– Я тебе спою, – сказал он. – А перед этим мелодическим актом я скажу тебе сухой вольтерьянской прозой. – Мороморо посмотрел на меня, но скорее не на, а за, туда, где ангелы одесны́й с ошу́им стоят на стрёме за моими плечьми. – Дух Воинственности и душок гуманизма, надеюсь, понимаешь, о чём я? Великий змей Уроборос, пасть его пышет Духом Воинственности. Хвост же его, подхвостье его, гузно исторгает вонь гуманизма – так, с маленькой буквы, не стоит он больших букв, недостоин их. Человек же он, по-вашему, о-го-го! Титан! Всех богов потопчет, повыморит. А человечишко букашкоподобен, мухо-, глистоподобен, мелок. Но думает при этом: он – Бог. Для Уробороса, который Вселенная, это как геморрой, как зуд у бедняги, страдающего чесоткой. Он поэтому и грызёт свой хвост, заглатывает, отплёвывается, чавкает, чтобы этот гнилой душок не заражал космическое пространство, звёзды чтоб не гасил угаром, не нервировал галактики этой вонью. А что хвост? Отрастёт снова. Ящерки ж по хвосту не плачут. На то и хвост он, чтобы его терять. Ах да, ты про дырку! Ту, к которой принюхивался недавно. Она и есть гуманистический дух, воняющий блевотиной и отравой. Всё, хватит, наотвечался, теперь концерт.
Мороморо снова тронул бандуру и на ней, настроенной вкривь и вкось, спел в чувствительном рок-н-ролльном ритме, как когда-то в земные годы благолепного двадцатого века спел певец-харизматик Моррисон на вуду-рок-фестивале в Мемфисе:
По просторным просторам,
по вольным полям
мы шагаем с тобой —
тралялям, тралялям!
Ковырнёшь зубочисткой,
слышен звук за версту,
одинокий и чистый —
трутуту, трутуту.
Ну не это ли счастье —
тихо шлёпнуть себя,
чтоб комар на запястье:
бябябя, бябябя…
Голова его упала на деку, рука судорожно вцепилась в гриф. Мороморо рыдал отрывисто, из-под правого века маэстро ручейком текла слеза светлая, из-под левого века – с прозеленью. Отрыдавшись (и отсморкавшись), он сказал, отбросив бандуру:
– Мои песни – это песни о смерти. Песни протеста. Я пою, как пою. О вечном, о бесконечном. И быстротечном. О дыхании, о бездыханности. Как Боб Дилан, как Джоан Баэз, как Дин Рид, Алессандро Галич, как Долина Вероника Аркадьевна. Стихи – мои. На хрена мне платить поэтам, у меня у самого лучше в десять раз получается. Музыка – моя тоже. Смерть – тоже моя. – Он зорко глянул на Эннеаду, притихшую со злобной усмешечкой в плоских донцах своих разноглазых глаз. – Что, девоньки! Давненько стульями не бросались? Папаньке в лоб, чтобы насмерть? Не дождётесь! Всех вас, мёртвых, переживу. У-у-у! – Он показал им дулю. Потом поднялся с седла земли марсианской, щёлкнул пальцем и поканал к летучему кораблю.
– За аэрогидроупругость, – сказал он им, приканавши.
«Любовь до гроба» пропахла фиалками. Их нарвали на той самой поляне, про которую рассказывал Мороморо. Делия и Гелия успокоились, наигравшись в лошадиные игры. Пока первая укрощала вторую, прочие участницы Эннеады пошли в горные луга по цветы и набрали их семь охапок.
– Папочка, а скажи мне, ну-ка, что там за человек сидел, грубый такой, мохнатый?
– Ты про что это? – спросил Мороморо у юной Ёлии, единственной шестой из девятки.
– Ну, мы собирали цветочки, а в кустиках сидел старичок, маленький, с большой бородой, заткнутой за широкий пояс. Одна половина его лица, левая, была неподвижна, будто вырезанная из камня, зато другая шеве́лится. Кто он?
– А, это… – задумался на миг Мороморо. – Это нормально. Это психоцидные корковые синдромы. А то, что одна половина лица мёртвая, – это синартротический паралич. Зато как звучит красиво – полумаска лица.
Полумаска лица твоего,
Словно лунный серп в тишине…
– Папаша, летим куда? – оборвала его на серпе и на тишине Делия. – И жрать что будем? Припасы давно тютюшечки, кончились припасы давно. Может, этого сожрём, приблудившегося? – показала Делия на меня.
– Дай допеть-то. Сожрём-сожрём… Ну сожрём мы этого приблудившегося, ну пронесёт тебя потом мелкой продрисью, и что толку?
– Папочка, – снова вступила в разговор Ёлия. – Так этот-то старичок-то кто? Ну, мохнатый, с бородой за широким поясом, который синартротический?
– А, этот? Старичок-то? Да хрен с ним, с тем старичком. Сидел в кустах, не высовывался, и ладно. Может, он и есть тот мужеложец-скопец, не насытивший свою богопротивную похоть.
– Ой, правда? – Ёлия зарделась, как царь-девица. – Он моргал мне как-то неаккуратно. Подмигивал. Страшно так. Пальчиком меня подзывал. Я и подошла, дура.
– А потом и они, по очереди, – показала на Эннеаду Делия. – Скопец скопцом, а сам молодцом. Цветочков им насрывал вонючих. Нюхайте теперь, дуры, рдейте.
– Так. – Мороморо смерил их строгим взглядом. – Вожжою вас всех единой, запереть всех вас в жёстком ступоре, овса вам не давать, жеребицам! В загон! В загон! Жердями лиловыми отгородиться! Понесёте теперь от нечистя. Лучше уж бы от этого, – покосился он на меня. – От этого хоть зверушка. А от того – хлопушка. Эй, Лунин, эти – дуры, но ты-то хоть понимаешь? Сточился мировой болт. Отлить новый более некому. Боги ушли из мира. Мир томится в тени безверия. Мир слетает с резьбы. Держится на слове одном на честном. Чихни – и сорвётся в пропасть. Стоп, Делия, не чихать! Матюгальник заткни мочалкой.
– Опять пропаганда-индираганда? – Делия скривила лицо и плюнула шелухой в папашу.
Мороморо этого не заметил, Мо-Мо продолжал вещать:
– Мальстрём, дыра чёрная… – Он осёкся, пожевал желваками. – А что, Лунин, почему нет? Почему не помочь ему, миру этому? Не подтолкнуть его, поджопника пяткой ему не дать? Когда, Лунин, твой родственник-декабрист предлагал свои решительные меры, он что, думаешь, не хотел того, чтобы мёртвый мир полетел в пропасть? Хотел, Лунин! Ой как хотел! И чтобы на дне крокодил сидел и царскими косточками похрустывал бы…
Корабль замер, остановился. Воздушные баллоны-кондомы едва шевелились на ветерке, которого практически не было, потому что марсианские боги перепились перебродившим борщевиком и лежали вразброску кто где – здесь, там, трамтамтам и так далее и тому подобное.
