К книге
Суду все ясноКарьера
75%
Карьера
3

1.

Поезд подошел к перрону, фыркая и шипя. В окнах замелькали улыбающиеся лица, встречающие замахали руками, носильщики еще на ходу стали прыгать в вагоны.

Невысокий старый человек с испитым дряблым лицом и мутными глазами стоял, прислонившись к фонарному столбу, и дул на свои иззябшие руки. То и дело он засовывал их в карманы обтрепанного пальтишка, но тут же вытаскивал и, натужно подышав на скрюченные пальцы, продолжал оглядываться по сторонам.

Перрон быстро заполнялся людьми, чемоданами, узлами. Толпа все прибывала и медленно плыла к выходу под нестройный шум возбужденных голосов и сопение паровоза.

Вагоны уже опустели, а человек в дырявом пальтишке все еще топтался на прежнем месте, подняв узенький воротник и еще глубже надвинув на лоб облезлую ушанку. От пронизывающего ледяного ветра у него слезились глаза.

Из купейного вагона вышел последний пассажир. В руках он держал два овальных коричневых чемодана, опоясанных широкими ремнями.

Жавшийся возле столба человек посмотрел на чемоданы, на модное короткое пальто их владельца, на его шапку «пирожком» и повязанный бантом мягкий шарф.

«Артист, — подумал оно. — Может, возьмет…»

Пассажир оглянулся, пожал плечами и крикнул:

— Носильщик!

Никто не откликнулся. Уже заметно поредевший людской поток равнодушно плыл мимо.

— Дожили, — громко сказал пассажир. — Носильщиков в столице не хватает.

— Вам помочь? — раздался над его ухом шепелявый голос.

Пассажир обернулся. Заискивающе глядя ему в глаза и жалко улыбаясь, какой-то оборванец протягивал руку, чтобы взять чемодан.

— Кто вы такой? — спросил пассажир, пристально разглядывая обескровленное старческое лицо с глубокими бороздками морщин, отвисающий подбородок и одиноко торчащий в беззубом рту желтый клык.

Незнакомец опустил глава и быстро ответил:

— Носильщик.

— Носильщик! — насмешливо повторил пассажир. — А номер где? Нехорошо, папаша, в ваши годы обманывать. — Он еще раз осмотрел старика с головы до ног, потом перевел глаза на свои щегольские чемоданы и решительно сказал:

— Левых не кормим.

— Ну, пожалуйста, — проговорил старик. — Я вас очень прошу. Разве вам не все равно, кто понесет. Или вы что нехорошее думаете? Так это напрасно. Я от вас ни на шаг не отойду. Сделайте милость, товарищ…

Пассажир заметил в толпе форменную фуражку и опять крикнул:

— Носильщик!

— Ради бога, товарищ, — сказал старик и заплакал. — Я дешевле снесу, чем казенный…

Подошел носильщик и, не спрашивая, привычным движением забрал чемоданы.

— Добром говорю, тикай отсюда, — сказал он старику. — Нечего тут выцыганивать. Попадешься еще раз — свистну сержанту, понял?

Начинало темнеть. Перрон опустел, и по нему свободно гулял ветер.

Старик рукавом обтер заплаканное лицо и пошел в зал ожидания отогреваться. Весь день простоял он на морозе. Один за другим к перрону подкатывали поезда, и блестящие синие вагоны выплескивали наружу сотни пассажиров. Любому из них ничего не стоило сделать его счастливым, только позволить поднести чемодан до такси, до трамвая, хоть до самого дома — куда угодно и за какую угодно плату: запрашивать он бы не стал. Но за целый день старик понадобился только одной сварливой бабе с харьковского поезда. Она выбросила на перрон шесть огромных тюков, увязанных в разноцветные одеяла, потом выкатилась сама, похожая на тюк: толстая, круглая, запрятанная в шерстяные платки. Когда она взвалила на худые плечи старика свои узлы, ему показалось, что и она сейчас усядется поверх, как на подводе.

Всю дорогу баба кричала и понукала его. Он ни разу не ответил. У стоянки такси она сунула ему в карман мелочь.

