«Помнишь, Лиза, то место из Книги жизни, которую мы читали вслух – я здесь, ты – в Восточной Африке, на Земле? Напоминаю, если забыла: „Когда птенец в яйце, и послышался голос его, ты посылаешь ему дыхание сквозь скорлупу и даёшь ему жизнь. Ты назначаешь ему срок разбить яйцо, и вот выходит он из яйца, чтобы подать голос в назначенный тобой срок. И он идёт на лапках своих, когда покинет своё яйцо“. Ты потом сняла про это кино с нубийцами и Жаном Кокто. „Песок и солнце“, великий фильм. Эти безмозглые идиоты, эти одариватели нас счастьем, естественно, его запретили. Оно понятно, с их скудоумием. А какая там нубийская Богоматерь, как она проговаривает слова – глаза закрыты, веки дрожат, свет поёт меж приоткрытых губ на библейски-белоснежной эмали! А как проклёвывает скорлупу цыплёнок! А дальше в кадрах как родовые муки превращаются в чистейшее счастье!..»
В этом месте Ганц Кюхельгартен-младший притормозил мыслеписьмо многоточием. Спешить ему было некуда. Это Марс – куда на Марсе спешить?
Его маленькая подводная лодка резала полупрозрачный песок, как режет гладкотелый дельфин сливочное масло морское на расписной амфоре панафинейской.
Ганц Кюхельгартен-младший, достойный отпрыск своего высокоучёного предка Ганца Фридриха Кюхельгартена, славного своими трудами по философии хозяйства и права, сын Ганца Кюхельгартена-старшего, профессора Гейдельбергского университета, химика, биолога, математика, откинулся на спинку сиденья и руки заложил за голову.
На Земле он прожил жизнь романтика, солдата, философа и эстета, умер в возрасте ста трёх лет, дожив в здравом уме и памяти до 1998 года. Оставил миру сочиненья в стихах и прозе, руководство по подготовке пехоты, многотомно-многолетний дневник, труд по типологии круглоротых эпохи среднего мезозоя, книгу «Drogen und Rausch» («Наркотики и опьянение», на марсианский не переводилась), в которой обнародовал личный опыт долгого общения с алкоголем и психотропными веществами, в войну – земную, Первую мировую, – был награждён Железным крестом, рыцарским крестом ордена дома Гогенцоллернов, орденом «Pour le Mérite», высшей военной наградой кайзеровской Германии, в теле имел пробоины в количестве двадцати дырок, это не считая царапин, на которые хороший солдат обращает внимание не больше, чем на мелкий укус клопа в каком-нибудь дешёвом борделе, ходил под зраком гестапо, был ненавидим Геббельсом, но к Ганцу Кюхельгартену-младшему благоволил демагог пошибче главного пропагандиста НДСПА (ну тот, что вступил на политическую карьеру, когда был открыт Плутон и которого кремировали впоследствии, облив тело бензином), уважая младшего Кюхельгартена за доблесть и усердие воинские. Что ещё про Ганца сказать? Почётный житель города Эвмесвиль, если кто такой знает. И в Гелиополе о нём помнят.
Здесь, на Марсе, когда он пришёл сюда, Ганц выбрал жизнь путешественника. Маленькая его субмарина погружалась в песчаные воды Марса, пересекала параллели и меридианы планеты по воле либо прихоти капитана. И чем более он познавал это древнее царство мёртвых, обычаи его и законы, тем крепче утверждалась в нём мысль, что, только сопротивляясь времени, человек побеждает смерть, сила которой в страхе. Страх смерти, страх неустроенности, страх страшной жизни после кончины. Преодолеть страх – это и есть свобода. Сопротивляться времени, поддерживать своё величие и достоинство, не поддаваться пошлости, оплетающей всё и вся, как плесень оплетает руины побеждённых временем городов. Это был его выбор, Ганца Кюхельгартена-младшего.
И – любовь.
Но единственная его любовь – та, что непреходяща, как божество, – была от него вдали, на Земле, покинутой после смерти. Мыслеписьма – всё, что ему осталось. Он общался, посылал их туда – надеясь, что она их услышит. Земля и Марс несообщающиеся сосуды. Живые не и́мут мёртвых.
Кюхельгартен приметил уже давно через зоркий глаз гештальт-перископа странное летучее существо явно происхождения не природного. Формой оно напоминало автобус из тех, что в юности ходили по Гейдельбергу, а они, безумные, молодые дурни, начитавшиеся Шопенгауэра и Шпенглера, осаждали этих городских бегемотов и подсаживали молодых фройляйн, чтобы после затащить их в постель. Только внешне этот был не похож на те. Аляпистое, напоказ, раздражающее, «sturm und drang», но видом стократ решительнее, тело этого зачуханного чудовища вызывало желание: а) подорвать его по-партизански со всем живым и неживым содержимым, чтобы не выделывался на общем фоне; б) по-декадентски качать его на руках под пиликанье «Вельвет андеграунд» и осыпать пахучими травами, активно действующими на психику индивидуума.
Субмарина шла малым ходом, лавируя между корягами донными и потопленными военными шлёпами периода Сирено-Нойской войны. Шлёпы ей досаждали мало, зато коряги, вездесущие твари, исповедующие культ Мировой Коряги, норовили сунуться кораблю под днище, чтобы поживиться чем-нибудь этаким, что было плохо привинчено и приверчено. И совались, и винтами бывали кошены.
А этот пузырь летучий, облепленный мухами-блохоедами и изукрашенный свастиками и крестами, плыл себе, плыл куда-то, останавливаясь в иных местах и вываливая своих пассажиров на неприветливое марсианское разноуровенье.
И ещё приметил Ганц Кюхельгартен-младший, что за этим аляпистым голубком, маскирующимся под древний автобус, крадутся некие туманные личности, явно не испытывающие к объекту ни какого-либо гуманного интереса, ни благонамеренности насущной, ни простейшего пиетета, ни просто уважения человеческого.
Ганц Кюхельгартен-младший навёл гештальт-перископ на одного из этих обезналичностей. Подключил к задумчивому гештальту блок-контакт с умницей-люминаром, прибавил мощность на две-три четверти. Ага, Изосимов Клим Петрович. Настоящие фамилия, имя, отчество – Замарайло Петро Изосимович. Страна проживания Аргентина, город Буэнос-Айрес… Год смерти 1990-й… Деятельность во время Второй мировой войны… Дивизия СС «Галичина»… Объявлен в международный розыск…
«Смертию смерть поправ, если попал на Марс? Нет, не поправ, не выйдет!» Ганц Кюхельгартен-младший навёл гештальт-перископ на нелепые передвижения наблюдаемого. Не любил он это гнильё болотное – ни германское, ни итальянское, ни румынское, ни хохляндское, ни марсианское, ни венерианское, ни даже с Туманности Андромеды, ни даже из чёрных дырок, наделанных в космосе пустотелами, когда те делили на микродоли видимую и невидимую Вселенную, но так и не поделили вроде бы. Даже будучи офицером вермахта, держался подальше от этой гнили, насколько обстоятельства позволяли.
Хватило одного выстрела из малой бортовой ривароли, чтобы избавить Марс от Изосимова, перенаправив его посмертное естество на орбиту ледяного Плутона в царство ему подобных.
Потом он направил выстрел на другую непонятную тварь, очень уж старающуюся измылиться, чтобы всеми кривдами и некривдами учинить воздухоплавателям кердык. Но это был не хомо эректус, не дубина прямоходящая стоеросовая, а слуга бога мертва́го, известного на Марсе как Ыбн, создатель миражей ложнопочвенных, наводящих на марсианских жителей томление и жажду самоубиться. Он, слуга разлада и мертвечины, протоящерицей полз по песку, меняя краски, форму и эпидерму, мыслевыплесками вбрасывая в эфир отвлекающую завесу тлена, ренувели́руя, ренифлу́я и зы́ря, когда солнце марсианское не отблёскивает. То он был утопленником-подменышем, который по заданию Абвера бултыхался в мелководье фьорда, отвлекая глаз пограничника от реальной угрозы с тыла, то промыленной стиральной доской, то тельняшкой матроса с Балтики, вывешенной сушиться на батарею.
Люминар промыслил: ага!
Что «ага»? – переспросил Ганц.
Ты не говори, жми.
Ганц подумал, не слишком ли фамильярно, но нажал, ривароль выстрелила, и из того замаскированного протея, о котором было сказано выше, как из бадьи с болотными пузырями, выпал человекопоэт.
Семибратов, подсказал люминар. Год рождения, деятельность и так далее. Год смерти, это само собой. Автор поэтических книжек – «Семью семь», «Семеросе́мье», «Сёма и семёрочка» (для детей). Однажды подпевал Окуджаве – когда выстроились единым рядом на главном бардовском фестивале (а перед ними Окуджава с гитарой) и пели, раскачиваясь и млея, будто плыли в одной лодочке по волнам: «Возьмёмся за руки, друзья… возьмёмся за руки, друзья… чтоб не пропасть поодиночке…» А после разъяли руки, разъехались кто куда, – этот пошёл барыжить, тот продавать бандитам своих вчерашних друзей (тех, с кем он брался за руки), другой повесился, третий спился, пятый сел на иглу, девятый пошёл в писатели, накатал с негритянской помощью сериал «Русский трендит», не прославился, подался в истопники.
Семибратов, от выстрела не умерший, лишь обнаживший своё дохлое тело, разрыдался, как киношный псевдогерой, жестоко истребивший планету и не проливший при этом ни полслезы, но излившийся зато бешеной ниагарой, когда безбашенное уличное отребье отрубило уличной собачонке хвост, пал перед неизвестностью на колени и запел ей следующую элегию:
Я бел, я был, я бул, я бал,
Я бол, я бил, я бюл, я бял…
Но до конца не допел. «Я» осталось, но кончились гласные после согласной «б».
Поэт всё-таки, подумал Ганц Кюхельгартен-младший. Песенник, ну а песня не поэзия ли?
Разве ли? – сказал люминар. – Развели́! Давай нажимай на смерть. Тоже мне, лирик ёжиков.
Кюхельгартен повздыхал-повздыхал, но послушался и нажал на «смерть».
«Это как Бог – хозяин бесконечной Вселенной. Нет центра у бесконечности, центр здесь, во мне, в тебе, в соринке в твоём глазу, в бревне в глазу Божием. Бог везде, Бог вездесущ, Бог живёт в облаке света, Бог плавает в ночных облаках, Бог слетает снежными хлопьями на плечи твоей…»
– Любимой, – сказал я вслух.
«Я знал, что она должна быть где-то поблизости; знал, что, куда бы я ни пошёл – на юг, к Соляным пещерам, к Белой Дельте, на север, к Мёртвым холмам, – она всё равно окажется на моём пути, как рваная рана совести, как боль, как память, как смерть…»
– Смерть…
Я падал. Мысли были о смерти. Новую книгу о смерти сочинял я – думал, что сочинял я её. Назову?.. Как назову её я? Крутились в полусознанье призраки, те, что отвлекают от направления, в котором следует умереть… Как книгу я назову?..
«Новая Книга мёртвых» – вот как я её назову. Когда-нибудь… если…
На чёрнокровяном камне, меняющем свои очертания в призрачном, зыбком мареве, стоявшем в моих глазах, сидела птица.
Ибис ли это был, крупный сокол или кто-то ещё – дрожь мешала увидеть мне птицу чётко.
В разреженной атмосфере Марса птицы – редкие гости.
Когда-то их завезли с Фаэтона – больших, сильных, прожорливых – специально для борьбы с пескокрылыми, той ещё местной фауной, бедой для всего живого, что плавает по марсианским морям или пролетает над ними. Обладающие острейшим слухом, эти жители песчаных морей быстро определяют жертву, стремительно выпрыгивают наружу, в полёте, как летучие рыбы, хватают добычу клювом и утаскивают её в глубину.
Гости, завезённые с Фаэтона, своей задачей пренебрегли – им вполне хватало той пищи, что бегала, ползала и скакала в окрестностях людских поселений. Потом, с течением времени, они обленились напрочь, потеряли свои лётные свойства, и птицы стали местными курицами, лениво копошащимися по свалкам и выклёвывающими из ям червей.
Птица, что сидела на камне, была, похоже, фантомом – в нынешнем моём состоянии, когда всё моё падшее существо горело изнутри и снаружи, как горят торфяники на Земле, такое справедливо предположить.
Наверное, на моих губах было написано слово «жажда», потому что у меня в голове прозвучало чётко и ясно: «Разве на рассвете дают воду птице, которую зарежут к полудню?»
Рассвет? Почему рассвет? И птица. Почему птица?
– Выпей много воды – и вылечишься. – Голос был уже не во мне – снаружи. Знакомый голос.
– Фомичёв, здесь песок. Какая вода?
– Песок – та же вода, только сухая, – ответил мне мой бывший сокупольник, – я про другую воду.
Он сидел на корточках рядом с чёрнокровяным камнем, который был не камнем, а ящиком, главной драгоценностью Фомичёва, с ним он не расставался никогда. С крышки ящика смотрела на меня птица. В жёлтом её зрачке жили мудрость и сострадание. Сокол не хотел моей смерти. Он был крылатым ангелом этой больной планеты, на которой умерли все живые и оставался лишь я один. Я умирал последним.
– Вода, много воды… – улыбался мне Фомичёв. – Посмотри, вот она, много…
Я посмотрел туда, куда показывал Фомичёв. У подножия береговой дюны на волнистом песчаном пляже лежал верный мой Росинант, несчастный мой Следующий за Солнцем. Он смотрел на меня сквозь слёзы. Его тело едва дышало. Оливковый глянец кожи тускнел на моих глазах. Отблеск заходящего Фобоса таял, как земная снежинка, каплей стекая в утро. Вот кто вынес меня, упавшего в песчаные волны, на этот берег.
Я закрыл глаза, я не мог. Я понял, что имел в виду Фомичёв.
Он встал, сокол перелетел с ящика на плечо хозяина. В правой руке Фомичёва в свете утра горел клинок. Тонкий, изогнутый, будто змеиный хвост, смертельный. Фомичёв протягивал его мне. Острое, опасное лезвие обожгло меня лунным холодом. В небе затихли звёзды. Небо перестало дышать. Мудрость и сострадание. Я принял лунный клинок. Он лёг в мою холодную руку, и в ней удвоился холод.
Гелиотропион. Он смотрел на меня и ждал. Он готов был отдать мне жизнь. Те запасы подкожной жидкости, которые в нём хранились. В них было моё спасение. В них была его смерть.
– Да, – сказал я, вставая.
– Да. – Я сделал шаг и остановился.
– Убей его, в нём много воды. Он уже не жилец, – подталкивал меня Фомичёв.
– Да. – Я поднял клинок. Голова наполнилась шумом.
Шаг – губы сухие, в их трещинках – горячая соль. Медленно, как в расплавленном воске, белая опасная сталь потекла навстречу гибели и спасению. Медленно качнулось тело вперёд. Медленно упало в песок. Я выронил клинок из руки. Мудрость и сострадание. Гелиотропион дышал. Я снова взял в руку клинок и трудно пополз к нему. Прижался к его тёплому телу. Подождал, набираясь сил от исходившего от Гелиотропиона тепла. Встал…
Сокол бил меня клювом, выдирая из тела клочья. Фобос скрылся за горизонтом, на западе появился Деймос. Фомичёв лежал возле ящика, песок жадно пожирал его плоть – во славу Монту, бога с головой птицы.
«Редко кто из людей обладает даром смотреть на вещь, явление, человека – и видеть их суть, природу, камень, тайно спрятанный за спиной, цветок, приготовленный в знак любви или благодарности. Смотреть и видеть. Смотреть чуть дальше во времени, чтобы видеть последствия чьих-то или собственных действий… Лиза, ты меня понимаешь, знаю, что понимаешь. Помнишь, тогда, в Гренландии, в Каргендлук-фьорде, когда под нами раскололась ледяная гора и группа свалилась в воду, ты, будто почувствовав что-то, задержалась на мгновение у палатки? Ты же видела чуть дальше во времени! А белый медведь, не пожелавший участвовать в съёмках и едва не лишивший тебя ноги, когда ты пыталась заставить его трудиться, соблазняя кусочком сахара? Ты же тогда успела, за секунду до взмаха лапы отскочила от клетки. Это ли не ви́дение наперёд? Смотреть и видеть…»
Ганц Кюхельгартен-младший смотрел и видел.
Когда из летучего корабля, вяло плывущего над песками (безветрие, что поделать!), выпала человеческая фигурка и сила марсианского притяжения предъявила ей указатель «Смерть» со стрелочкой, указывающей в песок, Ганц, естественно, дёрнулся – кто б не дёрнулся? – но умение видеть вдаль сказало ему: «Спокойно!»
Он почувствовал присутствие Гелиотропиона.
Эти древние богоподобные существа, «мифические» обитатели Марса (для большинства их не бывает в природе, как для компьютерного земного тролля не существует ни драконов, ни великанов, даже Господа Бога не существует), если и открывают себя другим, то лишь тем, кто им соприроден. Или содуховен, внутренне с ними связан. Для других это просто монстры, материализовавшиеся из архаических мифов, призраки, обросшие плотью.