Покоцанный цоколь автобуса (всё, что было ниже кабины) зарылся в песок колёсами и молчал бесстыдно и злобно, как статуя свободы американской.
Эннеада разбрелась по окрестностям в поисках пищи и развлечений, а мы с хозяином летучего корабля возлежали на подстилке из хвои местных смолосодержащих растений.
– Не поверишь, – говорил Мороморо, – это же тот самый автобус, который «Благодарные мертвецы». Сечёшь? Психоделик-рок, «Полёт над гнездом кукушки», ЛСД, Кен Кизи, весёлые времена Земли. Его вынесло однажды на берег в очередное противостояние планет, ты же знаешь, сюда много чего выносит – с планеты твоей любви и планеты ненависти моей, а не с какой-то зловонючей Венеры.
Я не ответил. Любовь и ненависть. Прямо Шиллер какой-то. Мне-то что до сего. Я на Землю хочу. Я хочу на Землю. Хочу я. На Землю. На! А слушать этого вербального агрессора в балахоне рвотного цвета беж, не стиранном, наверное, тыщу лет, эту жертву Киприды и почечуя, не желаю и не хочу желать.
Аляпистый, мигренистый, невзирашний, низился летучий корабль, он же ЛСД и Кен Кизи, он же «Благодарные мертвецы», а по-ихнему «Грэйтфул дэд», весёлые времена Земли. С Мефистофелем и furtheгом на лобешнике.
– Я тоже благодарный мертвец. – Мороморо из мешочка на шее вытащил очередную слезу, но вешать под глаз не стал. Понюхал её тихонько, что-то с неё слизнул и проглотил задумчиво, как неразумное дитё карамельку.
– Сволочь ты неблагодарная, папочка, – сплюнула слюну Делия. – Или он, или мы. Чешись не чешись, но сдайся. – Она взмахнула полой рубашки, мраморное её бедро высветилось в призрачном свете, подул ветер, вздыбил Делиеву рубашку, приоткрыл заповедную глубину, сокрытую под покровом жовто-блакитной шёрстки, постриженной аккуратно ножничками в стиле Марии-Антуаннеты, которой давно уж нету.
– Бунт на корабле? Уважаю. – Мороморо кивнул благостно. – А может, переназвать корабль? Скажем, в «Броненосец „Потёмкин“»? Делия-Фиделия Кастровна, как ты, не возражаешь? Или тебя послать коровники белить, дорогуля?
– Тьфу на тебя, папаша. – Делия отвернулась. – Не люблю я тебя ужо, злюся я на тебя.
– Вот видишь, а ты боялся. – Мороморо повернулся ко мне. – Автобус я выменял у старателей, давно, лет десять, может, назад, тогда их много моталось по побережью, целые гопы. Особенно по весне, после зимних бурь, после праздника Татьяны Великой, когда из моря выносит груды всякого хлама и заваливает им берег. С Земли, с Юпитера, со спутников, из пояса астероидов и тэ дэ. Даже из городов местных, даже из занюханных куполков вроде твоего, брошенного. Знаешь ли ты, не знаю, но вся эта паршивая братия, старатели то есть эти, как они себя называют, сметают и свозят всё, что нашли, к северу от Большой Дельты, в место под названием Ю и устраивают там барахолку. Кто что из прибрежного барахла выудил, тот тем в Ю и торгует. Чего там только не сыщешь. Мы слетаем, ты сам увидишь. Место как раз по курсу, мимо не проедешь, как ни сворачивай. Кораблик нюхом его почует, это самое Ю. Я, впервые когда там оказался, мраморную Венеру купил. Чисто Фидий, ну и маленько Мухина. Тело ладное, мрамор прям так и светится, лицо прекрасное, как у первой моей неземной любви. Ей бы в руки ещё мотыгу, как у Родена. Да отбили их у неё, руки-то. Сволочь одна отбила… – Мороморо передохнул, чтобы разбавить речь разжиженным марсианским воздухом, разбавил, продолжил далее: – А потом побережье оккупировали пираты. «Весёлый Роджер», «бригантина подымает паруса», «пусть будет сладок ром ямайский» и прочее в том же духе – ох, славное было времечко, сколько мы морд набили, сколько сердец пронзили звонкоразящей шпагой, сколько черепов трепанировали трепаном, ледорубом, коловоротом, сколько понавыпили рому. А после… – Мороморо вздохнул. – Потом появились жмурики. Страшные существа, безлицые. Жмуры вместо глаз у них были. Вместо позвоночника – хорда. Вместо челюстей – жвала. Вместо мозга – вместилище. Жмурики сожрали пиратов. Всех, ни косточки не оставили. А потом пришёл Лыжник. Этот был жёстче всех. Ходил с лыжами на плече по Марсу, как старая Смерть с косой, и любого, кого ни встретит, своими лыжами изничтожал вмёртвую. Тогда я молодой был. Много чего не ведал. Сегодня я поумней. – Он тронул свою потную лысину и пальцем начертал на ней, потной, символ восходящего солнца – свастику в варианте Габриэле Д’Аннунцио. – В жизни есть пара вещей, – продолжил он после паузы, – делающих из человека мужчину: любовь и война. Это не я, это кто-то умный сказал. Я эту максиму принимаю, хотя сильно в ней сомневаюсь. Я не люблю любовь, от любви у меня отрыжка. Мужчиной я сделался без любви. Война наводит на меня сон и скуку. Если следовать этой максиме – какой из меня мужчина? Насчёт тебя, Лунин, не знаю, какая у тебя от любви болезнь, но то, что ты не воин, – могу заложить вот эту хламиду свою последнюю, которую ношу не снимая уже триста тридцать три года. Ты не воин, Лунин, ты умер не на войне. Влагал… я извиняюсь, Валгалла тебе не светит, как ни е… пардон, ни бесись. Но, – Мороморо воздел указующий перст свой к небу, – люби войну, не люби, а маленькая победоносная война любому человеку идёт на пользу. Особенно мне. Да и тебе с твоим пацифизмом неплохо на денёк погрузиться в грохот военных буден… Или будней? Впрочем, какая разница! Помнишь красноармейца Гусева, как он долбал кувалдой в фильме братьев Васильевых худосочных марсианцев-япончиков? Пси-хо-ло-ги-ческая атака, блин! Ату, марсианцы! Йо-хо-хо, марсианцы! И бутылку рома палёного в задницу им через воронку! Чтобы не зарились на наши Курилы.