«Пятачок за место, — подумал старик, пересчитав монеты. — Ты становишься, Леонтьев, недорогой клячей». Ему захотелось выругаться, закричать, что его ограбили, унизили, оскорбили, но он только криво усмехнулся и молча ушел. «Спасибо и за это», — подумал он. И потом, без толку стоя на обледенелом перроне, он думал, что было бы не так уж плохо, если б нашлась еще одна, пусть такая же скаредная баба.

Он нащупал монеты и понял, что больше надеяться не на что, что весь его заработок зажат в кулаке. Он продрог, ему до смерти хотелось есть, а главное — вытянуться и закрыть глаза.

Все скамьи были заняты: кое-как примостившись, умаявшиеся транзитники отдыхали в ожидании поезда. Высоко над потолком, окутанная табачным дымом, тускло горела большая люстра.

Старик отыскал место на краешке скамьи и сел. У него ныла спина и дрожали руки. Сладкая дрема овладела им. Он знал, что стоит только закрыть веки, и он сразу окунется в сон. Но его все время толкали, кто-то наступил на ногу, задел чемоданом. Заснуть не удавалось.

2.

Это было на том же самом вокзале. Летом, в июле. Крымский экспресс уходил рано утром. Еще не было восьми, но уже припекало. Отражаясь в стеклах вагонов, оранжевое солнце слепило глаза.

Перрон весело гудел, особенно у седьмого вагона. Стайка смеющихся девчат в разноцветных сарафанах и ярких кофточках щебетала без умолку. Несколько парней — все, как на подбор, в очках и ковбойках — тщетно пытались сохранить солидность; их возбужденные голоса, взрывы дружного смеха разносились по всему перрону. Это друзья провожали Владимира Леонтьева, студента горного института.

Почему он был так счастлив тогда, Владимир Леонтьев? Потому ли, что необыкновенно хорошо было это солнечное тихое утро? Или потому, что впереди был месяц безмятежного отдыха, развлечений, встреч — он впервые ехал на юг, да не как-нибудь, а по путевке, которой его премировал профком «за большие успехи в научной работе». Он был молод, а чье молодое сердце останется равнодушным к этим словам, к напутствию любимого профессора: «Отдыхай, дружище, набирайся сил — ты нужен науке, ты — наша надежда…»

А, может, он еще оттого был так счастлив, что рядом была Люська, по прозвищу Лягушонок, милая, любимая Люська…

Когда до отхода поезда оставались считанные минуты, кто-то шепнул: «Что ж ты, чурбан, Люську не поцелуешь? Мы-пожалуйста — отвернемся…»

Он не стал целовать Люську. Когда поезд лязгнул буферами, вздрогнул и медленно поплыл, он подхватил ее одной рукой и под восторженный свист ребят, испуганное «ой» девчонок и негодующие крики проводницы втащил в вагон.

Они целовались и дурачились всю дорогу. И когда Люську штрафовали за безбилетный проезд, и когда переселялись в другой вагон, где нашлось два свободных места, и просто так — без повода и причины…

Когда это было? И было ли это вообще?

3.

В зале ожидания были сквозняки, и все-таки он согрелся. Понемногу отошли закоченевшие пальцы, ожили ноги, прошла тупая боль в голове. При одной мысли, что надо возвращаться на перрон, его передернуло.

— Ни за что, — сказал он вслух. — Ни за что, хватит…

В кулаке по-прежнему было зажато несколько монеток. Старик долго смотрел на них подслеповатыми глазами, потом вздохнул и безнадежно махнул рукой.

У палатки, которую ее постоянные почитатели называли шалманом, стояли двое: рослый плечистый мужчина в распахнутой кожанке на меху и молодой чубатый парень, у которого и руки, и лицо, и ватник, и сапоги были вымазаны маслом и тавотом. На обрывке газеты возле опорожненных стаканов небрежно валялись кружочки колбасы и надкусанные огурцы. Мужчина в кожанке и парень громко и быстро жевали, не глядя друг на друга.

Старик протянул продавцу деньги и сказал:

— Водки… На все!

Продавец присвистнул:

— Наливаем по прейскуранту: пятьдесят, или сто, или там сто пятьдесят. Нет такой меры — на три гривны. Давай, я лучше колбасы взвешу, и шел бы ты, Петрович, домой спать. Смотреть на тебя тошно, прости господи…

— Налей, — сказал старик и закашлялся. — Налей, сколько можешь… — Сквозь кашель, умоляюще добавил: — Что тебе, жалко?..