Ганц Кюхельгартен-младший задумался о природе вещей.
Пока он думал об их природе, в мире Марса произошло следующее.
За полсекунды до слова «смерть», за секунду до пиршества пескокрылых, которые уже приготовились к встрече, приятной для их желудка, могучий Следующий за Солнцем рассёк всю шакалью стаю, вознёсся, как божество, над Марсом, смягчив падение Лунина и тем самым отменив его гибель.
Свора зубастой нечисти порвала Гелиотропиону брюхо, и тёмная вишнёвая полоса сопровождала весь его путь до берега.
Потом возник Фомичёв.
Люминар сказал про него: симбионт, природа нечеловеческая. Одинаково дышит в вакууме и в любой неагрессивной среде.
Кюхельгартен представил мрачно, как он берёт эту нелюдь за воротник и погружает в атмосферу Юпитера.
Когда-то в его отечестве такие симбионты, как Фомичёв, толпами маршировали по Фридрихштрассе, набирались в кабаках пивом и заедали его колбасками из мяса вторсырья человеческого – цыган, евреев, славян и прочих нелепостей эволюции. Кюхельгартен помнил это прекрасно. Однажды к нему заявились с обыском вежливые товарищи из гестапо, он жил тогда в блистающем мире Ницше, Штирнера и д’Аннунцио, озарённом волшебным светом Дон Кихота и героев Дюма. Шпага азартного д’Артаньяна ограждала его от призраков, скандировавших под окнами: «Хайль!» И тут они материализовались внезапно, эти призраки, чтоб им чтоб. Они сказали ему: ну ты! Железный крест? Ладно, Железный крест. «Pour le Mérite»? Ладно, «Pour le Mérite». А почему же ты, геноссе по партии, не ходишь с нами на партийные митинги? Почему сидишь дома и читаешь еврея Бабеля? Обыскали, Бабеля не нашли. Нашли Бебеля, но он был старорежимным, не имеющим влияния на политику.
Ганц Кюхельгартен-младший, разочарованный, уехал в Париж. То есть не уехал, мобилизован был. Служил там в свою охотку, навестил могилу Марселя Пруста, преподнёс ему в знак почтения мёртвый букет цветов, забыл у Пруста, когда уходил, свой зонтик, но Париж в тот день был ясный и солнечный, и Ганц подумал, ну ладно, зонтик, дорогая, конечно, вещь, но Пруст же! Пруст! «Под сенью девушек» же! Бог с ним, с зонтиком – зато какой сюжет для рассказа!..
Фомичёв был вне досягаемости. Маленькая подлодка Ганца могла бы достигнуть берега. А толку?
Гелиотропион коснулся береговой черты, дикие пескокрылые (не дикие, конечно, – разумные, как все существа на Марсе, слуги своего бога), брызжа от бессилия ядом, удалились в свои становища.
Следующий за Солнцем мёртво сунулся в прибрежную дюну и выдохнул из последних сил.
«Не жилец», – подумал Ганц Кюхельгартен-младший.
Меня нашли пополудни. На Мороморо был, как всегда, белый сморщенный балахон, разрисованный стрелами и сердцами. Стрелы пробивали сердца. Он сошёл с летучего корабля один, Эннеада затаилась в салоне.
– Что, Лунин, заглянул судьбе в задницу? – спросил он, озирая картину боя. – Хорошенький, однако же, пандемониум воздвиг ты на развалинах Миссолонги. Чисто Байрон, не хватает шлафрока… Ты тогось, прости моих дур, – добавил он, прокашлявшись после паузы. – Скинули тебя с корабля, так они же по любви, не по злобе…
– Помолись за него, – показал я на Следующего за Солнцем. Гелиотропион чуть дышал. – Если некому будет идти за Солнцем, Марс…
– Марс мёртв, – ответил мне Мороморо и повторил: – Мёртв! – Он замахал руками. – Умрёт твой Гелиотропион не умрёт, будущее от него не зависит.
– Он от меня зависит. А от него – я.
– Это всё сантименты. Когда я в первый раз умер, знаешь, сколько народу повышибало друг у друга мозги? От меня их будущее зависело, их богатство. Только это там, на Земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут. Здесь не то. «Помолись» здесь не работает. И кому на Марсе молиться? Мелким бесам, притворяющимся богами? Тьфу на них, прости меня Уроборос. Вот твой сфинкс, часто он тебе помогал?
– Помогал.
– Хорошо, пусть помогал, а почему помогал, ты знаешь? Ты был просто фигурой в его игре. Вон как этот, – показал он на Толмачёва, лишившегося человеческой составляющей и превратившегося в органический минерал. – Боги Марса суть боги смерти. Все они играют в одни ворота. – Он подошёл к тому, что было некогда Толмачёвым, легко оттяпал ребром руки то, что было у него головой, и, как великий Марадонна на матче четвертьфинала с Англией, послал «мяч» в верхний правый угол мысленно построенных им ворот. – Вот так.
Я не стал ему аплодировать, я спросил:
– А в чьи ворота играешь ты?
– Против всех, – ответил он, не задумавшись. – И за себя, конечно.
– То есть я тоже фигура в твоей игре?
– Как сказать, как сказать… Возможно. – Он дураковато осклабился, показав трибунам, которых не было, все жемчужины своей челюстно-ротовой коллекции.
– Надеюсь, что я не пешка? – в ответ улыбнулся я. Печально улыбнулся, невесело.
– Как сказать, как сказать… Возможно, – повторил Мороморо фразу.
– Раз «возможно», тогда помоги ему.
Бездвижное тело Следующего за Солнцем не подавало признаков жизни. Лобовые пластины съёжились, кожа сморщилась, ласты окостенели.
– Ты меня достал, Лунин. Думаешь, сейчас я пущу слезу, вытащу живой порошок из корабельной аптечки и оживлю твоего мастодонта?
– Я прошу тебя, – сказал я.
«Лиза, Лизанька моя бедная – это я из русского писателя Николая Карамзина; помнишь, как мы смеялись, когда читали его в дурном переводе, кажется, Иоганна Рихтера, – здесь, на Марсе, встретился мне человек, нет, не человек, существо из тех, что испанцы называют „дуэнде“. Это некая сила, которую чувствуют, но, что она такое, никто объяснить не может. Что-то вроде духа земли, которого Ницше искал на мосту Риальто, но так и не отыскал. И конечно, это не бес сомнения, в которого Лютер запустил чернильницей спьяну. Это весёлый демон. Похоже, это он пытался выбить чашу с цикутой из рук Сократа; это он уводил Декарта от вечных его геометрических построений в портовые кабаки слушать песни пьяных матросов.
Имя его Мороморо. Странное имя, не правда ли? Мой любимый люминар мне сказал: „Мороморо от исп. moromoro – пёстрая льяма (liama, слово перувианского происхождения), животное, родственное с козлом, овцой и верблюдом; водится стадами в Южной Америке; величиной с оленя, но с удлиненною головой“.
Он действительно похож на животное, этот дуэнде, единственное различие в том, что носит он для приличия балахон – чтобы скрыть своё мужеское достоинство, я полагаю. Но манерами – смесь козла и прочих особей, означенных выше…»
На фразе «скрыть своё мужеское достоинство» Ганц Кюхельгартен-младший вздохнул сиротски.
…Медленно плыл каяк между белыми льдинами Уманака под тёплым гренландским солнышком. Ганц грёб, Лиза сидела спереди и целилась в ленивую утку, пригревшуюся на оплывшей льдине. Утка так и не поняла, приснился ей гулкий звук, эхом обежавший залив и отразившийся от каменных стен фьорда, от задумчивых одиноких айсбергов, дремлющих на сонной воде, от источенной поверхности глетчера, прижатого к береговым скалам, или эта быстрая смерть взаправду случилась с ней, – но уже через час-другой ощипанная и выпотрошенная птица скворчала на их походном примусе, а сметана и копчёный бекон добавляли грубоватому вкусу дичи тонкие «аристократические» оттенки. У них с Лизой это называлось «жаркое по-лейпцигски», почему «по-лейпцигски» – он не помнил. Возможно, это была хитрая реплика на праздник обжорства, который устроил рейхсмаршал Г. в парке своего дворца на Лейпцигской площади, хотя вряд ли. Праздник был позже, во время Олимпиады. Или риббентроповский жареный бык им тогда припомнился?
Плоская крыша айсберга с выеденным солнцем бассейном с натаявшей в него студёной водой, жар не северный, африканский, они, в чём мать родила, в одних лишь горных ботинках, бегают вокруг озерца, плещутся, остужая тело, свободные от факельных шествий по улицам полночного Нюрнберга, от всех этих сумасшедших митингов в «Шпортпаласте», от безумия малолетних выродков из самосочинённого гитлерюгенда, устроивших «хрустальную ночь»…
«Мне казалось, – писала ты мне тогда, – будто передо мной раскололась кора земли и полушарие, развергшись посередине, выбросило море воды, и она, страшная эта сила, достала до самого́ неба и сотрясла землю. Я была парализована совершенно».
Я тоже парализован был. Тобой, кем же ещё.
Потом ты сбега́ла к лодке, вытаскивала на льдистый берег большой навес от палатки, расстилала его на кромке между берегом и искусственным озерцом, стаскивала с себя горные ботинки дурацкие и – единственно для меня – танцевала на светло-зелёной сцене. Божественно. Сольвейг моя прекрасная. А потом…
Ганц Кюхельгартен-младший вгляделся в тоскливый берег.
Мудрое существо из прошлого, Гелиотропион бессмертный, из глыбы, сросшейся с сушей, сделался сначала белухой, вздрогнул, повёл рецепторами, мягкие стебли ласт ожили и стали сильными, затем он превратился в кита – Белого кита почему-то, – усами пошевелил песок и, выпустив столбик пара, ушёл в песчаную глубину.
«Добрый бог тебе по́мочь», – сказал Ганц Кюхельгартен-младший.
Нос его субмарины был нацелен на зюйд-зюйд-вест.
Мороморо посиреневел от ветра. Он им тешился, вылезши по затылок из кабины своего летучего корабля. Потом, сиреневый, откинувши руку, как когда-то юный поэт-лицеист Кукушкин, но только сидя и в балахоне, не в сюртуке, начал, возведя очи к марсианскому небу:
Пусть злочестных в путь поведут приметы
злые: крики сов или сук брюхатых,
пусть на них лиса, что щенилась, мчится
или волчица…
Но смотри: скользит Орион к закату,
пробудитель бурь; хорошо мы знаем,
что сулят нам чёрный залив и в ветре
белое небо…
Каково? – спросил он меня, подмигнув по-свойски. – Ай да я, ай да сукин сын, нет? Слушай дальше, это ещё не всё:
Сон был долгий, странный…
Потом он вырос, влюбился.
Она тоже его любила,
но позже нашла другого…
Этот, первый, не сдался, не самоубился.
«Огого́, – сказал он себе, – огого́-буго́го!» —
«Сколько лет тебе?» —
«Я не помню, наверно – много». —
«А откуда идёшь ты?» —
«С Патмоса». —
«Эко дело!
Не встречал ли Бога?» —
«Какого такого бога?
Не встречал, – ответил, —
ого́го-буго́-буго́го.
Никогда, – добавил, —
да, никогда, но было
дело в Сирии, в белой мечети,
я был поддавши.
и Аллах завлёк меня спьяну
в большие сети,
очень-очень большие,
я в них пребывал, страдавши.
А потом, отстрадавши,
я понял, что дело гибло,
гнило, подло, гневливо,
липко, почти повидло,
как осеннее яблоко
в мёртвых садах Египта…
как застывшее время
на ручных часах Артемиды,
когда стрелки не стрелы,
и бег не бег, и обидно,
что луна, охота,
в пойме речная выдра —
всё заносит песок,
и, как на афишу быдло,
смотрят звёзды на нас слепые,
как сливы спелые,
ты их видишь,
а им, холодным, тебя не видно…»
Он, естественно, не докончил чтение, потому что такие строки докончены быть не могут. Потому что они, как Бог, не имеют конца, предела. Безумный землянин Хлебников понимал это нервными окончаниями, загубленными в борьбе с бесхлебьем, но на то он и был безумный, бесхлебный землянин Хлебников.
Не докончивши, Мороморо сказал беззвучно, одними кончиками своих марсианских губ: «Чорт догадал меня родиться на Марсе с душой и с талантом». Сказал не для меня, для себя. Но я расслышал его слова.
Корабль плыл, непредсказуемый, как жена, спьяну брошенная дураком-мужем ради музы, феминистки и тоже дуры.
Плыл он без руля, без ветрил по вольной воле марсианских ветров, разыгравшихся сегодня, как дети малые.
Тучи на Марсе не просто тучи. Это живые особи, которые пожирают всё, что встречается им по курсу: воздушные гондолы, шары, ковролёты, аэросани, летуги, лётики, жрут перелётных верблюдов, птиц, самоубийц-поэтов, выбрасывающихся из рейсовых дирижаблей, космонавтов в спусковых капсулах, экипажи цеппелинов и самолётов, любых средств, перемещающихся по воздуху и обладающих энергетической ценностью. Мало того что в воздухе – они выхватывают хваткими щупальцами людей с поверхности планеты и из домов: кого сжирают, растворяя в себе, других сбрасывают, непережёванных, вниз, третьих мягко приземляют на землю. Вот такие на Марсе тучи. Шалые.
Тучи шли нам навстречу. Облизывались пупырчатым языком, предвкушали пиршество брюходуха. Мороморо наслаждался поэзией. Из-под полуприкрытых век текли токи рифм и метафор, пиррихии перетекали в хореи, в спондеи – ямбы, анапесты – в амфибрахии.
Только тучи текли проворней.
Конницей Будённого в небе окружили они летучий корабль.
– Сажай, Есенин, – крикнула за спиной Делия (или Белия – кто, не важно), – сожрут сейчас.
– Изыди, дево, – ответил ей Мороморо.
Я прикрыл его стихоточивый рот, настежь распахнул ему веки. Показал на тёмную нечисть, обволакивающую корабль.
– Что ж ты сразу-то… – начал он, но как раз ровно по темечку в автобус вдарила щупальцевидная дуля и нанесла ему повреждение в виде приличной вмятины. Мефистофель, слава богу, не пострадал.
Мороморо не стерпел этого. Он выдвинул перед собой руку. Он сказал державинским крепким слогом:
Глагол времён! металла звон!
Твой страшный глас меня смущает,
Зовёт меня, зовёт твой стон,
Зовёт – и к гробу приближает.
Едва увидел я сей свет,
Уже зубами смерть скрежещет,
Как молнией, косою блещет
И дни мои, как злак, сечет…
На безъёшном слове «сечет» он ударил пятернёй по вертлю́гу, отвечающему за безопасность полёта, и машина, нервно качнувшись, сделала поворот в воздухе, выдохнула из выхлопной трубы, и туча, откашливаясь от едких газов, медленно повлеклась к востоку.
– Пшла вон! – сказал Мороморо и плюнул в ветровое стекло.
Слюновыстрел недотянул донизу, а остался жить на стекле, засахариваясь, заянтариваясь, густея.
– Примажоренный ты сегодня что-то, – сказал кто-то, кажется Гелия.
– Да вот думаю про нашего пассажира. – Мороморо громко взглотнул и, проглотив взгло́тнутую материю, объявил, глядя в пустое небо: – Про Землю думаю, стих сочинил вот.
– Папашка, хватит стихи рожать, роди лучше денег бочку.
– Гелька, едрёшки-вошки, в кои веки папка стихи рожает, а не эту… вашу… ну ты понимаешь что… Слушай, дура, поэт Кукушкин, может быть, новый перед тобой. Вот.
Он начал было что-то вещать, но тут уж я воспротивился, не стал дожидаться советов этой девятиглавой гидры (Эннеады, я имею в виду).
– Сгрузи меня на Землю, товарищ, – сказал я невсамделишному поэту. – Держаться мне больше не за кого. Гелиотропиона нет. Я на Марсе один. Эти, – я показал на этих, – скинули меня уже раз, думаю, этот раз не последний. «Невермор», конечно, слово хорошее, но глагол «убить» точно меня убьёт. Спорим на пару сотен?
Мороморо почесал в зубе. К паре сотен на Марсе, в южном – особенно! – полушарии, относятся нежно. Его улыбка, пока он думал, принтером печаталась на капитанском лице. Напечатавшись, она, в смысле он, сказала, в смысле сказал:
– Думаю я про Землю, думаю. Рано тебе пока. Канцелярия Уробороса, доброго змея нашего, такие дела решает.
Я не понял, он это ляпнул походя, Мороморо тот ещё пустобрёх, или сказанное не просто фраза.
Связь на Марсе есть всякая – сетевая (мыло, хейсбук, ВКонтракте, ВамВзад и прочие одноклассники-одноклассницы), простая (почтовые ящики на заборе), мобильная (мобилы, телефоны, бухтелки) и тому подобные разности, вплоть до мышиной почты.
Но большинство марсианского населения по старинке предпочитает пользоваться почтой песчаной. Принцип действия её прост. Запечатываешь послание в капсулу – шаровидную, чтобы не раздавило, – бросаешь её в песок, он всасывает послание, а там, где надо, выплёвывает твою писульку прямо в руки нужному адресату. Простенько и удобно! И недорого.