В следующей главе он продолжил, раз уж начал разговор о войне:
– Война? Да, война. Со всеми диктатурами мыслимыми и немыслимыми, мнимыми и реальными, на Марсе, на Земле, где угодно, – демократия, олигархократия, плутократия, либерократия, партократия, капитализм, коммунизм, сексизм, феминизм, педерастизм, пацифизм, плюрализм, протагонизм, онанизм, космогонизм, что там ещё бывает? Ах да, про эксгибиционизм забыл. Делька, это ты сиськами трясла перед марсианцами, когда они в бане голые под Новый год парились? Они щупальцами, а ты сиськами. Срамота! – подмигнул Мороморо Делии. – Ладно, стыдись, прощаю. Сам тряс своим удом на открытии памятника Джавахарлала Неру на третьем спутнике планеты Нептун, Протее. Посинел тогда уд мой. Никакой химией, какую ни сыпь, уже не поправишь. Даже эротический массаж не помог. – Он выдохнул раз, затем два раза вдохнул. – Ась? – продолжил. – На чём я остановился? После уда-то? Да, на демократии этой. Что есть, прости господи, демократия? Народ правит только в моменты срыва, когда он идёт на власть с дубиной, вилами, топором – тем народным орудием, что имеет у себя под рукой. Тому по мозгам, этому по мозгам, соседу заодно по мозгам, который его бабу в капусте трахал. У самого-то мозгов ведь нету. Один телевизор. Киселёв там, Соловьёв там, Берёзкин, Квасов… Потом, конечно, майдан. Народ безмолвствует, это уже не я, это уже Кукушкин, поэт, сказал. А если не безмолвствует, то бунтует. Это тоже не я, это тоже Кукушкин, «История Пугачёвского бунта». Либерня травит патриотню, как клопов вонючих, – привозным дустом. Патриоты бьют либералов более привычными средствами – распылителями, купленными в местной аптеке. Коммунисты гнобят капиталистов. Чёрные – белых, потому что вчера было наоборот. Те этих, эти – тех и так далее. Хотя у всех голова растёт из плеч, а ноги из жопы. А мы внимаем программе «Вести», на Марс она транслируется один в один, и ждём, когда кто-нибудь из земных современников скажет, как дурачок Фауст мудрецу Мефистофелю: «Всё утопить». И мудрец Мефистофель, перед тем как исчезнуть в тумане адском, ответит ему: «Сейчас». – Мо-мо передохнул и добавил: – Мне-то что! Вчера я марксист-ленинец, завтра оголтелый сторонник Ницше, послезавтра – Франциск Ассизский, птичек буду кормить с ладони. А сегодня я – просто я. Как там говорил мой учитель апостол Павел: среди львов я лев, среди обезьян – обезьяна? Напомни, Лунин, не ошибся ли я в цитате?
– А вообще, воевать нужно? – спросил Мороморо я.
– А то как же, – посмотрел он на меня подозрительно. – Не нужно – надо. И очень надо.
– За что? Воевать, в смысле? – ещё раз спросил я.
– Как за что? – сказал Мороморо. – Загляни в будущее, в год две тысячи двадцать второй, тогда узнаешь за что.
Летим куда-то. Мороморо сказал, что знает, куда летим. Корабль неуправляем, идёт по ветру – куда ветер, туда и он. Внизу, под нами, кактусы, пирамиды, мёртвые марсианские города, каналы, безвидные и пустые, редко когда рептилия, которых здесь называют рух, взмоет невысоко в небо, чтобы погрозить пастью пролетающему над нею пришельцу. Эннеада играет в криббедж. То есть играют двое, а остальные семь типа за них болеют.
– Нет бубей, сиськой бей, – пример их этой болезни.
Передерутся, непременно передерутся, уверен я. Семь колод уже выкинули за борт, такая у них игра. То карты, видите ли, краплёные, то руки не оттуда растут. Криббедж, едреня-феня!
Мороморо что-то насупился. На меня не смотрит, молчит. Сидит за рулевым колесом, в смысле за баранкой автобусной, смотрит, как сфинкс, вперёд и ни слова, ни взгляда в сторону.
– Ты не помер? – спросил я его, когда ветер, переменив направление, кинул наш летучий корабль на гору, на Арарат похожую, только без ковчега и тварей, тех, которых по паре.
– Мы на «ты»? – ответил он глухо, глядя на меня исподбровья.
Я, понятно, удивился ответу, но виду не подал, промолчал.
– Я только с Богом на «Ты», а с вами, с остальными, на «мы». Ты что, вровень с Богом себя поставил?
Не поверив в его серьёзность, я попробовал отшутиться:
– Нет бога, кроме Аллаха, и Муха́ммед пророк его.
Он серьёзно посмотрел на меня:
– Ты, вообще, кто такой, Лунин?
– Кто такой? – задумался я. – Я не знаю, кто я такой.
– В общем, – ответил он, – когда узнаешь, кто ты такой, тогда и обращайся ко мне на «ты». А пока мы с тобой на «мы». Хотя… насчёт «знаешь-узнаешь»… – Мороморо откинул полу хламиды и почесал сморщенного, как гриб сморчок, вялого мышонка своей мошонки. – Нет, Лунин, ты не знаешь, ты – думаешь, что знаешь. Это разные вещи, Лунин, – знать и думать, что знаешь. Ты знаешь, что Бога нет, а думаешь, что Бог есть. Или, наоборот: ты знаешь, что Господь есть, а думаешь, что Его нет. В каком случае ты прав, в первом или во втором?
– В обоих, – ответил я.
– Один-один, – сказал Мороморо. – Согласен, минуя «вы», сразу перехожу на «ты». Ты дурак, Лунин? Идиот? Соевое кофе-какао? Ходячая чашка Петри? Когда ты спросил про вонь, что исходит из дырки в камне, ты действительно думал, что дух, исходящий от человека грешного, благоухает фиалковыми полянами?
– Я не думал, я ощущал нюхом, – ответил я. – Пахло гнилью. Адом. Чистилищем.
– Не перевирай, Лунин. Чистилище… Что знаешь ты о чистилище? Чистилище – это точка между жизнью и смертью, между вашей Землёй и Марсом, ибо мудрец сказал, «что умирающий достигает точки, с которой он, будто с вершины горы, обозревает ландшафт жизни и смерти и обретает совершенную достоверность, обнаруживая себя как здесь, так и там. Он делает остановку, как если бы то была одинокая таможня высоко в горах, где мелкая монета памяти обменивается на золото. Его сознание проникает вперёд, как свет, лучи которого позволяют увидеть, что за ним никто не идёт по пятам и что взамен страха он получит уверенность… Теперь смерть правит его шагом, как далёкий порог определяет течение реки. На этом одиноком марше, которому уже ничто не может помешать, человек подобен солдату, идущему в бой, чтобы вернуть себе славу». Славу, Лунин. Или бесславие. Рай или ад. Но ты ощущал гниль. Это хорошо, Лунин. Раз ты ощущал гниль, ты ещё перспективный кадр.