— Что тебе, в самом деле, жалко? — раздался за спиной властный густой баритон. — Надо уважить отца…

Старик обернулся. Человек в кожанке уже протягивал в окошечко рубль, распоряжался привычно:

— Налей стопочку да колбаски добавь, хлебца, огурчик. Видишь, продрог папаня.

— Благодарю вас, это вы напрасно, — сказал старик.

Он хотел еще добавить, что он не нищий и ему не нужны подачки, но почувствовал во рту вяжущую липкую слюну и промолчал.

— Благодарить завтра будешь. Принимай, отец, от чистого сердца, — сказал мужчина и чокнулся с ним пустым стаканом.

И вот уже по всему телу разливается приятная теплота, светлеет голова, крепче держат ноги, в глазах загораются веселые огоньки.

— Хорошо! — сказал старик, давясь куском чайной колбасы. — Хорошо!..

— Ты ешь, папаша, ешь, не стесняйся, — улыбнулся человек в кожанке.

— Деньги… вы не думайте… я отдам…

Человек в кожанке спокойно кивнул:

— Конечно, отдашь. Сообрази-ка, хозяин, папаше еще погреться… — И протянул стакан.

— Будьте спокойны, — сказал старик, — я не задолжаю… Верну до последней копейки… Адресок только дайте…

Потом они отдыхали в полутемном углу, на скамейке с откидными сиденьями, как в кино, и курили папиросы «Беломор». Старик затягивался глубоко, с наслаждением, медленно выпуская дым. Хорошо!

Он всегда любил именно «Беломор». Когда он уезжал на фронт, Люся положила ему в мешок пачек пятьдесят «Беломора». Да, пятьдесят, не меньше… И где только она их достала? А он еще рассердился, крикнул в сердцах: «Ничего умнее не придумала?», повыкидывал почти все пачки — только три или четыре оставил, но скоро остыл и, не глядя ей в глаза, сложил все обратно. Как она смеялась тогда, Лягушонок!.. А ведь ей было невесело: муж уезжал на фронт, но она смеялась и гладила своими маленькими ладошками его небритые щеки, лоб, волосы…

Когда это было? И вообще было ли это?

Человек в кожанке откинулся на спинку, ослабил галстук, расстегнул воротник рубахи. Ему стало жарко.

— Где служишь, отец? — спросил он, отдуваясь.

— Нигде, — ответил старик. — Вот вещи кому поднесу или еще что… Как получится…

— Что так? — вежливо, словно нехотя, поинтересовался собеседник, обмахиваясь сложенной газетой.

Старик последний раз затянулся, бережно загасил скуренную до самого мундштука папиросу. Неопределенно махнул рукой, ответил:

— Да так…

— Ясно, — ответил человек в кожанке. Ясно…

Он перестал обмахиваться, застегнулся на все пуговицы и туго стянул на шее мятый, полинялый галстук. Потом опять расстегнулся, вытер пот со лба.

— Кури, не стесняйся, — сказал он и сам поднес ему спичку.

4.

Отдавать этот долг оказалось делом несложным. Надо было на следующий вечер поехать за город и помочь сгрузить с машины кровельное железо.

Перетаскивать листы железа очень неудобно. Они тяжелые, и ухватиться будет не за что. Придется нести на спине, согнувшись в три погибели. Но разве щедро отпущенные в кредит стакан водки, колбаса, огурец, хлеб, папиросы — разве все это пиршество не стоит такой маленькой услуги?

Когда стемнело, к вокзалу подкатил доверху загруженный и покрытый брезентом «ГАЗ-150». Вчерашний парень, так и не отмывший пятен тавота со своих рук и одежды, не отрываясь от баранки и чуть приспустив стекло, тихо окликнул:

— Петрович, ты здесь?

Старик хотел залезть в кузов и пристроиться под брезентовым покрывалом, но из кабины раздался строгий голос человека в кожаном пальто:

— Сюда!

Втроем они свободно уместились на широком пружинистом диване.

Парня звали Антон. На вид ему было лет двадцать, но машину он вел с такой спокойной и внушительной уверенностью, как будто прошла у него за рулем долгая-долгая жизнь. В темноте кабины, освещенное бледными огоньками приборов на щитке управления, его лицо казалось суровым и жестким.