Капсулка размером с бычье яйцо выплюнулась ровнёхонько Мороморо в руку, которую тот высунул из кабины, чтобы дать обсохнуть ладони после утирки носа.
– Пляши, папаша! – мгновенно отреагировала на это злоязыкая Эннеада. – С того света, небось, малява. Приглашают, давно не виделись.
Мороморо ничего не ответил, свинтил с капсулы верхнее полушарие, принюхался, нет ли внутри какого ядовитого «новичка», и, убедившись, что яду нету, вынул из футляра письмо.
– «Погода у нас хорошая. А у вас? – начал читать он вслух. – Кошка Роза ощенилась котятами. Корову доим. Бананы подорожали. Писать кончаю. М.-Ж.».
Разгладив писуленцию на колене, он вторично перечитал её. Посмотрел бумагу на свет, на предмет каких-либо скрытых знаков. Таковых знаков не обнаружив, Мороморо произнёс бодрым басом:
– Война, Лунин! Мобилизация! Меняем меч на орало. То есть, Лунин, наоборот – на меч орало. Эм-Же сказал, Мороморо сделал. Корову доим. Бананы подорожали. А дура Роза окотилась щенятами. Так, в общем: нанесён удар ниже печени. – Он похлопал Лунина по надреберью, которое было вроде бы вровень с печенью. – Ты хоть знаешь, пошто мои тебя с ледокола скинули? Это верочка была такая проверочка, годишься ли ты, Лунин, в парашютисты. Едем в Ю! Патмос ну его на вместе с Ванькой и с банькой ну его на Ванькиной. Не до Патмоса, победа дороже. В Ю закупимся, там есть человечек, – он опять поболтал писулькой, – кое с кем перетрём базар, ну а после – героям слава! Ты герой, Лунин, аль не герой? Слава тебе, Лунин, али не слава? – И он воспел громогласным басом, лукаво поглядывая мне в зраки:
Если останусь я здесь, вкруг твердыни троянцев сражаясь,
Мне не вернуться в отчизну, зато буду славой бессмертен.
Если ж домой я отправлюсь, в любезную отчую землю,
Слава погибнет моя, но зато стану сам долговечен.
Я понял его намёк, но не подал виду, лишь легонько пожал плечами.
Мороморо, не заметив движения, продолжал, перейдя на тенор, и уже прозой, а не гекзаметром:
– Тактика будет у нас простая. Сначала посылаем воинов ярости, они там бомбочками бах-бах, ножичками чик-чик, наведут, короче говоря, шухер. Потом пустим воинов пота, убирать после чик-чик и бах-бах. Ну а дальше появляемся мы – воины блеска, – блистать-то кому-то надо! Смотреть с танка поверх горизонта, видеть прошлые закаты цивилизации и будущие рассветы нации.
– А не укачает, папаня? – остудила его красноречие Эннеада. – На танке-то? Чай не на лисапеде.
– Не бздэ, дуры, не укачает. Я так проявляю своё достоинство. Не сползать по приставной лестнице скудельника и борзописца Ламарка в состояние человекожабы, который, верней, которая молча переходит границу, отделяющую феномен равноправия от его самопародии, от границы, за коей обессмысливаются сами принципы утверждения человеческого достоинства, а взбираться по ступенькам Иаковлевым вверх, до самых высот, как улитка, на Фудзияму божию. Ты понял меня, Лунин, или не понял?
Я не понял и честно сказал:
– Не понял.
– Ну не понял, тогда поехали. – Мороморо надавил на педаль, и его великое чудо техники под названием «летучий корабль» вдруг взлетучилось выше небесной крыши и поплыло по её краю. – Лунин, – он показал на запад, – их понимать не надо, их надо или в ограду, или истребить на хрен, пока они не истребили тебя. Ты, конечно, воскреснешь, но это процесс трёхдневный, и за эти три дня, Лунин, они столько нагородят пошлостей, что заблехнёшься, их наблехавшись. Мы не на Земле, Лунин, здесь все эти йеху, морло́ки, вы́едни не живут, как там, в лесозонах, здесь вообще нет лесозон, попилили все на плахи и чурбаки, и здесь нет сумасшедших тётенек, выгуливающих собачек на поводке и готовых горло перегрызть каждому, кто отдавил ейной собачке лапку. Такие дохнут, не достигая Марса, а дохлых, ты же ведь знаешь, Лунин, кидают в пояс астероидов или дальше, на хрена нам здесь такие нужны. Зелёных тоже, тех, которые за природу, сплавляют в наш библейский астероидный поясок, чтоб боролись там за мхи и лишайники, за травы и посевы иван-да-марьи, или марихуаны по-вашему…
– Мороморо, да ты фашист, – остановил я Мороморову ниагару, извергающуюся из обалахоненного нутра его. – Да ты не любишь кошечек и собачек. Хомячков, лисичек и бегемотиков. Кобр не любишь, лягушек, зябликов. Да ты людей не любишь вообще – ни живых, ни мёртвых, ни полумёртвых. Ни варёных, ни жареных, никаких. Я-то тоже их не люблю. То есть я их люблю, конечно. Но не всех, только тех, которые…
– Ну ты тоже сказал – «фашист». – Мороморо, естественно, пропустил всё неуслышанное после этого слова. – А понимаешь ли ты, мудрило, смысл истинный этого слова непопулярного? Фашизм есть жизнь, есть неприятие скуки, песни и пляски народные, отрицание буржуазного декаданса, всех этих скучающих буржуа, воротящих морду от всего живого и нового. На Марсе фашизма нет, потому что Марс – это смерть, на Марс попадают мёртвыми. Или здесь всё – фашизм. Считай как хочешь или не хочешь как. Вот мы с тобой сейчас в одной связке. Не фашизм ли это? Лунин, скажи? Связка – это есть слияние. Фашина, если по-итальянски. А если о́бще – значит фашизм. Не нацизм, заметь, но фашизм. Нацизм – это «удави современника», у которого нос неправильный, который по-другому живёт. Адольфыч, мать его трах, с него это всё поехало. А фашизм – объединение в связку, от нации, заметь, не зависящей. Это тактика, как говорил Троцкий. Не стратегия, как говорил Ленин. Помнишь притчу о мальчике, который запросто переломил прут, но когда из прутьев сделали веник и он попробовал переломить и его, то у мальчика ничего не вышло… На самом деле всё это ерунда. Фашизм, социализм, коммунизм… В одиночку, конечно, да, сделаешь больше, чем сообща. Не построишь пирамиду Хеопса, но книгу «Война и мир», потрудившись, написать можно. Что главнее – неясно. Пирамиду ездят смотреть туристы, и земное государство Египет зарабатывает на этом большие деньги. Книгу «Война и мир» не читает сейчас никто, но тиражи её на Земле, мне говорили, достигли тиражей Книги мёртвых. Все леса срубили на целлюлозу ради этого подозрительного Толстого. Но Толстой – дело престижа: держать в доме «Войну и мир» примерно то же, что носить на руке «Роллекс», не прежний, настоящий из настоящих, а подделку под те редкие, выпуска шестидесятых-семидесятых, двадцатый век, уникальные, штучные экземпляры. Или женщине обвивать голень змейкой из алмазных полуколец Голконды – не индийской, а той, с Венеры, открытой экипажем планетолёта «Хиус» в году от Рождества Христова одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмом, а от года Мировой Революции – кажется, сорок первом… Короче, фашизм – сила. Хотя, знаешь, сколько гнилых пруточков примазывается к силе этой, – столько, что после и сила кажется всем гнилой.
Мороморо стал вдруг прихрапывать, а когда я толкнул его в приплющенное волосатое брюхо, скрытое под иждивенческим балахоном, он завёл протяжно и нудно песню одинокого ямщика, замерзающего в марсианской пустыне, и захрапел, уснувши.
«Солнышко лесное моё, Лизанька моя, Лиза! – мыслеписал Ганц Кюхельгартен-младший. – Помнишь наш спор о Марселе Прусте? О словах, подобных souplesse и d’esinvolture, имеющих непереводимые оттенки. О том, что гортанный наш дойче спрахэ не передаёт всех чудес и хитросплетений его лёгкой французской речи. Даже бытовизмы и вульгаризмы русского писателя Зощенко перевели на язык Фейхтвангера и Томаса Манна. А вот с Прустом как-то не получилось. Насчёт Пруста вспомнилось вот что, да ты, наверное, и сама слышала от Кокто. Пруст, забавное дело, никогда не позволял убирать пыль у себя в доме на бульваре Осма́н, она лежала, подобно шиншилле, на всех предметах. Спал одетым, в жёлтых перчатках, чтобы ногти не грызть. Не держал в доме цветов, окон не открывал, на людях бывал редко, зато часто посещал мясника и платил ему за то, что тот закалывал при нём живого телёнка. Это называется стиль. Во всём – в слове, жизни, поступках, какими бы они ни казались диковинными. Стиль же, я сейчас думаю, основан на справедливости. Только справедливому ведомо, на каких весах следует взвешивать слово, фразу, часть, главу, сюжетную линию. И хороших писателей, я считаю, нет на стороне дурных дел…»
Зоркий зрак гештальт-перископа внимательно озирал окрестности. Не уберёгся от его взгляда шарик-письмоносец песчаной почты, выплюнутый из толщи морской и вплюнутый в ладонь Мороморо. Гештальт поймал слуховой сигнал и усилил его для Ганца.
– Интересно, – нахмурился капитан, перерабатывая мысленно информацию, им услышанную. – Войну он, видите ли, задумал, козлоовцеверблюд недоенный. «Фашина», «фашизм», Ленин, Троцкий… Да за тобой, дуэнде, глаз да глаз нужен, дважды, трижды, четырежды глаз да глаз.
Люминар показал Ганцу направление предполагаемого полёта воздушного корабля-монстра. Область Ю с городом того же названия находилась к северу от Большой Дельты в ста милях от Альфавиля, между Патмосом и островом Громпопыка.
«Что ж, – подумал Ганц Кюхельгартен-младший, – меняем курс, надо же посмотреть, чем продолжится эта военная ахинея».
И запел тихонько себе под нос старый шлягер из «Небесного тихохода», фильма, где красавица Марлен Дитрих сыграла влюбчивую лётчицу из люфтваффе:
Не откажите мне в любезности
Со мной пройтись слегка туда-сюда,
Не то погибнут в неизвестности
Моя любовь и красота…
– Вот я тебе сейчас улыбаюсь, Лунин, а знаешь ли ты, что улыбка в своей основе всего лишь оскал зубовный, предупреждающий жест, угроза? – радостно философствовал Мороморо, пока мы топали пешочком всей гопой, Эннеаду включая, в Ю. – Человек изначально – зверь. Цивилизация наша неправильная. Тот дурак, кто первый обругал соплеменника, вместо того чтобы просто раскроить ему череп, заложил её дурные основы.
Эннеада щёлкала семечки, пропуская мимо ушей воинственные его суждения. Левым ухом я слушал, правое подставлял под ветер, остужая головной жар.
Нашу «Любовь до гроба» мы оставили от Ю в паре миль, замаскировали её под облако угрожающе перисто-кучевого типа, чтобы никакая балда не позарилась на неохраняемое имущество.
– На, смотри. – Мороморо приподнял балахон и слегка обнажил задницу. – Видишь вмятину? Знаешь, чьей это пятки след?
Я не знал.
– Это меня Уроборос пнул.
– За что пнул-то? И чем? – Я удивился. – Он же змей, откуда у него пятка?
– Уроборос – это сама Вселенная, а в ней есть всё, во Вселенной. Включая пятку и прочие части тела. За что? Направлял на путь истинный, вот за что.
– Направил?
– А то нет! – Мороморо зашторил задницу. – Отметину имею непреходящую. Не всякий похвастается такой. Лишь избранные.
– Папаня, – вмешалась в разговор Эннеада, – это же тебя утюгом пытали, когда ты черева и синюги в яйцепровод под Марсопортом прятал.
– Кыш, болванки! Уже подходим. Ухи держать востро! Вслушиваемся во всякий шорох.
Город Ю состоял из одних бараков, расположенных на манер концлагерных. Не хватало лишь сторожевых вышек да оград из проволоки колючей, под током.
– Ничего, – сказал Мороморо, – поставим, натянем, ток подведём, за нами не заржавеет. Когда время наше придёт.
Повсюду между городскими строениями шла активная торговая деятельность, личности разнообразного сорта разложили на ящиках и рогожках всё, что можно разложить и продать, а то, что не помещалось горизонтально, стояло стоя в ожидании покупателей.
Чего здесь только не было и кого.
Горами лежали сушёные акулы и крокодилы, продавали их как цельно, так и навырез. Серебрились кистепёрые латимерии, рачье племя загребало клешнями всё, что плохо рядом лежит. Снейдерса бы сюда сейчас, вот нарисовал бы картину, слюнями захлебнулись бы посетители, вывеси её где-нибудь в Эрмитаже.
– Привет тебе, о пришелец, – схватил Лунина за ветхий рукав провонявший рыбой торговец. – Расскажи мне, что делается наверху. Сколько скумбрий дают теперь на обол? Сколько тунцов и селёдок? Почём хлеб, оливковое масло, вино? Чуть не забыл спросить у тебя самое главное: каков нынче улов сарделей? Когда-то, когда был ещё жив, лакомился я сарделями с наслаждением и предпочитал их зубатке.
– Идём, идём, извини, мужчина, читай новости, там всё написано – и почём, и каков, и сколько, – оборвал его многословие Мороморо и повлёк меня сквозь толпы торгующих.
Я пялился глазами на жизнь, громокипящую, как северянинский кубок, лыбился, как последняя деревенщина, впитывая слухом и обонянием полифонию Гермесова торжества. Было на что пялиться в Ю. И было отчего лыбиться.
Одёжные ряды лохматились и кровоточили красками.
Скобари торговали скобами, грабари – граблями, рыбари – утопленниками и тухлой рыбой.
Перхотью торговали жирной, ртутью в самоварах и чайниках.
Книжники жались к барачным стенам и, зыркая косо зенками, предлагали мимоидущим гражданам всякий бумажный хлам вроде первого земного издания романа Э. Р. Берроуза «Марсианские шахматы» 1922 года, «Заката Марса» русского писателя Алексея Толстого, книжки, изданной в догитлеровском Берлине в 1923 земном году, порнографическую «Графиню Гомиани» поддельного Альфреда де Виньи, запрещённые по орбиту Сатурна «Одиннадцать тысяч палок» Гийома Аполлинера и книжицу Ж.-Ф. Лиотара «Хайдеггер и евреи».
Мороморо отмахивался от них, как от назойливой платяной моли, посылал их вместе с шахматами, евреями и графиней в зловонные места организма, но те наскакивали, давили, суя в лицо какую-нибудь подделку типа якобы оригинала Гермеса, прозванного за безумие Трисмегистом.
Внезапно Мороморо притормозил возле горбоносого марсианина, торгующего монументальным творчеством.
– О, гамарджоба, генацвали, папыко-мамыко, вах! – Мороморо обнял его, поцеловал троекратно в череп, а потом заглянул в глаза. – Помнишь меня, батоно? Это я у тебя Венеру в мешке купил. Потом смотрю, когда из мешка-то вынул, а у бабы руки отбиты-то. Несправедливо, картвэло, очень, папыко, несправедливо. Так, скажи, друзья поступают-то? Чтобы женщину безрукую мне продать! Видишь этого, который со мной? – Мороморо ткнул ногтем в Лунина. – Страшный человек, вах! Ноги по колено в крови, зубы сточены, столько человеков сожрал, столько осиротил вдов. Так что давай отстёгивай. Ма́нями, фуня́ми, натурой, живым товаром, в конверте, не в конверте, как хочешь.
Горбоносый посмотрел зорко, потом сложил два волосатых обрубка на такой же волосатой груди и плюнул под ноги Мороморо горькой ухогорловой слизью, пропущенной через многозубую челюстную щель.
– Всё? Отлаял, кобы́дло? Отстегну щас, карман подставляй поширше! Так отстегну – утрёшься, полотенцев не хватит вафельных.
– Ладно, батя, то ж я шутю, – пошёл Мороморо на мировую. – Ты мне лучше подскажи, камарадо, где здесь комариками торгуют? – И подмигнул таинственно.
Комарами торговали за пятым жилым бараком. Точнее, не торговали, а торговал. Поскоку продавец был один, зажиточный такой простачок, в бандане на голу лысину и в резиновых демисезонных портках.
Над его богатым развалом было написано на плакатике от руки в есенинском общепубличном стиле:
Комар крупный, калорийный,
молодой, не малярийный.
Разбирают на ура,
покупайте комара!
Мороморо как бы случайно остановился возле его развала и сделал вид, что зашнуровывает ботинок (на его-то босой ноге!).
Продавец мгновенно отреагировал:
– Комариков не желаете? Вкусненькие, свеженькие, утром ещё летали.
– Летали, говоришь? А почём?
– Самцы по десять, самочки, те, что с кровя́ми, пятнадцать фуне́й за горку.