Пошевелив мозгами, я не стал оспаривать Мороморо с его заимствованной сентенцией, зато тут же предложил способ противоборства вони:
– А может, её заткнуть, перекрыть гуманному духу выход, чтобы не портил своим мерзовонием атмосферу?
Мороморо посмотрел на меня, как на яйцо протухшее, и сказал, не пряча в усы ехидства (усы – образ, нет у Мороморо усов):
– Одну заткнёшь, две заткнёшь, три заткнёшь, четыре заткнёшь…
– Пять заткнёшь, – остановил я его, поняв, что чисел натуральных, простых в природе целая бесконечность, и если Мороморо не остановишь, то эта дурная бесконечность продлится очень далеко – в вечность.
– А их сотни, их тысячи этих дырок. – Мороморо опустил взгляд. – Там же галереи, ходы, мир, подмарсье, андеграунд по-ихнему. Даже карт подземелий нету. Впрочем, у меня есть… – Он погладил по скукожившейся хламиде, и та в ответ раскукожилась, баловница. – И потом, Лунин, подумай трезво. Ну заткнёшь ты все эти дырки. А чем будет дышать планета? В лучшем случае задохнётся Марс. В худшем – взорвётся, как Пан-Брюхан из романа Сергея Лукьяненко «Солнце село». Смертороду выход же нужен! Нет, пусть дырки ещё послужат. Адом пахнет – мёртвым это как нашатырь. Он, мёртвый, его нюхнул и снова скачет, как антилопа-конь.
Я возражать не стал. Ещё чего – возражать этому криворечивому Диогену!
Мороморо слушал «Вести с Альдебарана». Сахар подорожал. Соль. Мыло, крупа, свечи.
– Чем чай им теперь сластить? Огурцы солить чем? – посочувствовал он несчастным, помешивая чай с эвкалиптом засахаренным пупырчатым огурцом. – Лунин, – сказал он мне. – Земля Землёй, про Землю я помню, а поплыли-ка мы, мой друг, на Киклады. Там сковороды кикладские нонче дёшевы. Накупим сковородок кикладских, всю жизнь будем ими пользоваться. А уж оттуда до Плато-Сити лёту рукой подать, тысяча миль, если не считать остановок. Но мы задерживаться сильно не будем. Товарищ Троцкий учил чему? Молниеносность и техническая сноровка – вот нужнейшие и важнейшие составляющие нашей общемарсианской победы. Слава Льву Давыдычу Троцкому! Оке Городовикову слава! Слава Ленину, а товарищу Пузырькову отдельная слава лично!
– Пузырьков – это кто таков? – спросил я, открыв пространству свою непроходимую неосведомлённость.
– Эх, Лунин, Лунин. Что ж ты это, Лунин наш Лунин, такой-растакой не́учище? Сдать бы тебя, Лунин, в ликбез под бдительное око Макаренки, а не позорить палубу корабля дремучим твоим невежеством. Пузырькова он, видите ли, не знает! Пузырьков – это наше мерило праведное. Он – человекорак. Тем прославился, что на саммите великой десятки отполз вовремя к востоку хвостом и надавил левой клешнёю представителю Юпитерианского блендомыслия на его главный решениеполагающий орга́нопридаток. Тому, видите ли, безубыточность соплезубую подавай. Вот и получил за неё, за эту мнимую безубыточность. А мы выбили поправку в законе. На Деймосе теперь растут кактусы. Представляешь? Кактусы! На Деймосе! Это же офигеть что!
Я, понятно, представлял это, но на кактусы на Деймосе мне было также равнодушно плевать, как на фикусы на тёщином подоконнике. Надеюсь, вы меня понимаете.
Потом свалился нам на голову марсианин.
Буквально свалился. С неба упал, дурак. С пролетающего над нами корыта. Сбросили, видно, придурка, чтобы палубу не захламлял ихнюю.
Мороморо его спросил: голодный, мол?
– Тюльку заготовляем во благовремение, – ответил тот. – Сморчок всю её поел. Вы-то кто вообще будете? К вам я с неба зачем упавши?
Странный сей марсианин был брадат, порхат, как патриархат, ну и конечно пьян.
– Не еврей ли? – поинтересовалась Белия, главная в стае антисемитка.
– Сейчас выясним, – ответила Алия, антисемитка рангом помельче. – Ну-ка доставай свой двучлен, проверка на предмет обрезания.
– Не упели меня обрезать, – сказал марсианин-немарсианин. – А достать – почему не достать? Чтобы вам, девоньки, хоть какое удовольствие было в этой серой и беспросветной жизни. Вот он. – И он достал.
– Прячь, прячь поскорей, – заголосила обалдевшая Эннеада, созерцая сине-малиновое устройство с лоснящейся на солнце головкой, как у петушка-гребешка.
– Погоди, – сказала вдруг Делия, – что-то на нём написано. Каракулями какими-то. Слышь, дедок бородатый, ну-ка переведи-ка нам это твоё кривописание на марсианский.
Дедок покочевряжился, перевёл. Получилось так: «Что вошло, то вышло, едрить его в дышло».
Мо-Мо усмехнулся:
– Как говорят братья мои меньши́е американцы: «Топи всех их в болоте!»
И мы выкинули этого чуду-юду вниз, на болотно-белый песок, на съедение марсианской трухилье. Хотя было предложение побогаче: в обрешётку его загнать, обрешётить, как говорится в физике, и выставлять напоказ за деньги.
Тем временем наша кондомо-гондола, или гандоно-комдола, как вовремя пошутила Делия, притыркивалась к очередной Ново-Зембле.
– Нет-нет, – верещал Мороморо нервно, – сюда не надо. – И нажимал на все кнопки, выступы и вы́пупыри на пульте.
Но летучий корабль, непослушный своему капитану, пёр упорно туда, куда было капитану не надо.
И наконец припёр.
Мы увидели землю. Жидкую, как яма с опарышами.
Первая сблеванула Алия. Потом Белия. За ней Велия. И так далее, в алфавитном порядке.
Когда девочки отблевались, Мороморо, понюхав воздух, свежести отнюдь не фиалковой, сказал летучему кораблю:
– Ну ты и мудило, брат! Говорил же тебе, не надо. Зачем ты пришёл сюда?
– Мудило-то я, мудило, – ответил капитану корабль, – но в этой выгребной яме погибли мои родители. Я обязан был почтить память их.
– Согласен. – Мороморо кивнул. – Могилы предков – это святое. Ладно, пятьюшествуем дальше.