Машина, ловко лавируя в лабиринте окраинных улочек и переулков, вырвалась на простор и, миновав поле с заснеженными котлованами, хоботами башенных кранов и коробками строящихся домов, понеслась по узкой прямой ленте шоссе. С обеих сторон вплотную подступала черная стена леса. Взвизгивая, изредка пролетали мимо встречные машины. Шел мелкий сухой снег. Казалось, перед фарами снежинки вьются особенно густо. Неповоротливый «дворник» лениво слизывал их с ветрового стекла, оставляя взамен мутную струящуюся дорожку.

В кабине было тепло и уютно. Ровно урчал мотор. Все трое молчали.

Когда впереди замелькали огоньки, человек в кожанке спросил:

— Кстати, отец, как тебя величают? Полностью…

— Леонтьев, — ответил старик. — Владимир Петрович. А вас?

— Так вот, Владимир Петрович Леонтьев, — сказал человек в кожанке, — ежели что, ты меня не знаешь, я тебя не знаю. Ты голоснул на шоссе и попросил подбросить по пути. И я, значит, тоже левый пассажир, к тете в гости еду. Вы меня на повороте подобрали. Ясно?

Упавшим голосом старик спросил:

— А я к кому еду в гости?

— К любимой девушке, — не поворачивая головы, пробасил Антон и поперхнулся от смеха.

Человек в кожанке сказал недовольно:

— Заткнись, болван. Нашел время… А зачем тебе, Леонтьев, ехать в гости? Ты же нищий… Вот ты и решил побираться по деревням. Крестьяне — народ жалостливый, накормят, напоят, спать положат… Ясно?

Леонтьев чувствовал, как жгучая обида закипает в его душе и к горлу подкатывает тяжелый комок. «Я не нищий», — хотел он крикнуть этому наглому человеку, от которого пахло чесноком и мокрой кожей, ударить его, выпрыгнуть из машины, хотя бы пришлось потом добираться до дому пешком по обледенелому безлюдному шоссе.

Но тут же перед глазами возник граненый стакан, по самый краешек наполненный водкой, и рядом — кружочки колбасы, надкусанный соленый огурец.

— Побираться так побираться, сказал Леонтьев.

Машина на полной скорости пронеслась по ярко освещенному поселку и снова окунулась в темноту. Теперь по обе стороны шоссе тянулось ровное поле, перечеркнутое уходящей вдаль линией высоковольтной передачи.

Дороге не было конца. Один поселок за другим оставался позади, а машина, не сбавляя хода, мчалась все дальше и дальше.

Наконец на развилке Антон забрал руль круто вправо. Машина потащилась по просеке, прокладывая себе дорогу в рыхлом снегу и часто буксуя. Впереди маячили разрозненные огоньки.

— Ну, дед, напряги силенки, — сказал человек в кожанке, — и держи язык за зубами.

В луче фар возникла маленькая фигурка. Издали было похоже, что она танцует, размахивая руками.

— Во дает! — засмеялся Антон.

Мужик в коротеньком полушубке и огромных валенках, простодушно улыбаясь, бежал навстречу машине. Потом он рванулся в сторону, и через мгновенье его рыжая голова оказалась уже рядом с Леонтьевым: вскочив на подножку, он радостно забарабанил по стеклу:

— Я думал — обманешь!

Машина развернулась и остановилась у крайней избы. Тяжело ухнув, заглох мотор, погасли фары. Немая темнота наступила внезапно, и от этого она показалась какой-то зловещей. «Что ж это будет?» — с ужасом подумал Леонтьев, но его тут же позвали развязывать брезент. Работая, он переставал думать о чем-либо, кроме работы.

Потом они втроем — Антон, рыжий мужик и Леонтьев, — проваливаясь в снег, таскали на голове промерзшее, гнущееся железо. Раскачиваясь, оно издавало тоненький жалобный звук.

— Тише нельзя? — раздраженно сказал из темноты человек в кожанке.

Рыжий мужик куда-то ненадолго исчез и привел с собой еще двоих. Вместе с ними Леонтьев стал таскать железо в соседний двор. Это было недалеко, но приходилось огибать длинный забор.

Леонтьев то и дело сбивался с тропки, спотыкался и падал. Больше всего он боялся, чтобы железо не зазвенело. Но оно звенело все время, и когда он падал, казалось, что кто-то в тяжелых сапогах ходит по крыше.