Мороморо встал во весь рост, забыв про недошнурованную обувку, настолько был поражён ценой.
– Жри сам за такие фуни́. Пятнадцать фуней вывали ему, ишь. А фу-фу не фо-фо, осклизок?
Теперь возмутились уже лысина и портки. Рот его, и без того крив, как кривда, сделался во сто крат кривее.
– Я свово комара в тёпленьком болоте выкармливаю, – с болью в голосе и обидой в фейсе отвечал ему криворотый. – Мои комарики аж на Нептуне́ нарасхват. Лично к обеденному столу губернатору Малых Емь, которые на Южной Юноне, моих комариков утренним космовозом возют. Мякишев его фамильо́, имя Женька. Имею почётную грамоту ВДМХ. Синий вымпел Марсианопотребсоюза имею. А уж пиявочные аптеки берут-то как – забралом полным, хочешь перекрещусь, что правда? Пиявкам ведь жижица нужна, влага, тёпленько чтобы, склизко. А моим комарикам хоть бы конь. Всосут кровушки жёлтенькой полкило зараз, потом вези её в больничку, в переливанье, или продавай населенью мёртвому.
Мороморо слушал, слушал, потом сказал:
– Задницу вымпелом своим подотри, терпила, – этим… который… как его… Марсианопотребсоюз. Лунин, девочки, валим отсюда в дебри, здеся валенками воняет ссаными. – Мороморо сделал вид, что уходит.
Я понял его политику. Посмотрел на криворотого криво.
– Да уж, – сказал ему и тоже зашевелил шарнирами.
– Люди честные, погодьте, не уходите! Сбавляю цену – самцы по пять, самочки по семь, коль фунями, а бодя́нами по двести четыре.
Мороморо почесал репу. Бодяны – копейка местная, не то что прежняя, дореформенная, междупланетного хождения не имеет, да и местное хождение, если честно, у неё, в смысле у них, бодян, с хромотцой, костыляет кривенько, вроде этого комарника криворотого. Но зато дешевле, конечно. Но зачем, задумался я, такому хитрюге, как Мороморо, эти самые марсианские кровососы, комарики то есть эти. Марсианский комар не сытный – щёлкнешь, сплюнешь, а в животе – голяк.
«Что-то здесь другое, конечно», – вспомнил я таинственное послание и перечитал его мысленно: «Погода у нас хорошая… Кошка Роза ощенилась котятами. Корову доим. Бананы подорожали. Писать кончаю. М.-Ж.».
Торговец тем временем подзузыкивал:
– Пареньё, вы вроде бы не лохи́, судя по учтивым манерам, нормальные мужики вроде бы. Комарики мои – ай-люлю, убойные у меня комарики, а к чему поинтересней комариков интерес, интересуюсь, имеется?
Мороморо преобразился в лице:
– Это ты на что намекаешь?
Криворотый подмигнул кривоглазо и вытащил из-за мусорного контейнера рулон какой-то несвежей ткани цвета забродивших фекалий.
– Вот, – сказал он, лучась от счастья, а лучи направляя в нас. – Лучшего материала на вещмешки ещё не придумали во Вселенной. Вы пощупайте, какой материальчик – мягкий, говностойкий, не линький. Десять лет уже, считай, им торгую, отбою от покупателей нет. Сарафанчик можно также пошить, платье свадебное, корсет для талии.
– А, папаня? Давай прикупим, – сказала алчная до обновок Алия.
Мороморо ей показал фигу.
– Нет, любезный, тряпки оставь себе, – был его ответ криворотому. – Нам бы что-нибудь пожелезнее, понадёжнее. Чтобы в пламени, чтобы в пороховом дыму. Ракетный комплекс «Марс-240 М», например.
– «Марс», ага. «240-М». Есть в заначке пара комплектов. Песчаные ракетоторпеды «Фома УЕБЮ-11», опять же, имеются. Не новые, но вполне активные, производства Ettoen Vepsaari. Ну и «М.-Ж.», конечно… – Криворотый замялся и задрожал заискивающе подрыльем.
– Читал я твою писульку. – Мороморо, растопыривши балахон, стрелял по криворотому ухом. – «М.-Ж.», небось, по цене комариков? Самцы по пять, самки по семь? А почём щенки кошки Розы? И не Люксембург ли её фамилия?
– Я же вам писал, что бананы подорожали. Ладно, сговоримся, коли интересуетесь, не зря же вы сюда пёрлись через пол-Марса. – На сморщенном лице криворотого криворотость поменялась на пряморотость. – Вы ж ведь эти, как вас там… летуны? Пешешествуете возду́хами вольными?
Продолжая растопыривать балахон и держа хитроязыкого торгаша под надёжным ушным прицелом, Мороморо задёргал бровью:
– Как звать-то тебя, упёрдыш, – небось, Василием? А не ты ли на Большой Дельте меня ножичком подпырнуть пытался? Не ты ли, Вася, когда я статую покупал в мешке, руки поотбивал у неё, пока мы с папыкой-мамыкой обмывали в корчме покупку?
– То не я, господи упаси! То брат был утробоединый мой, помер потом болезный, молнией убиенный, громом. Я-то чистый, как банный лист, который… ну это… к жопе.
Так они препирались с минуту, потом Мороморо взял Ваську-марсианина под руку и отвёл в сторону. О чём они шептались, неведомо, но к нам вернулся Мороморо довольный.
– Завтра на рассвете отлёт, – объявил он весёлым голосом. – А этой ночью погрузочные работы.
«Сегодня я размышлял о смерти, Лиза, ангел мой легкокрылый. Помнишь Вальтера Краффта, пилота из „ягдгешвадер“, летавшего с самим бароном фон Рихтхофеном в Первую мировую? Его мы встретили в каком-то шале, когда лазали по Доломитовым Альпам. Само бесстрашие, чего стоит один его полёт под Цепным мостом в Будапеште, о военных подвигах Вальтера говорить не буду, несть им числа. Знаешь, как он умер? Рядом с его головой пролетела муха, он рефлекторно отдёрнул голову в сторону и виском наткнулся на острый железный шип, торчавший из деревянной стены сарая для хранения лыж. Представляешь? Красные горные леса, зелёные луга, голубое небо, радужные, как крылья бабочек, маленькие озёра, тёмные ели по берегам, стройные светло-зелёные лиственницы качаются на ветру… И – какая-то дурацкая муха. Что это, знак судьбы? Да, я уверен в этом. И ещё это очередное подтверждение старой банальной истины – сама знаешь какой. Только в случае с Краффтом я бы её фривольно переиначил: Бога бы заменил на муху. Смысл получается двойственный, но звучит неплохо.
Где он сейчас, Краффт? Среди местных я его не встречал. Марс, впрочем, велик, когда-нибудь и встречу, возможно. Или не встречу.
Наблюдал ночью, как на ту летучую колымагу, о которой я тебе говорил, грузят древнее, отжившее век хламьё – ракетную установку „Марс“, из тех, из которых лупили по фараоновым пирамидам, когда в них окопались яйцеголовые, ящики с фирменным клеймом „Ettoen Vepsaari“, что-то ещё в чехлах, такое же смертоубийственное, похоже. Забавное существо Мороморо! Неужели он и вправду собрался устроить здесь маленькую войну? Потрепать местным микроцефалам нервы…»
Привычно кончив мыслеписьмо многоточием, Ганц Кюхельгартен-младший слился с оком своего гештальт-перископа, наблюдая, как под мутными небесами Марса болтается на полудохлом баллоне летучее чудо техники, именуемое «Любовь до гроба».
– Были, помнится, времена, седлали мы гиппокампов, и вперёд, по-будённовски, сабелькой острой помахивая, рубили марсианскую сволочь: направо махнёшь – улочка, налево махнёшь – переулочек. Или наоборот, не помню. У них, понимаешь, задемокрачивание, они, понимаешь, против колхозов, а у нас – хрен им! – раздемокрачивание, мы, наоборот, за колхозы. – Откинув несуществующий чуб и закрутив несуществующий ус, Мороморо, оседлавши сиденье, предавался сладким воспоминаниям. – Пфыкнешь, бывало, нюхалки, раз себе в ноздрю, два, выпфыкнешь её из другой – и благодать сердешная…
– Папаня, а эта ржавь, которую тебе втюхали на базаре, кроме как забивать ей гвозди, какой-нибудь прок имеет? – ядовито спросила Делия. – И ты сам, кроме как из рогатки, в жизни хоть раз стрелял?
– Дурище! – насупился Мороморо, которому обломали кайф. – Да я, если хочешь знать, звездолёты сшибал пиратские. Пердык, бывало, молекулярным ядром из пушки, и от них одни обглодыши, как от воблы. – И, отмахнувшись от дуры Делии, повернулся к слушателю поумнее, ко мне то есть. – Кстати, Лунин, этот самый барыга, который с Ю, ну который оказался Василием, он же мне макабров предлагал по дешёвке. «Солдатики, – говорит, – калёные. Абгемахт, по рукам, берёшь? В огне не тонут, в воде не горят, два барака по триста фуне́й за череп. Плюс пуленепробиваемые штаны и тельняшки в полоску кроваво-рыжую». По-божески отдать обещал, в смысле по-уроборосовски. Ночью деньги, утром – макабры. Как считаешь, брать стоит?
– И куда ты, папаня, денешь этих своих макабров? – ответила за меня Делия. – На прицепе два барака потянешь? А твой летучий пузырь не лопнет?
– Нет, а что, я бы взял. – Мороморо почесал лоб. – Какая-никакая, а армия. Жаль, с фуня́ми у меня ноне хренистоно́го, всё сожрали боеприпасы и военная техника. Ничего, на Трагосе дадим представление, трагедию какую-нибудь лупнём, заработаем на аристотелевом катарсисе мульонов десять фуне́й, купим эту чёртову армию, этих макабров Васькиных, и – в атаку. Слава Уробору! Героям слава! Кстати, пьеску я написал намедни, «Лунин и Ленин». Я в ней буду Ленин, ты, Лунин, – Лунин. Ты в Сибири, Лунин, бывал? Я тоже в Сибири не был. Но это и хорошо, что не были. Марс ведь та же Сибирь, в неё ссылали живых, сюда – мёртвых. Как ты, Лунин, смотришь на эту мою идею? Ставим пьеску? Сыграешь роль?
Я пожал плечами. Почему нет?
– Принимаю твоё плечепожатие как согласие, – кивнул Мороморо. – Роль у тебя, в общем-то, простенькая, с ней и убогий справится. Хрень какую-нибудь неси про братство, там, про равенство, про свободу, тиранов типа, чтобы на виселицу истории, чтобы типа женское равноправие, негры типа, чтобы каждый второй в кино, чтобы пидоры каждый первый… Далее появляюсь я, пришедший тебе на смену, новое поколение революционеров. Что будет потом, не знаю, конец я пока ещё не придумал. Но, предполагаю, в конце будет взрыв, что-нибудь гениальное, как Вселенная. Битва звёздных флотилий. Я простираю руки к мерцающим окурочкам звёзд и говорю им что-нибудь на манер монолога Гамлета: «Быть или не быть?» И сам себе отвечаю: «Быть!» Быть… – Мороморо поник челом. – Кем я был на Земле? Обсосанным эскимо на палочке? Ну, яйца свои прибивал на площади! Ну, двери поджигал на Лубянке! Ну, измазал чужим дерьмом «Чёрный квадрат» Малевича… И только здесь, на прекрасном Марсе, когда смерть и жизнь понарошку, когда всё одна большая игра, составленная из сотен сотен, миллионов миллионов игр меньших – игр в политику, религию, в семью, войну, в человечность, в любовь до гроба… – Он глянул на трепещущий флаг, гордость своего летучего корабля. Сегодня на нём был изображён гроб и написано слово «Love». – А гроба-то нет, Лунин. Чтобы обрести гроб, нужно бы вернуться на Землю. Что невозможно в принципе. Или возможно, Лунин?
Хитрый глаз Мороморо выстрелил по мне глазным яблоком. Глаз был левый, а всё, что слева, – от беса.
«Скажи мне, – говорил его глаз, – ответь мне, какого мерина ты вдруг оказался здесь? Тебя не должно быть здесь. Ты…»
Корабль качнуло слегка.
– Папа, – спросила Алия (это она саданула грозным кулачком в стенку), – а почему этот Лунин – Лунин? Он что, от слова «Луна»? Луны нет. Её испарили лучом фелуйфа во время Первой марсиано-земной войны. Операция «Пылающие бездны», об этом написано в учебнике истории Марса за пятый класс. Я тройку за него получила, за то, что выучила плохо урок, перепутала фелуйф и хеллоуин. Ты не Лунин, Лунин, ты Луниным притворяешься. Кто ты? Имя твоё какое? И загогулины не надо тут загогуливать.
– Я – Лунин, – ответил я. – Нету у меня никакого другого имени, только Лунин. Почему ты считаешь, что я говорю неправду?
– Потому что много на Марсе Луниных, которые притворяются Луниными, – сказала та, что на букву «бе», – Белия. – Доказательства у тебя имеются?
– Нету у меня доказательств. Вот, штампик на пятке есть, но я в нём мало что понимаю. Какой-то фашистский знак.
– Знак солнцеворота, – сказал кто-то из Эннеады. – Если ладошка влево, значит солнце идёт на запад. Если вправо – то на восток. Обычная солярная арифметика.
– Не арифметика, – сказал Мороморо, – двоечницы. То другая наука.
Припомнил падение я своё, вспомнил Следующего за Солнцем, и так мне захотелось сказать деткам Мороморовым правду, что я сказал:
– Сопутницы мои мимолётные, девушки, а кто и не девушки, почему вы всё время стараетесь быть вреднее, чем на самом деле вы есть?
И тут же я жертвой пал.
– Так уж и всё время, приблуда? – ответила, конечно же, Делия. Она обнажила грудь. – Давненько мы тебя, существо́вище, не включали в пищевую цепочку, не скармливали праведным пескарям. Сначала пескари пескокрылые, потом прочие паразиты, потом превратишься в песок и мел, с калом паразитовым сросшись. Такая у тебя перспектива.
– Спасибо, – сказал я им, и на этом глава закончилась.
– Мне всё равно, я смёрзся, – продолжил я в следующей главе. – Делай как знаешь. Я очевидец, я не участник. – Это я сказал Мороморо, когда он намазывал масло на будущий бутерброд с килькой. Кильку вывели в песчаных марсианских морях Протероревеля-Таллиннграда мёртвые моряки с Балтики. Условной Балтики, ну вы в курсе, – той Балтики, которая между Средним Сиртом и Сиртом Нижним. Это место так назвали земляне, ещё когда изучали Марс в подслеповатые свои телефункеры. – Хочу на Землю, ты мне поможешь?
Плыл под нами жёлтый марсианский пейзаж, над нами – серый; выползали из тёмных лунок ленивые марсианские еремеи.
– Еремеи! – крикнул им Мороморо.
Еремеи подняли головы. Чубы зашевелились на головах, как заводные уробо́росики игрушечные, начитавшиеся пропаганды жовто-блакитной.
– Пойте! – приказал Мороморо им.
Запели еремеи, куда ж тут денешься, если сам Мороморо им приказал.
– Пейте теперь. – Мороморо скособочил глаза на источник с весёлой брагой.
Еремеи выпили, стали драться, понабивали друг другу морды, ухи повырывали с мясом.
– Не смешно, – сказал я этой компании. – Хочу на Землю.
– Хоти, – ответил мне Мороморо, – хотеть не вредно. Я уже отхотел своё. – Мороморо посмеялся в кулак, наблюдая, как на стеклянном лбу его летуче-едучего корабля залётный осьминогий паук догладывает крылышко барбареллы. – Кипи, самовар страстей, – добавил он, философически щурясь. И запел на музыку братьев Даниила и Дмитрия Яковлевичей Покрассов, на слова поэта Анатолия Д’Актиля, в девичестве Носон-Нохима Абрамовича Френкеля: – И вся-то наша жизнь есть борьба… – Допев до последней ноты, перешёл на «Вихри враждебные», с них на бодрую «Тачанку», когда допел и её, сказал строго, как до этого приказывал еремеям: – Теперь все поют стоя.
– Чего? – не поняла Эннеада.
– Того! – осадил её Мороморо. И голосом, медным, как медный таз в закоржавленной новгородской бане, затянул, фальшивя на верхних нотах: – Тихо в моём городе плывёт ти-ши-на…
Потом вынул из-под хламиды стальную каску, напялил её на голову, постучал по ней костяным пальцем своим, звук опробовал – дзеньк! – понравился звук ему. Вагнера напомнил тот звук. Валькирии, то да это. Меч какой-то, спрятанный в глубине вод. Мельница тихо мелет. Русалка на дубе сидит на том. Хвост свисает. Пошеве-пошеве-пошевеливается. Ребятам-витязям пройти не даёт. И батьке их, Черномору, тоже. Ну и сковырнули её, то есть русалку, с дуба, а что с ней делать, не знают – так повернули, этак, ну нету никакого вместилища, чтобы охолонуть страсть.