– Помнится, было дело, – степенно рассказывал Мороморо, выруливая летучий корабль в сторону каких-то развалин, куда мы собирались пристать, – в Плато-Сити с одним правильным чувачком поменялись мы в кабаке майками. У меня стала «Бей жидов!», а у парня, с которым мы поменялись, на груди было «СССР forever!». Поменялись и поменялись – в жизни чего не сделаешь. А потом пошёл человек в сортир в моей поменянной майке, и там ему колупалом в печень. Парень оборачивается, бледнеет, практически уже полумёртвый, а тот, что колупало ему всандалил, смотрит удивлённо и говорит: «Прости, братан, перепутал». То есть хотели меня, а вышло, что не меня. Это в тему: «На Марсе мёртвых не убивают». Убивают мёртвых, да ещё как! По сто раз на дню убивают. Правда, оживают оне́. Увы, оживают, сволочи. Я бы Марс переделал, к чертям зелёным. Чтобы не оживали жмурики. Страх бы чтобы во человецех был – а то совсем разлиберальничались, уроды!
В зеркальце снаружи кабины, левом, от водителя ближнем, убегали марсианские васильки, одуванчики, крапивные кольца – те нежные растительные создания, которыми славен Марс. Средний – не Северный и не Южный. На Северном живут борщеротые – хищные полуискусственные ублюдцы, жрущие всё подряд, включая рожениц и отшельниц. На Южном, частично цивилизованном, уже не едят отшельниц, население там питается в основном вынесенными на берег трупами, благо в них недостатка нету, – свозят их в огороженные морилища, доводят на солнышке до кондишн и жрут потом всем колхозом, как едоки картофеля у Ван Гога.
– Выпей обеззараживающего. – Мороморо протянул мне баклажку. – Смесь синюхи и варенухи. Всю заразу обезвреживает за два глотка.
Я понюхал из открытого горлышка. Пахло мамонтом, клонированным из бивня. Выпил, булькая. Добавил ещё. В памяти посинело-поварене́ло.
Было си́не летнее небо над Фонтанкой, рекой моей. Воробьи́но было от тополей на Фонтанке, реке моей. Сфинкс, мой сфинкс, лежал как лежал, окуриваемый людьми и моторами, на старом мосту Египетском, охраняя дорогу к Марсу, миру мёртвых, куда мы ушли, уходим, уйдём однажды из вре́менного мира живых. Все. Уйдём. Уходим. Ушли. Сюда. Из мира живых. Навечно.
По Фонтанке плыли мёртвые рыбы. Животами кверху, раздувшимися. Колю́шка, усмехаясь криво, объедала их среброчешуйчатые бока. Надкусывала их сначала, и из рыб выходил пар – тот, что на языке бессмертных издревле называется «алейрон», – недолго висел над плотью и утекал в прозрачное небо, в угодья, из которых был родом.
На спуске возле моста Английского, где на выщербинах гранитных плит уже лежали сердечки листьев, раннее предчувствие осени, вода намыла мыльные отложения – пузырящуюся, шоколадного цвета жижицу, украшенную личинками насекомых – кровососущих и болезнелюбивых.
– Гляди, гляди, – сказал Мороморо из какого-то далёкого далека́, тыча пальцем в Английский мост.
Я посмотрел, куда он показывал.
Мост Английский, пробудившись от сна, загорбатился, как серая кошка, разминающая сонный хребет, середина его надломилась, и заштатный мосток коломенский, как какой-нибудь младший брат долитейного лейтенанта Шмидта, поднял в небо многотонные крылья, пропуская сюда из балтийских вод корабль смерти, чёрный Нагльфар, построенный из ногтей мертвецов.
– Эй, Лунин, ты с нами? – услышал я голос с палубы.
Я посмотрел вокруг, но себя на спуске не обнаружил. Там лежала лишь большая коряга, снизу как бы обугленная, обтёртая, сверху же и немного с боков облепленная придонной мерзостью и похожая на мёртвого андрогина.
– Эй, Лунин, мы ждём! – повторили с чёрного корабля, совершающего последний рейс между Хелем и Рагнарёком. Голос был знакомый и незнакомый.
Пока я перебирал в памяти схожие с услышанным голоса, Нагльфар странно преобразился. Это уже был не Нагльфар, а побитый молью автобус, изукрашенный похабщиной и пошлятиной с серпом по яйцам и Весёлым Роджером, на этот раз отнюдь не весёлым. Из кабины с водительского сиденья из распахнутой настежь дверцы пялилась на меня, сияя, ражая Мороморья рожа.
– Отлыниваешь от битвы победной? Труса из себя строишь? – Мороморо, как никулинский персонаж из комедии Леонида Гайдая (см. в люминаре «Леонид Ивович Гайдай», там же «Юрий Владимирович Никулин»), потянулся бесконечной рукой к лону вод вялотекущей Фонтанки, взял из лона мёртвую рыбину и почесал её острой пастью свою ярко-жёлтую пятку.
Коряга, томившаяся на плитах, подняла старушечью голову, подмигнула не присутствующему здесь мне и бухнулась в фонтанную воду. Ветер дул с противоположного берега, но коряга легко и споро двигалась в реке против ветра в сторону плавучего корабля – жизни человеческой на погибель.
– Давай, Лунин, плыви скорее, а то останешься без полдничного компота.
– Плыву, mamako atomba, плыву уже стилем брасс, – отвечала ему коряга моим почему-то голосом. И моим же голосом вдруг завыла на иззаострованастрежень мотив:
И забылла Изабелла,
сколь страданий претерпелла…
Мороморо, когда она подплыла, подал ей руку, и андрогин-коряга взошла на палубу, будто царица Савская, как бы обугленная под аравийским солнцем, как бы обтёртая, как птица худ-худ, задремавшая на золотом троне и угодившая под мудрую задницу древлееврейского царя Соломона.
– Мороморо, – в тысячу первый раз спросил я глухоухого павиана, – если я убил кого-то во сне, я – убийца?
– Не отвлекай меня, сыне мой, я читаю богодухновенную книгу, – отмахнулся от меня Мороморо в тысячу первый раз.
– Хрен с ней, с книгой, вопрос серьёзный. Я в корягу превратился во сне. Не в неведому зверушку – в корягу!
– Что-то, Лунин, не люблю я тебя сегодня. Отвлекаешь меня от мудрости, на страницы эти нисшедшей. Кажется мне, ей-богу, не Лунин ты, а Злолунин. Это ты крал у мёртвых саваны.
– Не ответишь, значит? Ну ладно. Спрошу у кого-нибудь поумнее, – подначил я этого хомолегенса.
– В корягу? – клюнув на «кого-нибудь поумнее», отвлёкся он наконец от чтения, загнул угол страницы свежепрочитанной, предварительно послюнявив палец, чтобы легче по бумаге скользилось, и внимательно посмотрел на меня. – А не стал ли ты, хитроногий Лунин, второапостолом Мировой Коряги? Первый у неё уже есть. Не исповедуешь ли ты, нищий Лунин, всеобщее тотальное пошибение, благих возду́хов тва́рное растворение, разжижение газа́хов и андерза́хов? Не с ними ли ты, Лунин, коряжничаешь? Не одной ли кровяной с ними вязкости? Сгущённости, сапожности и савраскости?