Отчаянно стучало сердце, раскалывалась голова, подкашивались ноги…

— Давай забирай побольше, — сказал из темноты человек в кожанке, — и пошевеливайся. Не к теще на блины приехали, загостились…

Когда последний лист железа был снесен в сарай, все ушли в избу, а Леонтьева оставили возле машины. Он хотел забраться в кабину, но ноги не слушались его, и он сел прямо на снег, прислонившись головой к колесу. Нащупал место, не притоптанное ногами, сгреб горсточку рассыпчатого снега, жадно лизнул его горячим, запекшимся языком.

На обратном пути Антон всю дорогу смеялся и даже человек в кожанке напевал себе под нос. Оба были навеселе.

Потом они все вместе сидели в пустом буфете на маленькой железнодорожной станции.

— До чего ты, Петрович, пить горазд, просто жуткое дело, — сказал Антон, вытряхивая из бутылки в его стакан последние капли. — Тебя, наверно, сызмальства водкой поили, заместо компота. Признавайся!..

Леонтьев ничего не ответил. Он чувствовал одновременно и обиду, и злость, и наслаждение. Вот он выпил, и больше ничего не нужно. И пусть будет так всегда: только выпить — и больше ничего. Ничего.

Рядом сидит глупый и развязный мальчишка, смеется над ним. Что ему ответить?

Леонтьев полез в карман своей видавшей виды гимнастерки и достал сложенный вчетверо трухлявый газетный лист. Прежде чем развернуть его, он бережно стер с клеенки, которой был покрыт стол, лужицы и крошки.

Склонившись над столом, человек в кожанке и Антон недоуменно разглядывали портрет молодого мужчины. С замаранного газетного листа на них смотрели живые, насмешливые глаза. Мужественное, крупное лицо. Густая копна волос. Гордый поворот головы… Красивый, черт! Вот девчонки-то липнут, наверно.

Внизу подпись: «Инженер-новатор Леонтьев» и большая статья.

— Читай, Тоша, — ковыряя в зубах, сказал человек в кожанке. — С выражением. Послушаем, что пишут умные люди.

На сгибе газета уже порвалась, многие буквы и целые слова совершенно стерлись.

Антон читал то, что еще можно было хоть как-то разобрать: «Его талант обратил на себя внимание еще на студенческой скамье. Статьи студента Леонтьева, публиковавшиеся в журналах, обсуждались на научных конференциях всемирно известными профессорами. Изобретение студента Леонтьева было внедрено на многих шахтах Донбасса и Зауралья… В годы войны он не пожелал воспользоваться броней, ушел на фронт, был трижды ранен и трижды награжден боевыми орденами… Во всю развернулся талант товарища Леонтьева на посту старшего инженера комбината… По его почину были полностью реконструированы… Внесенные им рационализаторские предложения позволили добиться большой экономии, повысили производительность труда… Товарищ Леонтьев — молодой, растущий инженер… Мы вправе ожидать от него новых творческих достижений».

Антон кончил читать и недоуменно посмотрел на Леонтьева, но тот сидел, отвернувшись к окну. Плени его зябко вздрагивали.

— Ясно! — сочувственно кивнул человек в кожанке. — Дело известное: ты над ним бьешься, сил не жалеешь, а он встанет на ноги и тебе дулю в нос: на, мол, получай, мою сыновнюю благодарность. Отец ходит побирается, дни свои, можно сказать, уже считает, а этот, — он постучал грязным ногтем по газетной вырезке, — и в ус не дует. Ты хоть сдохни, только не мешан ему жрать ананасы…

— У меня нет сына, — не оборачиваясь, чуть слышно проговорил Леонтьев. — Это статья обо мне…

Наступила тишина. Слышно было, как на соседнем столике в стакане тренькает чайная ложечка, где-то далеко шел тяжелый состав. Раскачиваясь, шуршала, задевая о лампочку, еще летом подвешенная к потолку липучка с черными засохшими мухами. Наконец Антон выдохнул:

— Вот это да!.. Сколько же тебе лет, Петрович?

Леонтьев ответил устало, по-прежнему глядя в окно:

— Тридцать восемь…

— Ну и дед! — Антон озадаченно почесал затылок.