– Так на чём я, извиняюсь, остановился? – Мороморо почесал грубой пяткой заповедный Делиев пах. – А, ну да, на макаронах по-флотски…
«Лизанька моя светлоокая, светлого светлячка светлее, – мы́слеписью говорил своей прелести Ганц Кюхельгартен-младший, – помнишь, на картинах у Караваджио маленького неприметного ангелка, прячущегося то в тень деревьев, то в складки небесных тучек, то в отблески вечерней зари? Я тоже замечаю почасту в этом мёртвом марсианском пейзаже в точности такого же ангела. То он прячется в тень деревьев, то в складки небесных тучек, то в отблески вечерней зари… это я, извини, повторяюсь, настроение у меня такое, прости… сладостное настроение, не марсианское, может быть земное, вчерашнее… И думаю я: не ты ли здесь зримо рядом со мной присутствуешь, ангел мой светлый, лёгкий?.. Не ты ли это паришь над пыльной марсианской равниной, над всеми этими умо́рищами и ямами, куда заносит судьба меня и моего маленького конька железного, лодочку мою драгоценную… Возвращаюсь к мыслям о Караваджио. К мыслям про обращение грешника в святого святее всех – ну, ты помнишь его картину под названием „Обращение Савла“…»
Он подумал и домыслил ещё: «Да, Лизанька моя дорогая, интересный разговор я услышал, представь себе. Если бы это было где-нибудь в Гейдельберге, или в Мюнхене, или Берлине – ан нет. Говорили те самые, ну ты знаешь, о ком я… Обсуждали, ты только подумай, то место в Евангелии от Матфея, где Спаситель говорит: „Если свет, который в тебе, – тьма, то какая же она, тьма?“ Они всерьёз это обсуждали. Этот, который Лунин, говорит тому, в балахоне: „Если эта тьма – тьма, то что есть тьма истиная?“ Тьма и истина – ты, Лизанька, представляешь? Исследованием оттенков тьмы я ещё в жизни не занимался. А тот, который Мо-Мо, Мороморо, если называть правильно, отвечает этому Лунину: „Видишь звезду Плутон, вон ту, что пауком жирным перегораживает пушинку Солнца? Это и есть тьма. Кто плутует, тот тьма. Тот свет загораживает. Очень всё просто. Нажива – зло изначальное. Особенно нажива на честности. На простоте. На вере“. А тот, что Лунин, ему говорит: „Вере? Вере во что? В Уробороса твоего хвостатого?“ – „Лунин! – отвечает ему Мо-Мо. – Не надо так про Бога живаго. Не важно, хвостатый Он или безхвостый. Бог Он, этим всё сказано“».
– Любая демократия, Лунин, без решительных жёстких мер, без смертной казни за преступления, выходящие за человеческую черту, переходит в жлобократию, ворократию, бандитократию, олигархократию и тэ пэ и тэ дэ, то есть в те вонючие волчьи кратии, которые следует истреблять безжалостно. И деточек жлобократов и ворократов, бандитократов и уркократов тоже надо ставить под мелкоскоп и выявлять в них наследственные черты. Кожа в дырочках от золотого дождя? Тыдыть его, под железный ноготь! На члене прыщики от девственной плевы развращённой им беззащитной детдомовки? Тоже туда, тыдыть!
– Эй, папаня, а как же мы? – раздался голос с сиденья сзади. – Ты нас что, в пробирочке вылуплял?
Мороморо поковырял в носу, задумавшись над неизвестным вопросом.
– Я – мензурочная, я не пробирочная, – сказала Елия. – Я от папы родилась, папе мама отдалась.
– Папаня, резьбу сорвёшь, – ответили Мороморо деточки-недодеточки в ответ на ковыряние папы в носу. На слово Елии они не обратили внимания.
– Ну что вы всё про европейские ценности! Нет Земли, и Европы нет. Как нет Африки и Австралии. Кино про аватара смотрели? Ну, про этих, зеленомордых? А вы мне – «резьбу сорвёшь»… Вот где сорвана-то резьба! Кстати, о европейских ценностях. Пердеть и портить воздух прилюдно – это как, свобода и демократия? Я в гостиницу при жизни вселялся, а за мной толпа германцев стояла, так они так воздух засрали, что администрация за освежителем бегала, чтобы дикие народы России не помёрли от ихней вони.
С Мороморо я был, в общем, согласен, но всё же на всякий случай спросил:
– А цвет кожи?
– А что цвет кожи? – Он ехидно уставился на меня.
– Ну, если, допустим, рыжий?
– Еврей, что ли?
– Нет, папуас.
Взгляд его стал разболтанным, как болт в сорванной (выше см.) резьбе.
– Как так, рыжий?! – Мороморо не понял вроде бы. – Какой же ты тогда папуас?!
– Прошёл перевал Дятлова. Атакован был снежными человеками.
– А на Марсе почему оказался?
То ли косил он под дурака, то ли подстраивался под Миклухо-Маклая, чтобы этими юродскими фразами увести разговор в сторону.
– Помер, попал сюда, – нечестно признался я.
– Сколько на лапу дал? – Мороморо всё докапывался и докапывался.
– Нисколько, из безземельных мы.
– Слушай, из безземельных на Марс так просто не попадают.
– Так я не просто, правда ведь, девочки? – обернулся я к Эннеаде, всей девятке, очень сильно к разговору прислушивающейся.
Те глядели на меня яростно – амазонки, не девы неги.
«Смотрел сегодня на Землю, на наши с тобой места…» – Ганц на миллисекунду задумался, не зная, как продолжить мыслепослание. Глянул на локал люминара, увидел там отражение тени от светлого воспоминания своего, понаблюдал, как под барабанные звуки маршируют по улицам Нюрнберга далёкого тридцать четвёртого года тысячи восторженных мальчиков, а такой же мальчик, как и они, с косой чёлкой, падающей на лоб, говорит, говорит, говорит, а факелы пышут, пышут, и фрау его красивая слушает и верит ему, мальчишке, не превратившемуся ещё в мужчину. «А ведь она любила его…» – уколола иголка ревности, но он обломал конец и зарыл его в марсианскую землю, как индеец зарывает до времени свой томагавк войны…
«Лицезрел, Лизанька дорогая, репетиццио всей этой шайки-лейки, которая в летающем драндулёте, – продолжил он минутою позже. – Отрывки привожу ниже.
Выходит на песчаный бугор пан их (или пахан? прохан? надо будет справиться в люминаре), тот, что в латаном балахоне (ложь сплошная – ложь и бахвальство, хотя… помнишь их давешний евангельский разговор, если он не притворство, конечно?), и слащаво, как (помнишь?) в дремучем фильме, который мы смотрели на Корсике, орёт фальшиво на всю вселенную: „Убей, убей Уробороса!“
„Где он?“ – спрашивает девица, одна из девятерых участниц, подвизающихся в качестве фаллофорок.
„Вот он, разве не видишь, выдра?“ – отвечает ей другая, похожая. («Не любят, значит, друг друга фройляйн, ежели выдрами обзываются.)
„Это же песчаный червяк“, – первая говорит страдательно.
„Он им притворяется только…“ – Это снова первая говорит.
И тут пахан (или прохан? не важно) стреляет из театрального мушкета с широким анекдотическим раструбом. Червяк, который из песка вылез, разрывается на тысячу капель, и их, чавкая, проглатывает песок. Ещё один выползает червь из склизкого, промасленного песка, потом ещё, другой выползает, и так они выползали и выползали, пока у меня зренье не зачервивело… Лизанька, прости за плохой глагол, но с ними и не такое произнесёшь.
Дальше этот, который выстрелил, протягивает мушкет другому и говорит: „Давай, Лунин, стреляй скорее! Теперь ты видишь, – говорит, – Лунин, что Уробороса убить невозможно. Он всюду, он бессмертен, он вечен…“ И добавляет зачем-то: „Блин“.
„Блин“ – эвфемизм, наверное, что странно для такого грубияна, как этот… Снова отвлекусь ненадолго. Мы вслух читали Сели́на, помнишь? У Селина вся проза не по-людски, неправильная. У него даже попа есть, замаскированная, правда, под задницу (извини). Вийон древний в сравнение с ним младенец, хоть и сидел в темнице. Впрочем, нет, Селин тоже сидел в темнице, в продажной Дании, за коллаборационизм вкупе с расизмом и прочей манерной чушью, в которых его обвинили… не буду говорить кто.
Но Селин – это всё же литература, не примитив. Упадок языка не вина литературы и литераторов. Это вина политиков. В эпоху приближающегося конца, когда считалось похвальным содействовать гибели собственного народа, было обычным делом, что и языку подреза́ли корни. Утрата истории и упадок языка взаимно обуславливают друг друга. Лишить языковое древо листвы и придать авторитет воровскому жаргону – две главные политические задачи во времена любых демократий. Атака на развитой язык, грамматику, письменность составляет часть процесса примитивизации, вошедшего в историю под именем „культурная революция“, где бы это ни происходило.
Извини, что ухожу в сторону, так вот, продолжаю об этих клоунах.
Главный в труппе, Мороморо, дуэнде, спрашивает Лунина, пассажира, после сцены с убиением Уробороса (пример бессмыслицы и речевой бестолковости): „Есть такое слово «корпускула». Знаешь, Лунин, его?“ – „Знаю“, – тот ему отвечает. „Знаю, что знаешь, – говорит ему дуэнде, осклабившись, – а толку? Умнее стал ты от знания своего? Не стал!“
Что он имел в виду, вплетя в разговор „корпускулу“, сие знание мне неведомо. Унизить хотел, возможно, своего приблудного пассажира. Мол, такая же ты пылинка безвидная, как та мельчайшая частица эфира, который наполняет Вселенную.
Потом он стал философически рассуждать в том же абсурдном духе, как и во всём, о чём говорил до этого и что до этого делал.
„Ты, Лунин, недеяка, а я деяка, – говорил он. – Ты проповедуешь недеяние, я – деяние. Ты с приматом предиката состояния над предикатом действия, я с приматом, наоборот, – действия. «Овладеть и обалдеть!» – вот мой девиз фамильный, отражённый на родовом гербе: крест чугунный кованый на ярком морковном поле. И в небе звезда Венера. «Ах, на синей звезде Венере солнце яростней и золотистей…»“ – процитировал он поэта Кукушкина (это мне подсказал люминар, сам я такого поэта не знал до этого).
Не буду тебя утомлять пересказом всего их бреда. Скажу, что кончилось всё скандалом. Его девятиглавая гидра, самодеятельность эта его скандальная с ярко выраженными признаками половой распущенности, едва ль не хором прокричала дутому своему наставнику-режиссёришке: „Эй, камбоджа! Глуши мотор, силос киснет!“, повернулась и направилась к кораблю.
„Молчи, моль, прихлопну не то!“ – крикнул он им вдогонку, но крик не произвёл действия, и дуэнде, а с ним и пассажир Лунин смиренно пошли за ними.
Вот, Лиза, какие они такие».
– Я им покажу тишьдагладь! Коли мёртвые, так и храпи нахрапом? – Мороморо протёр глаза тряпочкой для собирания влаги с запотевших стёкол «Любви до гроба», булькнул слабо прямой кишкой, вяло посмотрел сквозь стекло, и вовремя. Из вязкой плоти марсианского лона выплюнулась капсулка-почта.
Мороморо протянул руку и лениво принял послание.
Свинтил крышку, с трудом разобрал почерк Василия-марсианина: «Макабров отдам бесплатно. В обмен на портфель министра в новом марсианском правительстве. Абгемахт?»
Волны утреннего, раннего света бежали по волнистым пескам, украшенным барханами и барханчиками, по куполкам, песком припорошенным, по умершим Скиапареллиевым каналам. Этот праздник марсианского утра бил в глаза, не давал доспать, и Мороморо, будто юный князь света, плюнув на приличия с неприличиями, смехом разбудил экипаж.
– Ну, папаня, ну ты чегось! – злилась на него Делия. – Такой сон не досмотрела из-за тебя! Сам Онассис чалился ко мне в койку…
– Хватит спать. Важное сообщение. Первое: представление отменяется. Второе: объявляю военное положение. Всем надеть сапоги подлые и пришить зелёные крылья погон на плечи. Нет, вы слышали? – рассмеялся он. – Портфель ему, видите ли, подай. В новом, видите ли, марсианском правительстве. Да хоть триста портфелей, бери, не жалко. Так, бабоньки? Ведь не жалко ж, нет? Ну, барыга! Ну, бычий хвост! Интересно, а пуленепробиваемые штаны плюс тельняшки в полоску кроваво-рыжую он в придачу нам предоставит? Обещал ведь! Или не предоставит?
Согласие Мороморо уже отправил, договорившись встретиться с Васькой, которому обещал портфель, за Убырями, мелким купольным поселением в Нижних болотах Сирта.
– Не продешевил, папаня? – спросила деловая колбаса Делия. – Нынешние портфели очень даже, может, дорого стоят!
– Нет фуне́й, отдаём портфеля́ми, – ответил Мо-Мо на это. – Эх, Делька, первеница моя мохнатая! Это дело нужно срочно стаканизировать. Наливай, короче, чего сидишь! Алкоголизм – друг молодёжи.
Ему налили.
Первый тост был «Жа зыжнь!». Мороморо принял уже, пока отку́поривал ёмкость с чаво́сом, припрятанную в автобусном бардачке, поэтому и протостировал сложно. Впрочем, было ему до фенюшки. Хитон сбился. Открылось непотребное зрелище Мороморова семявместилища с семяизвергалищем заодно. Эннеада прикрыла этот позор. Лунин посмотрел на девочек и сказал:
– Воевать-то с кем?
Ему ответили:
– С тобой воевать-то.
– Не спеши в Лепеши, в Сандырях ночуешь, – подмигнул Лунину Мороморо и резко повернул руль.
«Не спеши в Лепеши, в Сандырях ночуешь…»
Ганц Кюхельгартен-младший детально прорабатывал эту фразу, услышанную в интерпретации люминара с десятком обработанных вариантов. Фраза вроде бы была проходная, но в мозг углубилась крепко, тем более что, услышав её, он вспомнил восточный фронт, мёртвые деревеньки в снегу, угрюмых молчунов-финнов, испанцев из Голубой дивизии, пляшущих на снегу качучу, чтобы не отморозить пятки, дракульи хари румын со следами еврейской крови в трещинах на синих губах… Ленинград, Ладога, белый морок. И страшные картинки он вспомнил: регулировщик на зимней трассе, рукой указывающий направление нах остен, а вглядишься – это мёртвый русский солдат, превращённый в ледяную карикатуру и поставленный для смеха на перекрёстке; головы лошадей из русских партизанских отрядов, загнанных в воду Ладоги и вмёрзших в ладожский лёд, и дымящих сигаретами финнов, устроившихся на заледеневших гривах… такие вот невинные развлечения, шутки, фантазии в манере Калло. Названия русские вспомнил, похожие на Сандыри с Лепешами… Он докладывал в соответствующие инстанции, ему отвечали: «Что вы! Не может такого быть! Мы ж Европа, мы ж не злодеи, Гегель у нас и Кант. Сами русские настраивают на это. Азия узкоглазая! Дикари! Что с дикарей возьмёшь!» И следом за этим – обыск, лемуры, слуги геенны, похлеще, чем в трагедии Гёте, перетряхнули в доме архивы, повредили коллекцию жесткокрылых, исчез «Catalogus Coleopterorum», который так и не переплёл мне Бернаскони, тот ещё жук, однако…
Он мыслеписал своей Лизаньке: «Следую за летучим гробом. Управляются с ним очень неплохо, не думал, что такое страшило способно на рискованные манёвры. Они резко свернули к Сирту, получив очередное послание. Что в мыслях у этого балахонщика, с кем он собирается воевать, не с Луниным же, их пассажиром, как заявили злокозненные девицы? Увы, Лизанька моя милая, не придумали ещё тот мыслевизор в подземных лабораториях Гелиополя, чтобы высвечивал на экране мысли. Да и нужен ли такой в мёртвом мире? Но их действия почему-то пугают, и мысли их услышать хотелось бы.
Мои же мысли часто печальны: как старые бумажные книги повсеместно заменил люминар и все библиотеки, книгохранилища превратились в залежи ископаемых, в трагические ассуарии духа, в геологическую картину Кювье, где живая, свежая жизнь постоянно испытывает тревогу, чувствуя прикосновение смерти, так и я, озирая прошлое, юность свою и старость, чувствую, что побывал в пещере Али-Бабы и вынес в результате на свет только жалкую пригоршню серебра, а не истинные, не подлинные сокровища. Что я? Кто я? Не понимаю. В мире мёртвых о таком не задумываются. А я думаю постоянно. Может быть, я всё же живой? Может быть, здесь я зря? Может быть, по ошибке?
Старый мой знакомый, ушедший из земного мира раньше меня, смерть называл удивительнейшим из путешествий, на которые человек способен. Во-первых, отправляясь в него, мы уходим от давления обязательств, тревоживших нас при жизни. Далее, мы делаемся неуязвимы для любых стрел против нас, выпускаемых как ближними нам, так и всеми, кто к нам пристрастен. Причин он называл много. Но сам он, пока не умер, что мог знать о загробном мире? Только фантастические истории из египетской Книги мёртвых, из сказок всех народов земли, из записок византийского патриота, изловчившегося слушать даже ногтями, из непроверенных рассказов свидетелей, заглянувших за черту смерти и вернувшихся оттуда живыми?