– Есть важное свидетельство, Мороморо, – ответил я на его слова. – Видишь в углу корягу? Это она и есть, та, что снилась мне в припадочном сне. Та, что превратилась в убийцу – пока во сне, но что, если сон был вещий?
– Ладно, вещий не вещий, а кого ты во сне убил? Ставлю шиллинг против твоего шестипенсовика, что во сне ты убил меня. Ведь меня, Лунин? Ну сознавайся же!
– Не тебя. Я убил себя.
Мороморо взял в руки книгу и раскрыл её на странице, загнутой в нужном месте.
– Слушай истину, она беспечальна. – И начал читать с листа: – «На массивной скамье из полированного эрепта, под пышными цветами гигантской пималии сидела женщина. Красивой формы, обутая в сандалию нога её нетерпеливо постукивала по усыпанной драгоценными камнями тропинке, которая вилась между величественными деревьями сорапуса через алые газоны королевских садов Туван Дина, джеддака Птарса, в то время как темноволосый краснокожий воин, склонившись над ней, шептал ей пылкие слова признаний…»
На пылких словах признаний Мороморо остановил чтение, чтобы пофилософствовать о прочитанном. Молча пофилософствовав с полминуты, он предал книгу огню, возжжённому в кабине между сиденьями.
– Люблю искусство, – сказал он непринуждённо. – Когда красиво, очень сильно люблю. Эрепт, пималия, красножопый воин… И тропинка в драгоценных камнях… Я однажды употребил слово «блин» в присутствии профессора филологии, так профессор выгнал меня из-за богатого пиршественного стола и прилюдно обозвал хамом… Хотя, впрочем, я хам и есть. И коряга здесь лежит не напрасно. Милый Лунин, хотел спросить: ты читал «Сагу о Греттире»? Не читал? Прочти обязательно. Посильнее «Тайны двух океанов» будет. Особенно про ведьму когда.
Я нашёл «Сагу о Греттире», в люминаре чего только не сыщешь, и прочёл её на древнеисландском. А про ведьму – вот это место (перевод, если что, мой): «Так идёт осень, и остаются три недели до начала зимы. Тогда старуха попросила отвезти её к морю… Сделали, как она просила. И, выйдя к морю, она заковыляла вдоль берега, как будто ей кто показывал дорогу. На пути у неё лежала большая коряга… Она взглянула на неё и попросила перевернуть. Снизу коряга была как бы обуглена и обтёрта. Она велела отколоть щепочку с гладкого места. Потом взяла нож, вырезала на корне руны, окрасила их своей кровью и сказала над ними заклинания. Она обошла корягу, пятясь задом, и нашептала над ней много колдовских слов. После этого она велела столкнуть корягу в море и заговорила её, чтобы плыла она к Скале-Острову, Греттиру на погибель… Ветер дул с моря, но старухина коряга поплыла против ветра и быстрее, чем можно было ждать».
Я читал и видел прочитанное. Ясно видел это чёрное зло, плывущее по гиблой воде. Как, облечённое в прогнившее дерево, оно движется Греттиру на погибель. По Фонтанке, моей реке. Мне изменившей? Меня предавшей?
– Мороморо, – спросил я тихо, – как отличить мёртвое от живого? Почему на Земле живые, а здесь мёртвые, на этой планете? Или это обман, как всё? Вот гляди, я себя ущипнул – мне больно. Я живой, скажи, или мёртвый я?
– Я уже не в силах увещевать тебя в отрицании почтения ко мне, богодухновенные книги читающему. Меня ущипни. – Мороморо подставил тело. – Давай-давай, щипли меня хоть щипцами, хоть пассатижами, хоть ногтями нестрижеными своими. Щиплешь? Щипли, щипли. – Я ущипнул его мягонько за надлобье. Он ойкнул, потом сказал: – Вот видишь, нету никакой боли. А если она и есть, то боль эта метафизическая, идейная. Как у Канта, как у Лейбница, у Ленина как. А вся эта ваша боль – кровь, там, из носу плещет, ногу оттяпали невзначай, зуб ли, там, заболел – мелкие вы в этом смысле особи, земляные вы человечки, нету в вас страху божеского, нету на вас Пол Пота.
Я задумался о его словах. И пока Мороморо не открыл книгу, уже взятую в руки, уже отлистанную по заложенную страницу, предупредил его вопросом животрепещущим:
– Мороморо, а может, наоборот? Там мёртвые, здесь живые?
– Клянусь поясом астероидов и созвездием Волосы Вероники! – воскликнул Мороморо страдательно. Потом утишил своё страдание и голосом великого Левитана пробормотал мне в сострадательном наклонении: – Не было бы «там», Лунин, не было бы и «здесь», Лунин. Земли не было бы и Марса. Солнечной системы не было бы. Звёзды погасли бы. Уроборос пожрал бы хвост свой до самого своего высокобожественного чела, волосьев последних не пожалевши. Пойми, Лунин, духи-души бесплотны и беспилотны. Они мечутся между там и здесь, между царством глупости, то есть твоей Землёй, и царством мудрости, Марсом моим сердешным то есть, но в физическом влиянии на мир материальный им отказано, наложен запрет. Ну разве что сквозняком обдать, дурного воздуха напустить под нос, не более. И ещё, скажу тебе честно, каждый дух, прежде чем быть ему в ад ввергнутым, ежели он, конечно, достоин ада, приводится в состояние vastari, что значит совлечься, отщетиться благ и истин. Это совлечение есть не что иное, как immissio, то есть введение во внутреннее начало человека, иначе в собь, или, наконец, в самый дух его. Ну а уж если ад, то все духи в аду, рассматриваемые при некотором свете небесном, предстают в образе своего зла, потому что каждый из них есть изображение своего зла; ибо в каждом внутреннее и внешнее составляют одно, и внутреннее видимо проявляется во внешнем, то есть в лице, теле, речи и движениях. Ты меня ещё слушаешь или ухи уже увяли твои?
– Увяли ухи уже мои, – честно признался я.
– Ну тогда спи спокойно, а я себе почитаю погромче вслух на долгую на летучую нашу дорожку на остров Патмос, на который мы – и так далее. Там дружок у меня живёт. Ванька, по-ихнему – Иоанн. – И Мороморо занудным голосом, книгу открывши древнюю, замусоленную, в тёртой обложке, забубнил, как дьячок на клиросе: – «Я оглянулся и, увидев, что мои спутники снова остановились побеседовать с мертвецами (с которыми они, очевидно, были хорошо знакомы и дружны), незаметно, таясь от их глаз, подошёл к шатру и стал разглядывать, что делается внутри и кто так мучительно горько стонет. На земле был распростёрт человек с выколотыми глазами; он лежал на левом боку, опираясь на локоть; ложем ему служил лаконский ковёр. Незнакомец был хорошего роста, хотя и не очень плотен, но ширококост и мощен грудью. Подле него сидел какой-то старец, стараясь уговорами и увещаниями облегчить ужасные его муки. Но несчастный как будто не хотел внимать; он то и дело покачивал головой, отстраняя рукой старика. Изо рта у него струёю тёк яд…»
На слове «яд» я облизнулся, естественно.