— Ясно! — невозмутимо сказал человек в кожанке и закурил. — Погорел, значит. Проворовался, да? За ни за что таких не выгоняют. Ясно? А тебе, выходит, не просто коленом под зад дали, а еще и волчий билет припечатали. То-то ты устроиться никуда не можешь. Небось, и в Бутырке уже побывал… Конечно, побывал, — убежденно сказал он и махнул рукой. — С чего же, если не с этого, фасад твой так потрескался, что и капремонт не поможет?

Леонтьев молчал. За окном с лязгом и грохотом проносился товарный поезд. Буфетчица подошла собрать стаканы, и взгляд ее говорил недвусмысленно: «Или заказывайте что-нибудь, или уходите, здесь не бульвар».

Человек в кожанке сказал неуверенно:

— Пропустим, что ли, еще, раз такое дело?

Леонтьев выпил стакан водки залпом, с жадностью, как пьют газированную воду в знойный июльский день.

Как только они снова оказались в кабине — до города оставалось еще километров тридцать, — Леонтьев притворился спящим; за всю дорогу он так и не открыл глаз.

5.

Когда это началось?

Ведь не в тот же день, когда он встретил старого друга, с которым вместе лежали в госпитале. Он увидел его из трамвая, выскочил на ходу. Обнялись, аж кости затрещали. Потом пошли в ресторан.

Его привели из ресторана заполночь, мертвецки пьяного. Ну и что же… Ведь не каждый день бывают такие встречи…

И все же до чего он тогда нализался! Такого с ним еще никогда не было. Несколько дней трещала голова. Он потешался над собой и Люська тоже. «Слабак, — говорила она. — Мужчина называется…» Он поклялся, что и рюмки больше не пропустит. И другим закажет. Он искренне так думал.

Нет, беда пришла не отсюда.

Но откуда же, откуда?!

Ведь он всегда ненавидел пьяниц. Называл их бездельниками, мелкими душонками. Зачем ему водка? Он знал лишь одну страсть — работу. У него не было рабочего дня — были рабочие сутки. Из цеха его гнал домой начальник, из лаборатории — вахтер, из чертежной — «нянечка» или Люськин звонок. За ужином он опять говорил о работе. Потом чуть ли не до рассвета сидел над бумагами, загородив собой от спящей Люськи мутный свет ночника.

Им дорожили. Любили его. Писали о нем в многотиражке, в городской газете, рассказывали по радио. Он был из тех, кого принято называть энтузиастами. Энтузиастами не по долгу и не по приказу — по нутру. По голосу сердца.

Жизнь его была работа. Только она. Так зачем же, зачем ему водка?

…Заказное письмо в фирменном конверте с красным штемпелем ему вручила почтальон Варенька.

— Очень важный пакет, — сказала она, — сроду таких не видела. Второй день за вами гоняюсь, товарищ Леонтьев, не могу ж я это доверить в чужие руки.

Леонтьев ждал его не один месяц. Ему не нужен был большой пакет — всего три заветных слова: «Ваше предложение принято», и он станет счастливейшим человеком на свете. Дело всей его жизни, все, к чему он стремился, отказывая себе в покое, довольстве, в развлечениях, — все это умещалось в трех коротеньких словах. Они окупали любые расходы, волнения, неудачи, делали осмысленной его однообразную, утомительную жизнь.

Но пакет?.. Пусть пакет! Пусть будет написано подробно, как авторитетная комиссия долго, придирчиво изучала его предложение и как она, наконец, установила, отбросив все сомнения, что Леонтьев придумал отличную машину, сулящую огромную экономию и огромную прибыль. И он скажет Люське, которая еще ничегошеньки не знает: «На, почитай!»

Скажет нехотя, небрежно, между прочим. Как будто ничего не случилось. Отвернется и будет ждать, когда она вскрикнет от радости и повиснет на его шее.

Он помедлил и надорвал пакет. Все было — и про комиссию, и про то, как она проверяла. И «ваше предложение» — тоже было. Но не «принято» — «отклонено». Оно не давало экономии. Оно сулило не прибыль, а убытки.

Это было настолько нелепо, что Леонтьев даже не огорчился. Ведь все ясно, как белый день. Он поедет в Москву и сам все докажет.

Начальник отдела выслушал его рассказ, участливо покачал головой.