К тебе хочу. Не мыслью, но телом всем.
Помнишь, я однажды писал тебе: что ценнее – кубок с вином или сладкий глоток из кубка? Ты сейчас для меня тот кубок, который я созерцаю мысленно, но я бы что угодно отдал, заплатил бы любую цену за единственный глоток из него…»
Он задумался. О любви. Любовь к женщине, думал он, определённой, единственной, всегда двойственна. Она направлена на то общее, что свойственно всем женщинам мира, и вместе с тем на то индивидуальное, принадлежащее только ей одной. Но как редко сочетаются в женщине в совершенстве и то и другое – кубок и глоток из него…
В его Лизаньке, так он думал, сочеталось всё идеально.
Вася ждал их на развилке «Серп—Молот», примерно в трёх полуядрах от Убырей, жёвто-синий лицом и черепом, полупьяный и жутко радостный. Тёр свои руки в струпьях то одну о другую, то о прорезиненные портки – чесались, должно быть, руки, а может быть, чесались портки.
– Ну и где они, твои жмурики, два барака? – весело спросил Мороморо, упёрши в его вялую грудь два мясистых пальца борцовской левой – мизинец и указательный. – Где пуленепробиваемые штаны? Где тельняшки в полоску кроваво-рыжую? Отвечай, Василий, пока я тихий, пока я портфеля́ми в будущем правительстве готов с тобой поделиться, а то кончаются портфеля́-то, мало их у меня осталось, все уже поделены меж достойных. Давай предъявляй мне своих макабров. Только скажи наперво, почему ты жёвто-синий такой?
– Абгемахт, – произнёс Василий неудобное уху слово, выуженное в жизни живой из лексикона немецкой мафии и повторяемое им временами по мере личной необходимости. – Жёвто-синий я потому, что в Убырях, где временно прописался, ноне мода на жёвто-синее. Там, исусе-христосе, Лёлька Нордик заправляет делами, интерсекциональная феминистка. Такую знаете?
Мы – то есть я, Мороморо и Эннеада во всём её девятеричном составе – такую Лёльку Нордик не знали. Остик знали, я Зюйдик знал, но недолго. Зюйдик померла скоротечно, несуровой петербургской зимой переходя Обводный канал. Шла за водкой. Было без десяти десять (в то время водку до десяти продавали). До моста ближайшего идти и идти, а время – без десяти минут. Шла по льду, спуска у магазина нету. Прыгала, просила прохожих: руку протяните, мол, горожане. И допрыгалась – проломился лёд, и ушла наша Зюйдик бедная по обе белы груди в канал. Видит, на наручных часах «Победа» без малой минуты десять. «Сволочи! – рыдала она, плюясь обидной слюной в прохожих. – Вытащите! Пожалуйста! Денежки вот! Купите!» Не купили. Замёрзла, бедная. Царствие загробное ей, аминь!
Мы не знали такую Нордик и пожали плечами: «Нет».
– Как же, как же?!! – возвестил Василиев рот. – Она ж художник, она же Нордик, она же Лёля. Всей Вселенной имя её известное. Личный опыт. Активистский нетворкинг. Стратегии улучшения социальной мобильности фемактива. Переосмысление понятия «конкуренция». Стратегии безопасности. Противодействие хэйтспичу, буллингу, травле. Создание групп быстрого реагирования для информирования/предотвращения случаев гендерного насилия. Укрепление горизонтальных связей. Стратегии саботирования институций изнутри для решения проблем дискриминации. Борьба с деструктивной критикой внутри и вне фемсообщества. Этика обсуждения насилия и создания safer space. Фемписьмо. Независимый исследовательский и практический семинар, посвящённый изучению гендерной литературной и эстетической теории и философии феминизма. Обсуждение актуальных текстуальных практик, затрагивающих гендерную и феминистскую проблематику… – Василий перевёл дух, сам себе удивляясь, как у него язык не залип, пока он транслировал нам всё это. – Каково? И это не где-то, не в Гелиополе, не в Олимпии, а здесь, у нас, в Убырях болотных. Слыхали про галерею «Интимное место»? Бывали в ней? Ну, вы тогда и трупы! Ну, вы тогда, однако, село Горюхино!..
Криворотый Вася-Василий стёр частично со лба банданой модную в Упырях раскраску, та мешала теплообмену, споро вынул из-под резины своих портков ключ каменный размером с могильный крест и хлопнул им о ладонь.
– Айда к баракам, это недалеко, при моей комариной ферме, – показал он в хилые дебри, где меж кочек, обросших вислоухими мхами, и пеньков, источенных личинками трухоедов, сквозь болотный, гнилостный древостой просвечивали в волнистом мареве призраки каких-то куполообразных строений. – Портфель с собой? – спросил криворотый Вася, занёс ногу, чтобы идти, но с места пока не сдвинулся – видимо, хотел убедиться, что министерский портфель при нас.
– Ты погоди с портфелем… – Мороморо чесал под мышкой. – Ты вот сейчас сказал: буллинг, хэйтспич какой-то, гендерное насилие… Это на каком языке? Думаешь, Василий, на марсианском? Так это, Вася, не марсианский! Ты хоть знаешь, затычка разовая, что не бывает таких поганых слов во Вселенной. Давай пойдём в твоё «Интимное место», поглядим, что там есть интимного. Гендерное насилие им подавай, видите ли. Что ж, раз просят, и подадим, чего не подать, а хули? Подадим, девочки? За нами не раскантачит. А портфель подождёт пока. И макабры подождут тоже. Ты, конечно, Вася, друг мне любезный, но истина, ты знаешь, дороже. Это я тебе как Архимед Архимеду.
«Здесь, на Марсе, Лизанька дорогая, есть места, где воздух, их наполняющий, обладает прекрасным свойством: подушечками пальцев, ладонями мнёшь его, сбиваешь его, лепишь из него что-то, и он делается плотным, весомым, как снежок в снежную зиму в Гарце (помнишь те наши зимы?), как в рождественские вечера в Люненсдорфе – праздничным. Такой вязкий, зримый, зернистый, такой весёлый, похрустывающий, но не холодный, а приятный руке, радующий…»
Ганц Кюхельгартен-младший оставил мыслеписьмо неоконченным. Очень уж шло вразрез его нынешнее лирическое послание с той карикатурной картинкой, которую гештальт-перископ передавал извне на экран.
Проследовав за кораблём-коробом практически до самых болот, субмарина из-за плотной среды в прибрежной элювиальной зоне была вынуждена остановить движение. В функции гештальт-перископа соответственно входило и дальновидение, поэтому дальновидный Ганц, с удобством расположившись перед экраном, наблюдал за потешным действом, разворачивающимся в окрестностях Убырей. Так когда-то они с его несравненной Лизанькой сидели где-нибудь на Коттбусердамм или на Варшауэрштрассе в дешёвом, тесном синематографе и смотрели, надрывая животики, как голливудская звезда Бастер Китон выкидывает комические коленца под фальшивое музицирование тапёра.
Самое весёлое началось, когда компания с летучего драндулёта встретилась на выходе из болота с шумной компанией фемдевиц. Так совпало, шли девицы феммаршем, после, видимо, послеобеденного феммитинга, бодро топали по деревянному тротуару, проложенному по тряской почве доверчиво-смиренными убырчанами. Возглавляла оный феммарш, видимо, та самая Лёля, интерсекциональная феминистка. На Земле, видимо, была статна, длиннонога и ледигоди́ва. Здесь, на Марсе, омарсианилась, ледигоди́вость сменилась на ледига́дливость – смерть не водогазировочный автомат времён советского конструктива, три копейки в неё не сунешь, чтоб навечно напитаться сиропчиком.
На сей видной интерсекциональной диве, как и на прочих двуногих фемках, шествовавших числом апостольским, то есть насчитывавшим двенадцать, была жёвто-синяя униформа – футболка, шквары, на бритой голове пи́дорка, ноги обуты в чу́ни – всё с кровавой подписью «Feminist», окончание почему-то мужское, краски, может быть, не хватило, кончилась.
Рядом с Лёлей, полушаг в полушаг, вышагивала фемидка другая. Кюхля-младший дал запрос люминару, и тот выдал такой ответ: философка, основоположник (-ца) киберфеминистского движения в России, имя – Алла, фамилия – Мегафонова. Участвовала в создании вселенского киберфеминистического интернационала. На этой были не чуни, а высокие фиалковые крепи́ды. С весёлой пидорки и футболки било по врагу принтом: «Menstruation Kill Em All». Алла по сравнению с Лёлей была прямоволосей и мужикастей, да и годами постарше выблядела.
Ещё была информация про неё: открыла первый в России фемшоп, запустила бренд «Самка» для распространения идей феминизма. На сайте её можно купить термопатчи с менструальными чашами, стикерпаки российских иллюстраторов, а также шоперы с принтом от колумбийской художницы «xuehka».
Те – Мо-Мо унд вся их перелётная шатия вместе с примкнувшим Луниным – и эти – Эль Эн с А Эм и двенадцатью верными фемапостольшами, победно арьергардствовавшими за ними, – остановились среди щуплых осинок, выращенных добрыми убырчанами во времена первого марсохода.
Сначала вышла заминка.
«И фули? – спросила Лёля, которая была предводительницей. – Пропускало в наш чайф имеется?»
Вася-марсианин ехидно хмыкнул ехидным хмыкалом своим дерзким:
«Ты мне, Лёлька, за последние интим-променады шесть восьмых кусарей должна, это ежели без снытки и без кефиру. Какое ж, к комарам, пропускало?!»
«Тебя, челюстно-полостной, не спрашивали, – не среагировала на его намёки важновлажная дева Лёлия. – Я об этих… ну, тех… ну, вон…» – Она тыкнула поштучно во всех во в них, включая главного, в аляпистом балахоне.
Ганц Кюхельгартен-младший, интеллектуал в восьмом поколении, не вынесши такого словопотока, такого хамства и злобного неприличия, поставил гештальт на запись. Завтра, мол, досмотрю-дослышу. Завернулся в тёплый махровый плед и ушёл в марсианский мертвецкий сон.
– «Ну, вон» – это она об ком? – громко проворковала Делия, чтобы фемкомпания слышала приправленное порохом и картечью нежное её воркованье. – Об нас?
– Об вас, об ком же ещё, тута других нету. Местные лузгари́ не в счёт, – грозно сказала Лёля, та, которая Нордик, которая активистский нетворкинг и которая хэйтспичу противодействие. – Ну и чего припёрлись, не на экскурсию ли? Сколько ты с них сломал, Васюха?
Вася-марсианин нагуглился, поскрёб на подошве стоптанных своих нариманов присохшую к ним вековую грязь. Глянул кривоглазо на Фобос, дремлющий в марсианском небе.
– Так это, Лёля, чисто гуманитарно, – прогуторил он в ответ ласково, чтобы Лёля не обижалась. – Люди же, не бобики же, я же чисто из бескорыстия.
Мороморо, слушавший всё это заинтересованно, улыбнулся многозубо и широко, грохнул полой своей хламиды о то, что было у него под хламидой, и по-джентльменски, как водится, прогромкоговорил, будто рупор:
– Виктимблэйминг детектед, леди, однако. Извините за прямоту. Но этот молодой человек, – он показал на Васю, – находится в ситуации буллинга, как я понял из вашего разговора. А это противоречит параграфу две тысячи тридцать второму, пункт четыре, подпункт пятнадцать Соглашения об обязательствах мёртвых жизней по отношению друг к другу и к обществу. – Он ещё раз улыбнулся беззубо. – Посему, – продолжил он своё словоречие, – чтобы выпрямить кривизну вопроса, предлагаю вам, уважаемая и достопочтенная леди, принять нас ласково и препроводить восвояси, то есть в комариные закрома жертвы вашего, надеюсь, вы не обидитесь, буллинга. И ваших буллеров. – Он отвесил галантный поклон арьергардствующей Лёлиной подтанцовке.
– Это наезд, пузатый? – Лёля вскинула пернатую бровь. – Да кто ты вообще такой?
– Лёля, – сказала та, что стояла за спиной Лёли (мы-то знаем, Мегафонова Алла, но команда «Любви до гроба» об этом пока не знала), – а не поговорить ли с ними, ласкаючись? Мы же завтра открываем первый на Марсе фемшоп и запускаем бренд «Самка». А не предложить ли нам девушкам купить недорого термопатчи с менструальными чашами, стикерпаки, шоперы с принтом от «xuehka». Девушкам понравится, я уверена. Смотри, какие они постгендерные.
– Мы такие, – сказал Мо-Мо, – а вы думали, мы другие? Давай нам чаш этих ваших, шоперов от «xuehka», и поболе, поболе… Плачу за всё. А это… – Мо-Мо задумался. – Ну как это, девоньки, подскажите? Ну, когда жёлтое на зелёном? Есть у вас?
– Что ль, яичница на листостебельном мху? Или банан на футбольном поле? Есть, конечно. Гони фуня́ми, и всё отверзется.
– Хе-хе, дуры, я ж пошутил. Сбрызнули отселе в одно мгновение. Васька, мы эту ратию во взаиморасчёт не брали. Чуешь, горит твой министерский портфель малиновым пламенем, сейчас догорит до дна. Считаю до двух, дурёхи. На счёт один, снимаю с себя штаны.
– Ну, веди нас, Васька, в свой комариный барак обамный, – сказал Мороморо строго, когда Лёлино фемсообщество растворилось среди болотных кикимор, убоявшись Мороморова обещания снять штаны, которых у него не было отродясь. – Посмотрим твоих макабров. Веди уж. Токмо не по польскому варианту. Иван Сусанин из тебя хиловатый будет.
– Ну, веду, – сказал Василий тишайше и действительно куда-то повёл.
Довёл он их до сарайчика какого-то низкорослого, охраняемого козлом трёхрогим, древним обитателем Марса.
– Здесь, что ли, твои макабры? Этот, что ли, начальник ихний? – Мороморо показал на козла. – Отворяй ворота́, Васютка, выводи свою козлоармию на поверку.
– А портфель? – Василий спросил.
– Будет тебе портфель. – Мороморо влажно икнул. – И шляпа. И пальто из драпа организует тебе ленинградская фабрика «Большевичка» со скидкой на твою инвалидность. Жди меня, и я вернусь, Вася. Только сильно жди. Открывай склеп. Выводи солдат.
– Надо направление получить. – Вася как-то подозрительно мялся. – Сейчас на комбинат сбегаю.
– Какой комбинат, Василий? Мозги штопать мне вздумал? Открывай, выводи макабров.
– Сей момент, ключ, за кочкой спрятанный, щас достану. – Вася-марсианин подпрыгнул, скрючесбрючился и удалился в степи.
– Неплохое начало действия. – Мороморо почесал репу. – Лунин, ты как? Готов?
– В смысле? – Лунин ответил.
– Камикадзой ты быть готов? В сарай войти, макабров проверить? Не девиц же посылать необученных.
– Я готов, – пообещал Лунин.
– Какой из него разведчик, – сказала лупоглазая Алия. – Сама сейчас пойду и разведаю.
– Алинька, – сказал Лунин, – я человек с Луны, как Миклухо-Маклай, не надо. Тебе ещё жить и жить, хоть в смерти, но жить-то надо. Я сам сараюшку проверю.
И он пошёл.
Вышел он с капканом на правой ноге, с челюстью покорябленной в четырнадцати местах, с трухой какой-то меж ушей и бровей и с головой, обсыпанной рыжим пеплом.
– Нету там никаких макабров, – сказал Лунин. – Гниль только и паутина. И вот это, – показал он на пепел, капкан, на уши и на труху. – И паук какой-то пупырчатыми глазами из темноты зыркает. И зубы у него типа как бензопила «Дружба». Но я дружбы никакой не почувствовал. Нету дружбы там, вражда там одна, наждак сплошной. И педипальмами он ко мне так тянулся… И игриво так, и игриво…
– Хоть дотянулся? – спросила Делия. Или Елия, в полумраке было не разобрать.
– Нет, – честно ответил Лунин, – не дотянулся.
Мороморо немедленно среагировал.
– Я понял, – сообщил он недружественно. – Васька-марсианин хитёр. Но мы-то похитрее будем, чем гад Василий. Мы-то, это… ну как его… посмышлёнее.
– А Васька-то к кораблю побёг, – сказала несмышлёная Алия, указав на глубокий след, оставленный на заболоченной местности.
Мо-мо принюхался к жидкой влаге, уловил Васькины ароматы и сказал, опять же недружественно:
– Точно, Алька. Бежим за ним. Подожжёт ещё мою детушку, «Любовь до гроба» мою единственную, с него, мавзолея, станется. Та ещё шкварь безвёдерная. Летим, как капитан Лаперуза, – парус здеся, а нога тама.
И мы, взявши ноги в руки, полетели над неосвоенными пространствами марсианских мшаны́х болот спасать своё судёнышко нестудёное, чтобы Васька его не сбрил.