Мороморо отметил моё облизывание, подмигнув мне слезоточивым глазом. И продолжил про дела мёртвые, предварительно сентенцию выдав:
– Прекрасное чтение, не правда ли? Бесконечно могу такое читать. «Струёю тёк яд». Ну не поэзия ли? Слушай дальше, – сказал мне он, вынув новую книжку из-под своей насиженной задницы, а почитанную бросив в огонь. После этого, послюнив пальцы, отлистал с десяток страниц из новой и зачитал, мне улыбаясь: – «Купят невольника, и купят дорого, и кормят в саду финиками; и откормя его велми тушна, и его погубят и положат в ящик каменной и нальют полно патокою, чтобы и тело все бо поднялося, и до десяти лет не досматривают. И как по десяти летех, и его досматривают, да потому же наливают патокою до десяти лет, и того наливают до сорока лет, доколе и кости в те лета изныю́т в патоке». Слышишь, Лунин? «Кости изныю́т в патоке»! Каково? Ты бы вот, например, хотел бы, чтобы кости твои изныли в патоке? Я хотел бы, очень хотел бы. Только не получится у меня. Не получится никак, я ж бескостный.
Мороморо опустил голову и засунул её между коленями, чтобы слуху своему головному дать короткий и заслуженный отдых.
На общем слухе это не отражалось, он изловчился слушать даже копытами.
– Эй, там, на плавсредстве! – раздался голос из ниоткуда.
Мороморо вытащил ухи из межколенья и произнёс строго, как говорят с усопшими:
– Кто посмел унизить этим вульгарным словом имя моего достопочтенного корабля, бля?
– Я посмел, – высунулся из-за песчаной дюны некий злыдень с грязной тряпочкой на глазу, которую он удерживал пальцем, бывшим грязнее тряпочки.
– Ты? У тебя глаз гноится. Сифилис? Конъюнктивит? Гонорея? Болезнь Джамбатисто Фуко?
– Не-а, – ответил голос. – Плюнул один дурила, вот глаз и опух. Тебе-то что?
– Мне-то? – Мороморо аж пердыкнул от такой наглости. – Мне-то ничего, а тебе чего?
– Вот и мне ничего, плыви себе, дядя, дальше.
– Я-то поплыву, гнилоглазый, а вот ты здесь долго не проскрипишь, курдыкнешься с редькой в заду-то. Эй, Делька, ты где там, милая? Открывай свой шкафчик Пандоры. Здесь какой-то хрен с горы разбузился.
Она открыла. Тут-то и понеслось. Вылетели из шкафчика тридцать три зубастых несчастья на голову гнилоглазого словоблуда.
На этом рассказ кончается, потому что наш летучий скиталец поскитался в сторону Патмоса, где живёт Иоанн-апостол, тот, который «Откровение» написал.
Патмос, а по-нашему, по-земному, Πάτμος – не забыли ещё старика Гомера? – был как лодочка на песчаном блюдечке моря. Светился весь. Дребезжал в волнах света величественной троянской песнью в переводе Николая Ивановича Гнедича (см. в люминаре соответствующую статью). Трою вспоминал. Хлою. Дафниса почему-то не вспоминал.
– Вон апостольский куполок видится. – Мороморо средним пальцем ноги, правой, показал на отшельническое строеньице. – Я у Ваньки-Иоанна бываючи, всегда любил подшутить над старцем, когда он писал-сочинял-придумывал свою богодухновенную книгу. В ухо ему нашепчу какой-нибудь развесистой хрени, а он, простота святая, полагает, что это Боженька диктует ему, который «иже на небеси». Все эти кони, всадники, печати эти калёные – что там ещё? не помню, – это я ему нашептал с похмелья. Ещё в баньке я его искушал…
– Слышали уже тыщу раз эти твои пьяные враки, – не удержалась от комментариев Эннеада.
Мороморо откинулся на сиденье, бросил взгляд на охамевших девиц (не для вас, мол, дуры, рассказываю), притушил об руль пахитоску и продолжил рассказ о баньке, как бы читая его с невидимого листа:
– «Была в том городе баня. Однажды мылся в ней сын жреца Зевсова, и умерщвлён был диаволом, обитавшим в бане. Услыхав об этом, отец его с великим плачем пришёл к Иоанну, прося воскресить сына и обещая уверовать во Христа. Святой пошёл с ним и именем Христовым воскресил умершего. И спросил он юношу, какая была причина его смерти.
Тот отвечал:
– Когда я мылся в бане, кто-то чёрный вышел из воды, хватил меня и удавил.
Уразумев, что в той бане живёт бес, святой заклял его и спросил:
– Кто ты и зачем ты живёшь здесь?
Бес ответил:
– Я тот, которого ты выгнал из бани в Ефесе, и живу здесь уже шестой год, людям вредя».
Мороморо запалил новую пахитоску, выдохнул лоскуток дыма, закрутил его острым пальцем в виде ленты Мёбиусовой и послал тот дым в дар богам.
– Ну, ты понял, что бес чёрный был я. В образе женском, кстати. Сын жреца на это и клюнул. Сперва было восстание плоти, а потом паденье во ад чрез моё вместилище. И не умерщвлял его я. Сам он умертвился, бедняга. Поскользнулся на обмылыше мыла «Банного», стукнулся головой о плитку, которой облицован был пол, и отошёл к родственникам своим усопшим. Вечная ему память за это!
– Папаня, – сказала Делия, – ну его, этого Иоанна, задолбал совсем, откровенничая. Давай сразу на рынок, в это самое Ю, которое на твоём ю-ю.
– А сдерюжите? – спросил Мороморо.
– Сдерюжим, – ответила Эннеада хором.
«Весёлые умирают первыми. Грустные умирают вторыми. Третьи прячутся в норы. Четвёртым умер Исаак Исаакович. Дураки не умирают совсем».
Это из Библии эфиопской, книга первая, страница двести двенадцатая, строка четвёртая сверху. Книга в природе не сохранилась. Большая редкость. На аукционе «Сотбис» ценится на уровне скрижалей ветхозаветных в оригинальном и первозданном виде. Пояс астероидов столько не стоит весь и пещера Али-Бабы в придачу, сколько стоит эта святая книга.
Мороморо отслюнил палец, захлопнул книгу и послал её в топку. На всесожжение. Книги должны гореть. Те книги, которые не сгорают, делаются нетленными. Тем более если книга святая. Таких должно быть не много. Две – может быть, три. «Кортик» и «Птица бронзовая». «Война» и, может быть, «Мир». «Преступление», а возможно, и «Наказание». «Таран» и, может быть, «Тул». Ну и конечно, «Остров» – не «Таинственный» естественно, а «Сокровищ». Впрочем, и «Таинственный», может быть.