«Любовь до гроба», Уроборосу слава, была нетронута. Васька, правда, валялся рядом, в подовражье, с синей шишкой на правом лбу и с зелёной на лбу на левом. Клубки дыхания его выклубенивались наружу вяло – живой, значит, сокол-олдску́лик. Корабль наш его лишь пришиб маненько, а мог бы жизнь вышибить из соколика. Но пожалел дуря́гу.
Мо-Мо принюхался, что-то обеспокоило нюх его, внешний и даже внутренний.
– Чем воняет? – спросил он тонконюхую Эннеаду.
– Пряниками, мать-винтить, а то ты не знаешь чем, – ответила ему Эннеада голосом то ли Элии, то ли Белии, то ли вообще с небес.
– Подозрительно, – сказал Мороморо. – Подполза́ем поштучно. Противогазы товсь!
– Ну папаня, ну какие, к ляду, противогазы! Они ж оба на корабле заныканы. Под статуей Венеры твоей. Или нет? – Голос откуда-то проявился. Делии, Белии ли? Элии, Гелии ли? Алии ли? Ли?..
– А… Ну да, – хлопнул он себя по лбу. – Запах больно уж подлозрительный. Будто кто под ёлкой сра́мши.
– Ёлки здесь не растут, папаня, – ответила ему дева Алия. – Понасмотрелся у себя на Земле кино́х про девчат сибирских, вот и чудятся тебе ёлки везде. Лично я не чувствую, что здесь насрано.
– Ты вообще нюха не ощущаешь, – сказала ей дева Делия. – Хоть насри тебе, хоть удобрь – разницы нету. Я вот лично чувствую запах. Гнетёт. И мандарином каким-то отжучивает. Папаня, а не ты ль жрал мандарины вчерась?
– Не жрал я никаких мандаринов, – ответил хмуро Мо-Мо.
– Интересно, – сказала Алия, – а кто же их все сожрал? Лично я бананы люблю. Яблоки, они кругленькие. А бананы – они длинненькие, головка масляная, как у петушка в сказке. Помню, в школе на продлёнке, на индивидуальные занятия я ходила, математик наш Самуил Вахтангович говорит что-то, говорит про какие-то квадраты, гипотенузы, а потом как вынет из штанов свой банан, как воткнёт его в меня ниже пояса, я как ойкну, а потом ничего, даже приятно. Очень я тогда математику полюбила…
– Спать, девоньки, – сказал Мороморо. – Завтра тяжёлый день. На стражу назначаю тебя, – показал он на себя. – И тебя, – показал он на меня. – И его. – Он показал на Фобос, вечереющий в тёмном небе.
Ну, короче, доахались. И доохались тоже.
Войну, которую обещал Мо-Мо, начали не мы, а они.
Унюхали.
Кто они? Непонятно.
Марсианское утро – зыбкое. Петербургское чем-то напоминает. Помните – это я тем, что когда-то умерли в Петербурге, – как идётся на работу с утра? Нехотя, скособенившись, веки с морщинами потирая, думая заранее о минуте, когда выйдешь с постылой службы, зайдёшь в родную опохмеляловку, возьмёшь двести граммов того, что покрепче, полстакана томатного, вольёшь через горло всё это внутрь, кильку-салаку в нутро закинешь, и жизнь вроде бы удалась, наладилась, жена ждёт, детки в лоб тебе раскидаем целятся, соседка голым коленом из-под халата в тебя посверкивает лукаво, одиноко куря на лестнице. То есть удалась вроде бы. Жизнь-то. Вроде бы, но не точно.
Проснулся Ганц Кюхельгартен-младший, веки продрал с ресницами. Видит – жива его лодочка, не мертва, родимая, плавает, поплавочек. Сунулся в трубу гештальт-перископа, просмотрел запись, увидел…
Войну увидел. Ту, о которой Мороморо Эннеаде и Лунину говорил, но про которую думал, снизу, с борта подводной лодки, что всё это бред, придумка – ведь как повывели марсианцев во времена не столь отдалённые, переделали планету под мёртвый дом, так всё и успокоилось здесь навеки. В мёртвом доме какие войны? Какие бунты, революции, какие перевороты?
На земле война – это гибель. На Марсе – фарс, на Марсе не умирают. Мёртвым умирать – как это? Да, разорвёт тебя, разбросает элементы по сторонам, по углам, по осинкам да по сосенкам придорожным, а после кусочки эти соберутся опять в тебя же, и если ты не великий грешник, то есть не убил никого, не предался страсти с телом несовершеннолетнего насекомого, млекопитающего или какой рептилии, не перечил привередливому начальству, правильно переходил перекрёсток между сообщающимися мирами, ну и прочие не нарушал заповеди и тебя не надо за подобные нарушения переселять куда-нибудь за кольца Плутона, то будешь снова топтать песок своими тапками вечно драными, вечно стоптанными по самую никудыку, или что ты носишь обычно – лапти, кеды, лабутены, калоши, туфли, мокасины, кирзу солдатскую или лакейский смазной сапог?
Был такой писатель Карл Маркс. Широкоморд, волосат, брадат. Ганц Кюхельгартен-младший читал его шпионский роман про то, как марсианские террористы уничтожили город Дрезден с подачи американской плутодегенератии. Врал Карл Маркс, как обычно (семь романов его Г. К.-мл. прочитал в девственности; лучшие, «Синий тарантул» и «Тайна двух океанов», перечитывал по нескольку раз). Г. К.-мл. хорошо помнил то время. Дрезден помнил, Дюссельдорф помнил, много чего, и кого, и как.
Сидя в конце войны в деревеньке родной, Кирххорсте, знал, во что превратили Дрезден, последний город, нетронутый из всех пожжённых и уничтоженных, тысячи фосфорных бомб, от которых ни сбежать, ни подпрыгнуть, люди сгорали заживо. Потом Вена. Или Вена была до Дрездена?
Серые американские танки с белыми пятиконечными звёздами по-хозяйски рыскали по дорогам, самолёты сотнями, тысячами (как они не столкнутся в небе?) бросали сотни, тысячи бомб – когда ничего не осталось от городов, очередь дошла до деревень и посёлков, – на бреющем полёте английские и американские воздушные боги мстили германскому богу Одину, проигравшему во вселенской битве. Русские милосерднее были.
Победа делает всех безжалостными. Язык разума иссякает, его вытесняет язык победы. Да, мы сами это прошли. Я победителей не виню. Награда за наши грехи, за общие.
Помню, как рядом с домом в Кирххорсте упала бомба в наш пруд и, взорвавшись, взметнула в воздух карпов, уклеек, мелких каких-то рыбок, жуков водяных и прочее. Светило солнце, и рыбы радугой заиграли в небе. Мы их потом собрали. Не пропадать же добру. Время было голодное.
Фридрих Георг («Помнишь его?» – обратился он мысленно к своей Лизхен) мне тогда написал, что во время налёта, разрушившего за двадцать минут Фрейбург, прекрасный город, в пламени погибла его книга «Иллюзии техники», так и не успевшая поступить в продажу и хранившаяся на складе. Мы шутили ещё, что книгу засекретила сама техника, в Гамбурге до этого при бомбёжках дважды плавились литеры, набранные уже.
Англичане с американцами – хитрые и коварные. В бомбы они вставляют часовой механизм, вызывающий взрыв через несколько часов или, если в них механизм замедленного действия, через несколько суток. В прошлогодний налёт на Берлин часовые механизмы были установлены на канун Рождества, как раз на час раздачи подарков…
– Гоморры бы вам огненной в ибикус, мартышкины дети, да нету на вас у меня гоморры, кончилась вся, один геморрой остался. Эх, ёшкин-матрёшкин! Полыхай всё синим поленом, как тундра в марсианской саванне. Гори всё китовым усом. До встречи во гробе́х, камарады!
И он направил свой летучий корабль на вражеский корабль, нелетучий. Пара кондомов лопнула, выпустив нестерпимый дух. Он-то и поразил противника, дух нестерпимый тот, в «Любви до гроба» временно пребывающий. Команда нелетучего корабля, инородные гаврилы с приветом, расползлись по ближним кустам пендюрника, а Мо-Мо, сияя (яй-яй), препроводил их таким вот препровождением:
– От советского информбюро ответственно заявляю! Если какая-нибудь из вас кобздюлина покусится на мой священный суверенитет – знаете это слово? – разговор будет короткий, как шнурок на моём ботинке. – Мороморо посмотрел на свою ступню, на ботинок, которого, естественно, не было, ухмыльнулся косо и пальцем, кривым, как траектория бумеранга, указал на марсианский норд-вест, который, в переводе на человеческий, означает северо-запад. – Вон отсюда туда!
Куда туда, он говорить не стал – сами, мол, догадаются, коль мозги не пропиты окончательно.
Удивительно, но те догадались, сбрызнули без привета и без ответа. Нелетучий корабль оставили.
– Команде зажать носы! – приказал Мороморо властно. – Возможно, газы! Возможно, ихний корабль отравленный. – Мороморо примарсианил «Любовь до гроба», и та села в дюжине десятков плевков от нелетучего вражеского корыта. – Высыпай, команда, наружу. Лунин первый – если сдохнет, его не жалко.
– Это как это «высыпай», если корабль отравленный? – спросила, может быть, Белия. – А эти, которые в нём, почему копыта не кинули?
– Эти?.. – Мо-Мо подумал. – Эти-то привитые от заразы, сколопендроиды, мать их в пень! Вкололи им, гадам, в задницу анти какого-нибудь дрипину, вот они и прыгают, как кузнечики.
Нелетучий корабль был летучий. Торчали из него грабли – то ли это были пропеллеры, то ли махательные пластины, как на древнесиртских галерах эпохи расцвета Марса. Корзины развешаны были по корабельным бокам, переду, заду и даже на клотике, клиторе, бушприте и гальюне́ – если кто из вас понимает изысканную речь мореходов. В корзинах прели мочала и шевелилась рыжепёрая вспень, с которой в воздух взлетали мошки, мелкие, как юпитерианские минемоны, и всеядные, как питерские бомжи.
«Зажать носы!» – команда, конечно, правильная, всякий заботливый капитан печётся о своём экипаже. Мороморо не исключение. Хотя сам он выбрал противогаз.
Где-то выше мы говорили: противогазов было всего два штука. Оба не фурычили, не дышали. В стёклах противогазных глаз, в трещинах, вернее, на стёклах завелась какая-то слизь, сильно напоминающая помойку. Пахла, соответственно, яблоком.
Мороморо раздвоенным своим языком слизнул каплю этой яблочной слизи, сказал «ага» и доел оставшееся. Никому долизать не дал. Попомнится ему это на страшном Уроборосовом суде. Грудь его грел значок: «Пионер – сборщик металлолома».
– С кем воевали-то? – спросила кто-то из Эннеады. – Кого победили-то?
– Философия войны в следующем… – Мороморо потёр копытом своё поношенное верхнеправое ухо, воздел палец к марсианскому небу и продолжил, теша язык о нёбо: – Жуан мой спал, а дева наклонилась… Но это не оттуда сюжет. Итак, война. Её философия, рассказываю. Но сначала случай из жизни, из недавней военной практики. Как сейчас помню, Юпитер с золотистым цветом, тёмные и светлые полосы, как у тигра, толстая атмосфера, красное пятно на пятьдесят тысяч кэмэ, когда мы шли по его водянистой поверхности, в скафандрах, в масках от аммиака и метана, как плавали ихтио-гомо и мы их отлавливали в контейнеры и отправляли на Пла, эта плазма нужна нам для трансплантаций. Мы добрались до Главной резиденции астро-звёздных войн, они пустили на нас пятьсот кораблей, наполненных ихтиодрянью с лучами из ноздрей, и выплеснули в Южном регионе, горели леса и реки от лучей, ответный удар – двумя кораблями и нашими силами. Мы сказали: конец, и было взорвано то, что сооружено, а живое взято. Мы и микробов взяли. Как мы рубили волны красного света – шпагами, – и сине-зелёного. Там погиб капитан Теодор Дэнгем, это была водородная планета, единая бомба. Она есть, но безжизненна, остались слои льда, температура минус сто тридцать восемь. Возгонка метана. Вот…
Нет, вы это… не расслабляйтесь, я продолжаю.
В основе любой военной победы лежит страсть, отчаяние и полёт фантазии.
Мы с вами – небесная кавалерия, вроде той, которую использовали персы и гунны, сокрушая пешие порядки когорт закатывающейся Римской империи.
Мы, как победоносные немецкие танки, были рождены страстью и питаемы ею – страстью социализма, настоянной на национальной гордости, на ненависти к Англии и еврейству – воплощению сути капитализма.
Это пока не умерли, как славный капитан Дэнгем.
Мне нечего вам предложить, кроме крови, пота и слёз. «Blood, Sweat & Tears» – слыхал ли из вас кто-нибудь музыкантскую такую команду? Нет? Они Мусоргского играли. Неплохо играли, сволочи.
Я за пожар всемирный. Вот моя философия. Вспомните ситуацию на Земле перед Второй мировой войной. После революции в России и провозглашения большевистской доктрины Запад стал бояться и России, и коммунизма. Идея всемирной революции распространялась по всему миру. Интернационал и то, что после него, помните? Хотя вам-то откуда помнить. Буржуазную верхушку на Западе откровенно стало пучить от страха. Адольф был для них спасением, едва ли не единственным шансом. Заигрывание с лисою Гитлером, известный мюнхенский сговор, все это было ради того, чтобы сохранить своё положение. Западный еврейский монополизм не хотел быть отправленным на помойку…
Девочки, вы слушаете меня?
Его не слушали. Только Лунин, и то вполуха.
– Мо-мо, а при чём тут Марс? При чём тут пожар всемирный? – Лунин спросил его. – При чём тут Россия и коммунизм?
– Россия всегда при чём. На то она и Россия, – ответил ему Мо-Мо.
– Три кондома спустило. Кто надувать будет? Иначе не полетим. – Мороморо почесал па́хо.
Все девятью девять дружных пальчиков Эннеады показали на меня, на единственного.
– Тебе уж, – сказал Мо-Мо. – Отойдём в сторону.
Мы отошли в сторону.
– Пляши, Лунин, – Мороморо достал бумагу одиннадцатого формата, тонированную, официальную, – тебе малява. Пришла, из песка песчаного. – Он странно посмотрел на меня. – Читай, читай маляву-то, небось грамотный.
Я взял. Стал читать:
«Законы марсианского мира недвусмысленно гласят, что душа до тех пор не должна быть переведена на Марс, пока тело целиком или в одной из существенных своих частей не будет разрушено и не лишится душевных сил; что даже после того, как они разобщатся, душа, пребывая вне тела, целых три дня должна находиться рядом; только по прошествии этого срока проводникам усопших дозволяется овладеть ею. Однако некоторые из душеприказчиков презрели эти божественные установления, и когда добрый товарищ Лунин, пребывая ещё в седле и почти не померши, эти не в меру исправные и рьяные служаки, в квартире Лунина на бреге реки Невы, появились среди ночи пред ним и насильно отторгли от тела душу, ещё неразрывно с ним соединённую и сопротивляющуюся их насилию, отчего она до сих пор не успела зажить и с неё продолжает капать кровь; ведь душа товарища Лунина, когда проводники злокозненно овладели ею, была прочно связана с телом.
Посему постановляем: товарищу Лунину позволено вернуться в живом виде на планету Земля по месту прописки, а именно г. Ленинград, ул. Прядильная, д. 8, кв. 2, в то время по летоисчислению солнечному, из которого его незаконно в мир мёртвых препроводили».
И далее: «Вселенная № 10. Галактика Млечный Путь. Звёздная система Солнечная. Направление Марс – Земля».
И подпись витиеватая: «Уроборос».
И штамп фиолетовый: змей, свой хвост поедающий.
– Поздравляю, Лунин, мой друг бесценный. Спасибо тебе за то, что двор мой уединенный твой колокольчик, так сказать, огласил. Отпускают тебя со вздохом. Кстати, по поводу этих проводничков бесовых, или – как там в бумаге? – «душеприказчиков». Они ж, племя сучье, что делали? Сами же людей убивали, как, например, тебя, а после сопровождали сюда, как прописано в договоре с душеперевозочным ведомством. Имели с каждого жмурика то фунями, то сатурнианской пиастрой, то шкурами таласской годзиллы. А бывало, что и там, на Земле, они брали по наводке заказ. Кстати, неизвестно ещё, может, и тебя заказали. Ты, Лунин, подумай на этот счёт. Я-то нюхом чуял, что-то несправедливо здесь. – Мороморо меня по плечу похлопал. – Почему я тебя взял с собой, – подмигнул он мне, – а не позволил себя потешить забавным зрелищем, как твоё тщедушное тело разлетается на мелкие брызги от любовных ласк этих милых созданий божьих, рыбок-фау, я имею в виду? Я же враз унюхал: неувязочка здесь какая-то. Не могут так вот запросто эти твари охотиться на мёртвого человечка. Ну и слуги Монту, опять же. И эти, твои сокупольники, не упомню уже фамилий. Кстати, Лунин, почему ты сбежал из купола? – посмотрел он на меня хитро. – Молчишь? А я тебе скажу почему. Душа живая отталкивается от мёртвого, как противоположные полюса магнита. Ты, может, не осознавал этого, страхами своими питался, но это так, вот ты и сбежал. Непонятно только куда, на мёртвом-то Марсе.