Мороморо жевал предгубье. В нём было немало фосфора. Сколько этих циферок лунноцветных – в темноте, под спутанным одеялом, всех этих часиков и минуточек, путающихся с секундами на бегу, – слизнул он с циферблатов часов в часовой мастерской папаши, старого еврея из Лодзи… но – об этом молчим, это уже история, предназначенная не для нашего слуха. Полезно было жевать предгубье. Губы светились та́ло, сердце пело мелодию на слова Дамиана Бедного. Зубы светились тоже. Все двенадцать рядов. Как вялое созвездие Волопаса.
– Вруби-ка лучше нашу, пиндо́сную, ну эту, которая про пипло́в, – сказала то ли Елия, то ли Ёлия. И тут же, не дожидаючись, погнала́:
Пипл эр стрэйндж
вэн ю а стрэйнджер
фэйсис лук агли
вэн ю алон…
Мороморо подхватил моментально:
Вумен сим викед
вен ю анвандет,
стритс эр анивен
вен юур даун…
Они допели песенку до конца, и мы полетели дальше.
– Ну не могу я Патмос объехать краем, – объявил мудрец Мороморо, ведя корабль между Хлебосдохлым и Пунктопропускным берегами. – Извини, дорогая Делия.
Мы как раз проплывали Хитобаши́ру, селенье человеко-столбов, погребавших себя сознательно под первыми камнями строений – за́мков, плотин, мостов, лупанариев, электростанциев, обсерваториев.
За ней начинался Патмос, поросший тереви́нфомыми деревьями, незаметный между дюнами островок. Среди деревьев виднелась баня – недозатоптанный с похмелья окурочек, струящий из трубы в небо свой мерзостный и пакостный мезозой.
– Туды садюсь, – сказал Мороморо, садясь туды, куды ему приспичило с перебору.
Баня кидала тени, а зоны тени в универсуме психическом – это есть таковые твари, с каковыми надобно договариваться. Отказ от признания существования их означает создание опасного расщепления личности, которая, как и всякая живность, зиждется на двоякости, на двуполюсности, на плюсе с глубоким минусом, на свете и на не свете дня. Так учил нас великий Юнг и его ученик Ива́нов. Но, слава богу, так и не научили. Потому что мы и они – разное, как пестики и тычинки.
А смерть – это тень космическая. «Уроборос», – сказал бы мне Мороморо, спроси я у этого саблезубого значение слова «смерть».
Волшебная флейта Моцарта, великого Моцарта-египтянина, чьё имя хранится в вечности на граните моста Египетского, записанное тайными иероглифами и прочитанное лишь мной и ею, играла в наушниках у меня. Ею – молчу, молчу…
– Папаня, а перед посадкой ты в шино́к, случайно, не заглянул? Или так тебя с мухоморов прёт? – прокудахтала с задней парты Делия. – Ну куда ты сажаешь судно?! Не видишь, что ли, какой угар? Калом козьим этот твой Иоанн топит баньку свою чёртову, что ли? Или какими специями из непрожёванной пищи козлобарана, задержавшейся в евонном желудке?
– Делька, дура, не гегемонь, – отмахнулся от неё Мороморо. – Пахнет, да. Я бы сказал – воняет. Только ж это святая вонь! Ну а вон и Иоанн телепается. С веником эвкалиптовым, без штанов. Бородищей своей, яйцами вороньми крашенной, святую срамоту прикрывает.
– Было б прикрывать что, – пошутила на это Делия. – Небось пиписька с клопа в периметре. Пощекочет, разожжёт и – канды́ба! Самой собой потом удовлетворяться надоть. Я бы лучше в секс-шоп сгоняла, купила себе розовую елдыгу.
Мороморо насуропился, промолчал. Нескоромно было фавну со стажем вступать в спор с необразованной молодёжью. Но и промолчать было в лом – не железный, а в лом словесный.
– Жыр-быр, – начал Мороморо рассказ, предназначенный для всеобщего слушания всей этой дешёвой мокромохнатии, сзадисидящей и теплотелолюбивой очень, – один маенький такой, маенький, пьюгавенький-пьюгавенький, вот такой. – Он показал, какой этот маенький был пьюгавенький, ростом, считай, с ноздрю. – Жыр он быр, этот самый жытель, и прыснился ему однажды сон. Что родился он на Земле-планете, маенький, мокрый такой клубочек в тёплом животе мамаматери. Вы, конечно, знаете, коль не дуры, что такой планеты не существует, но во сне бывают случайности, которых в жизни быть не бывает…
– Это ты про кого, папанин? – оборвала его кто-то из Эннеады. – Про этого? – (Я понял, что про меня.) – Или вон про того, бесштанного? И материн живот тут при чём, который быть не бывает?
– Стыдно перебивать умного, – Мороморо ответил строго. – Сперва выслушай, а после перебивай. Лунин, на чём меня перебили?
– «Что такой планеты не существует, но во сне бывают случайности, которых в жизни быть не бывает…» – бодро отрапортовал я.
– Почему же быть не бывает? Быть бывает! Да ещё как! – Голос принадлежал Делии. – Отяхнём его прах с наших ног, девчонки?
– Стоп! – сказал Мороморо. – Шибкости добавь, драйву. Этой… как её… но-во-сё-лости…
– Волосатости? – переспросила Алия, теребя лужок своих грёз в нежном срезе лона своего мохнатово-мандаринового, крашенного в цвет неземной, волшебный.
– Невесомости? – переспросила Белия. – Я б с Гагариным… Ну, типа… «поехали»… – Она замолчала робко, тоже устремившись в лужок, свой, не Алии, не малахитово-неземной, а цвета и вкуса редьки.
– Телескопости? – вставила почему-то Гелия и зарделась непонятно с какого члена – видимо, представила телескоп, в который рассматривают её вселенную – внутреннюю и отчасти внешнюю, красивую, как она считала.
Делия ничего не переспросила. Что переспрашивать после этих еловых дур? На кой?
– Да пошли вы, – Мороморо сказал и обернулся к Лунину: – Матёр ты, Лунин, матёр! Ох как ты матёр, Лунин. Волосатости тебе, телескопости тебе, ишь, позаиндевел инда весь, замочалел. Хлеба не едал гоького…
Дверь машины сказала на это «чпоньк», распахнулась резво с правой от меня стороны, автобусную тушу качнуло, и я почувствовал, что лечу, лечу – лечу, как ангел, свергнутый с высоких высот, чтобы упасть, покалечив ногу и превратив её в Мефистофелево копыто.
Земля неслась на меня стремительно – снизу вверх. Сверху вниз летело на неё моё тело. Мы должны были встретиться – я и она, земля.
Но не здесь. Земля была там, в нигде, в миллионах километров от Марса.