Я молчал, мыслей в голове не было, близкая Земля оглушила, радости я пока не чувствовал, сердце не выпрыгивало наружу.
Мороморо запыхтел пахитосой, выпустил в марсианский воздух пять победных олимпийских колец и продолжил под табачок весёлый:
– Я ж ведь сразу тогда подумал: не тот, Лунин, ты человек, чтобы жить среди нас, мёртвых. Не туда тебя занесло, подумал. И ещё: а вдруг он живой? Бывали такие случаи. Я не про марсианские экспедиции, не про этих забавных дуриков, которые тащатся на железных корытах за сто миллионов километров, чтобы вбить в мёртвый песок палку с флагом – мол, застолбили. Я о таких, как ты, которые на Земле недоумерли, а их, не по закону, – сюда.
Он выплюнул на песок окурочек, ещё тлеющий сладковатым дымом, и какая-то юркая пескоройка, вывернувшись из-под песка наружу, сунула окурочек в рот и, дымя, ввернулась в песок.
Мо-мо помахал бумагой:
– А тут официальное заявление. Из канцелярии самого Уробороса, змея праведного. Суд, Лунин, будет. Суд по твоей особе. Проводников этих, Оксиванта и Никтиона, зло безмерное с тобой сотворивших, казнят прилюдно через членорасплющивание, чтобы им, собакам бесчестным и окаянным, было не в жисть, а в жесть. И после казни скормят их птице рух, вечноголодной и жадной до любой человечьей плоти. Калом мерзким выйдут они из её гузна и так, канальи, калом век свой пребывать будут. – Мороморо весь возбудился аж, рассказывая такие страсти, – видимо, самому понравилось, особенно эпизод про кал. Потом поник, взгляд уперев в песок. – Так что, Лунин, время собирать чемоданы. – И спросил с робкой надеждой в голосе: – Слышь, а может, останешься? Мне в компании лететь веселее. Песни попоём, в войнушку сыграем славно, городишко какой возьмём. Оставайся, Лунин, у нас движуха, у нас романтика, не то что у тебя, на Земле. Невест, опять же, на выданье девять штук, целое поголовье, и все красавицы. Соглашайся, пока не поздно. Хотя ладно, помрёшь всё равно когда-нибудь. Ко мне, то есть к нам вернёшься. Девочки мои тебя любят, они же, дуры, – бессмертные. Ждать будут, может, дождутся. И я буду ждать, Лунин. Здесь такие нужны. Эй, девки! – крикнул он Эннеаде. – Нужны нам такие?
– Я другую люблю, – Лунин ответил.
«Помнишь, Лизанька дорогая, как, сидя зимой у печки, мы говорили о мескалине, и я тебе рассказал тогда, что один слепой, страдающий цветовым голодом, написал мне письмо в надежде на оптическое опьянение. В нём он писал ещё о различных способах приготовления опиумных лепёшек в Китае. Как он писал, не знаю. Возможно, был не совсем слепой. Нужно, он написал, надрезать маковую головку, выбрав для этого солнечные дни; только под влиянием света горькое молочко достигает наркотической силы, вырабатывает внутреннее свечение. Далее он напомнил о лактукарии, получаемом из сквашенного молочного сока ядовитого латука. Как полевая культура это растение возделывается преимущественно в Целле, у нас, на Мозеле. Врачи старой школы приравнивали его действие к действию опиума. Это я не для практики. Это просто воспоминание.
Вот ещё вспомнил что.
Стало чуть холодней, поэтому афодии краснокрылые попадаются очень редко. Я люблю копрофагов, это безобидное племя. Жизнь их праведна, как жизнь скарабея. Лунин этот, который с ними, с этими, которые в летучей кастрюле, бредит Древним Египтом, кажется. Сфинкс какой-то у него на уме. Ещё что-то. Мост египетский. Есть ли такой в природе? Помнишь, на Родосе в огороде мы видели ослиное яблоко? Я тогда тронул его ногой, и оно распалось на полдесятка смарагдов! Это была зелёная – очень зелёная! – разновидность онитиса, справлявшего в нём вечерю. Вот истинная алхимия, из праха созидающая алмазы и из распада дистиллирующая жизнь золотую. Извини за выспренние слова, любимая Лизанька моя.
Ещё добавлю, пока не сплю.
Я никогда не был приверженцем какого-либо режима. Да, я был за фашистов, но Гитлера и трёх других его «Г» не принимал ни как человеков, ни как политиков. Я социалист, не националист. Я даже, скорее, интернационалист – не в коммунистическом смысле этого длинноногого слова, не в смысле интернационала для бедных, а в смысле объединения национальностей на основе общего, нормального управления. Помнишь, как взбудоражила сумрачные умы моя работа „Фашистский социализм“? Помнишь? Как все кусали меня в печати! Я был рад этому. Наконец-то открылись истиные мотивы тех, кто когда-то пел мне хвалу за „Сердце очарованного мечтателя“, за мой фантастический „Библиополь“… Я вдруг оказался в заштате. Прислонясь к дверному косяку, я понял, что вчерашние улыбки были оскал шакалий и те, что пели мне недавно хвалу, верно служат властям предержащим, тем, кто выдаёт им подтяжки на поддержание их вечно падающих штанов. Как-то я неправильно всё пишу… Лиза дорогая, прости. Слава Господу, это там, на Земле осталось. Здесь я мёртвый, здесь громогласье каких-то безумных труб марсианских. Этот вот, например, корабль, куда он плывёт? Что им нужно? Не понимаю. Теперь, мне кажется, он todvogel, свиристель, птица смерти, птица чумы… Но, может быть, так и надо?»
Мороморо подбрил древней электрической бритвой «Харьков» левую бородавку на правой своей щеке, умылся чем было (а было нечем – только влага, что скопилась на стёклах воздухоплавательной кабины от смердения наших отяжелевших за время полёта лёгких), посмотрел на меня, сказал:
– Лунин, слушай, вот тебя на Землю живым вернут по постановлению суда Уроборосова. А у меня пальцы рук окривели, ног тоже. Кожа ссохлась, левое яйцо распухло, натёрлось, что ль? Старость это, Лунин. Старость пришла на Марс. Была мёртвость, а стала старость. Дело ль? Молодости хочется, Лунин. А не будет её уже. Не будет! Я ж по Аристотелю жил. Раз «А» – значит «А». Раз «Б» – значит «Б». «А-Бэ-Вэ-Гэ-Дэ» то есть. Потом понял, что всё здесь на четвёртую букву, на букву «Г», на этом долбаном марсианском Марсе. Крокодил не ловится, не растёт… этот… как там в песне?.. кокос…
– Папа, а кокос – это что? Жрут его или им любуются? – раздался Алиев голос.
– В жопу его вставляют, – Алии ответила Белия. – Чтобы не выпердёживалась. Одеревенеть можно от твоих жлобатских вопросов.
На это Алия, как древнегреческая Диана, схватила в руки безрукую Афродиту и хотела запустить ею в Белию. Но Мороморо остановил её.
– Лубочность ваша меня поражает, дамы! Вкупе с вашей ублюдочностью! Вы в каком университете учились? Не в Ухте ли? Не в Сорбонне? Не в Жиздре ли? Тра-та-та, говорит пулемётчик? Тра-та-та, говорит пулемёт? Пиявок на вас нема́! Пьющих человечию кровь, учморыши. Хватит шерстню чесать! Итак уже обчёсана до пупа, давайте собирайтесь в кулёк и айда громить интервентов. – И запел:
Над водой туман без края,
За туманом блеск штыка,
Ой, не пить вам, самураи,
Из Хасана ни глотка…
– Эй, подпевай, пехота, – закончил он. Потом хрюкнул и сказал Эннеаде: – Как советовал мне однажды многомудрый евангелист Лука, приготовляйте себе влагалища не ветшающие. Ибо надо.
Эннеада ему ответила:
– Ты, папаня, прими чё-нить кислотненького на грудь, может, полегше станет? А то вон как рожа сияет грубостию. И ваще вали отселева во славу горнолыжного спорта!
– Отставить, коминтерн вашу мать! Лунин, скажи им слово. Я ведь для них никак. Обмылок марсианских царей.
– Недомылок, – сказала Делия.
– Недоумок, – сказали из-за кустов, выставив вперёд три ствола какого-то немыслимого орудия.
– Етить твою привинтить! – сказали минутой позже, когда нацелились на нас из трёхстволки. – Васька-марсианин у вас? Макабров ему пригнали, четыре с половиной вагона. Теперь бабло пусть нам гонит. Не то подавим кромешным залпом, как завещал батька наш атаман Григорьев, светоч неугасимый наш.
– Макабров пригнали, значить? Несвежие, полёжанные, небось? Слипшиеся? С душком портянным, цефалоторакопаги лживые?..
– Ты чё, отец, надсмехаешься? Щас вдарим из всех калибров – та́к слипнешься после, что усохнешь весь, отколу́пывавшись. Ваську давай, страшило! Выводи его деньгами вперёд.
– А не в зад? – Мороморо поковырял в пупе, вынул из него насекомое, марсианского пуповика-кожежора. – Нам макабры ненадобны. Васька – вон он, в теньке отлёживается. К нему ссыпайте свои вагоны. Он заплатит, деньги у Васьки есть. Уходим тихо, – подмигнул он Эннеаде и Лунину. – Кондомов хватит, чтобы взлететь. Ветер попутный. – Мо-Мо крикнул тем, кто кустовался в кустах: – Слышь, товарищи-господа, не знаю вашу фамилию! Ракетный комплекс «Марс-240 М» интересует ли? Ракетоторпеды «Фома УЕБЮ-11»? Дешево отдам, коли надо.
– А покажь, – сказали из-за кустов.
– Да вон там, – сказал Мороморо и махнул ногой в подовражье, в котором Васька-марсианин засел. – В ямке они схоронены, где синий стебелёк и два листика… Привет передавайте Григорьеву, батьке вашему атаману. Давай! – зашептал он ужасным шёпотом притихшей настороженно Эннеаде. – Вздымай корабль, улетаем! Быстро, быстро! Нам ещё этого собирать, – кивнул он кивком на Лунина, – на Землю живых.
Марс был бледный. Не добагровела ещё красная планета до багреца. Самое время упаковывать чемоданы.
Белия приоткрыла веко:
– Лунчик, не улетай, а?
Белька прикрыла веко.
Делия сказала сквозь сон:
– Прости меня, дуру вредную.
Гелия, недоспавши, сказала:
– Хватит вам, спите, девки.
Остальные ничего не сказали, спали.
Меленько протренькал атомный будильник зарницу.
– Лунин, айда, встаём! – Мороморо, как шут халдейский, стоял над кривоскрюченным Луниным. – Я тебе, дураку живому, уже десять чемоданов упаковал, а ты всё спишь, как в гробу покойник. И кофров четыре пары. На Землю ж, не куда-нибудь едешь. Там одёжа потребна разная.
Лунин потянулся, снял сон.
– Островок-то свой я продал. – Мо-Мо почесал в затылке. – Домой возврата нет, так сказать. Теперь мой дом – летучий кораблик этот. Любовь до гроба моя смертельная. Родственников, конечно, куча, – кивнул он на похрапывающую девятку. – А толку?
Лунин протёр глаза.
– А цель? – спросил он, зеваючи.
– Цель, ты сказал, Лунин? Чего ради типа летим? Того ради типа летим, что без цели, просто летим. Ради полёта. Мало тебе? Ты скажи, Лунин, ты во сне давно ль не летал? Ты рай видел во сне хоть раз?
– Видел, – ответил Лунин.
Полёт он видел, райский сад видел. Яблони, куст жасмина, отцветший ещё в июле и громко плещущийся под окном, пугая тёмными вечерами. Подгнивший, ветхий забор. Калитка на честном слове. Краска зелёная шелушится. Сыплются с веток сливы. Они лежат на траве, синие, фиолетовые – крупные чернильные капли. Рай. И – она в саду… Не было без неё рая… Без неё – не было бы.
– Ладно, Лунин, видел ты райский сад, а вот ты скажи мне, Лунин: ты с нами плывёшь куда-то, делаем что-то вместе, глупости в основном всякие, и думаешь ты, наверное: ну куда этот придурок пузатый гонит свою ладью над мёртвым кочкастым Марсом? Туда, не знает куда, думаешь? За тем, неизвестно чем? Квест с потешной пальбой, думаешь? Да, думаешь ведь?
– Да, – Лунин ответил, – думаю.
– Да, – утвердил Мо-Мо. – А потому он гонит свою пирогу, что путь у него, не цель. Это у тебя цель – планета людей, Земля. На музыку Пахмутовой, слова Добронравова. Любовь у тебя, видите ли, знаю, чай не чурбан, в вещах таких разбираюсь тонко. Столько любовей было – со счёта собьёшься сколько… – Мороморо начал считать, пальцев рук и ног не хватило, он пересчитал и лунинские, а когда и их не хватило, он скосил глаза на девятку с её девятьюдесятью перстами на верхних и на нижних конечностях. – Путь… – повторил он, оставив свой бессмысленный пересчёт. – Отыскать несуществующую потерю – вот в чём смысл моего пути. Душу мою потерянную найти. Рай, который я видел, но до которого не дойдёшь ногами. Но потеря лишь символ, центр, стремление, направление поиска, точка приложения сил. Не в ней смысл, не в потере. Душа никуда не денется, ищи её не ищи. Душу Уроборос хранит. Смысл в самом поиске, ведущем меня от окраин к центру. Путь самоценен, Лунин. Не рай главное, а дороги, к нему ведущие. Не обязательно человеку верующему совершить паломничество ко Гробу Господню, чтобы поверить в существование Спасителя. Сказал один мой знакомый: для того, кто не бывал на Востоке, лотос по-прежнему остается лотосом, а для него после поездки туда он стал некой разновидностью лука. А другой знакомый сказал: не надо грустить о цели. Цель – всего лишь конец пути, отсутствие игры и разнообразия, другое обозначение смерти. Я и не грущу, некогда мне грустить. Сегодня в войну играю, завтра в революционный переворот. Срам, конечно, всё это, если по-земному судить. Но мёртвые ведь сраму не имут, хотя Марс, читай справа налево, – срам. Здесь заголяйся не заголяйся, звени мудями иль не звени, – ни у кого рожа не покраснеет, никто слова срамного тебе не скажет, мудозвоном не назовёт. Эй, чегевары хреновы! – прикрикнул Мороморо на Эннеаду. – Хватит храпеть. Подъём!
Он достал свой бутафорский мушкет и ткнул дулом в марсианское небо.
– Объявляется прощальный салют в честь отбытия дорогого гостя. – Мушкет пфыкнул голубоватым дымом и усыпал всё вокруг конфетти. – Любви тебе, гость любезный. Любви и благополучия в твоём доме. Лихом не поминай. Всё равно когда-нибудь свидимся, мимо Марса не пролетишь…
Мороморо понурил голову.
Это был другой Мороморо.
Мороморо мудрый.
«Лизанька моя, Лизанька!
Я принадлежу к ордену не сердца, а сторонников духа.
Давно, я уже не помню когда, надо посмотреть в люминаре, плоть мира совершала грех против духа мира. И там, на Земле живых, и здесь, на планете мёртвых. И напрасно лучшие из лучших протестовали, они не сделали этого с достаточной силой, которая была бы готова противостоять любому унижению. Братство не пришло на смену помощи бедным, равенство принесло пользу только деньгам. А что до свободы, то она свелась к дешёвой возможности обставить всё так, чтобы это не привело ни к каким последствиям.
То же самое и на Марсе. Оно понятно, мир мёртвых – отражение мира живых, увы.
Мёртвый Марс вдвойне, втройне, если не впятерне, умирает от скупости чувств, мыслей, желаний, действий. Планета пошлой иронии, мелкого очернительства, мелочной критики, мелких насмешек, планета, где мелочно всё. Мир, где смысла в принципе быть не может, смысл здесь – это бессмыслица. Когда нет смерти, то есть она повсюду, когда не видишь черты, за которую страшно переступить – страшно, потому что не знаешь, что там за ней, бессмертие или тьма бесчувственная, – тогда наступает вечная игра в пустяки, бессмысленная и беспощадная.
И ещё: я понял это летучее воинство, о котором мыслеписал тебе не однажды. Дуэнде этого и спутниц его. Война для них – символ, не более. Им не нужна победа. Они уже победили. Мир для них цирк, театр, и они в нём лицедеи, актёры, фраза избитая, прости меня за банальность, но это и правда так. Они здесь… не знаю, как точнее сказать… единственные как бы живые среди бесчувственности и безъязычия мёртвых.
Да, и главная новость: этот Лунин, который с ними, реально оказался живым. То-то вся мертвечина местная, все эти слуги дьяволовы, так рьяно за ним охотилась.
Лиза, я вдруг подумал: а может, он тот магнит, что притянет мёртвых к живым? И – помнишь утопию Николая Фёдорова? – может, мы все воскреснем? И я, и ты будем вместе на веки вечные? Не знаю… Верить хочу. Надеюсь. А почему нет?»