— Работы много, Владимир Петрович, нельзя сейчас ехать. Разве что месяца через два… Да оно и к лучшему: проверьте спокойно, чего вы там напутали. Может же быть такое…

— Ерунда! — крикнул Леонтьев. — Глупость! Ничего я не напутал. А вся ваша дурацкая работа не стоит одного винтика моей машины.

И ушел, хлопнув дверью.

Через несколько дней в стенгазете поместили карикатуру: в лаборатории рушились полки с приборами и реактивами, на полу валялось разбитое стекло, жались по углам испуганные лаборантки, начальник отдела закрывал руками лицо. Под карикатурой была подпись: «Виновные в неудачном изобретении инженера Леонтьева».

Карикатура была остроумной и злой. Но в то же время и добродушной. Художник удивительно точно передал выражение лиц, нельзя удержаться от смеха. И люди смеялись. «Здорово! — говорили они. — Похоже. Особенно уши — прямо, как живые».

До сих пор Леонтьев слышал только восторги, благодарности, рукоплескания. Теперь он впервые узнал горечь упрека. Яд насмешки. Боль критического укола.

Ему нанесли новый удар — второй за несколько дней. Один другого сильнее. Справедливый ли, нет ли — неважно, главное — удар. Это было уж слишком.

Вот тут-то и появился Ведяпин.

Кто не знал на заводе Ведяпина — дурака, болтуна, подхалима… Ко всем напрашивался в приятели — авось помогут протолкнуть его «гениальные изобретения». Леонтьев рассказывал о нем Люське и говорил:

— Безмозглый человечишка… Инженер еще называется… Как таких земля носит, Лягушонок!

Он всегда ненавидел самодовольную тупость. Всегда. Но вот подошел Ведяпин, сказал какие-то глупые, утешительные слова, и он его не прогнал. Ему нужны были эти слова. И сказал их только Ведяпин…

И был звон граненых стаканов, табачный дым, дурацкие песни. Но главное — сладкие, душу обволакивающие слова. Пьяными голосами ему нашептывали в ухо, какой он замечательный, талантливый, непонятый, неоцененный…

— Разве умных людей у нас берегут? — хрипел Ведяпин. — Взять, к примеру, тебя, Владимир Петрович, или, скажем, меня, или вот Зюкова. Не дают дороги, завидуют, сами к пирогу лезут…

И опять лилась водка, и пьяные слезы, и хмельные, вздорные, но удивительно врачующие слова.

Он искал покоя и утешения. Не было покоя, не было утешения — только дрожащие руки, лихорадочный блеск в глазах, запах винного перегара, которым пропиталась каждая клеточка его тела, его рубашка, его пиджак…

— Ты сошел с ума, — говорила Люська. — Боже мой, ты определенно сошел с ума.

Он зло отвечал:

— Не болтай, когда не понимаешь. Не бабьего ума дело…

Вначале он быстро трезвел. Короткий сон по старой фронтовой привычке восстанавливал силы, и утром, как ни в чем не бывало, он отправлялся на работу.

Когда он впервые проспал и помятый, с головокружением и черными кругами под глазами отправился на завод к концу рабочего дня, Люся заплакала:

— Что же теперь будет?..

Ничего не было. Слишком его уважали. Слишком любили и верили в него.

Он тогда этого не понял. Он стал опаздывать каждый день — после попоек так хорошо спится. Он решил, что теперь уж все равно.

Почему он так решил?

Почему он ничего не понял? Ведь он же умный. Или это только так казалось? А, может, умный, но безвольный?

«Слабый», — говорила Люська.

Ну, какой же он слабый… Она отлетела тогда, как сухая деревяшка, в дальний угол комнаты и стукнулась головой о стенку. Она — это Люська по прозвищу Лягушонок.

Его отметили в тот день первым выговором. Первым в жизни. Доска приказов, помнившая его добрую славу, начала вести счет славе дурной. Он был длинным, этот счет. Выговор, выговор, выговор… Потом строгий выговор. Строгий с предупреждением. С последним предупреждением. Они настолько примелькались, эти выговоры, что он их перестал замечать.

Но тот, первый, больно хлестнул по сердцу. Одиноко висел он в середине доски, накрепко пришпиленный четырьмя кнопками, — маленький белый листок на большом коричневом поле. Его неровные строки, отстуканные на старой машинке, глядели с немым укором — некуда было спрятать глаза.

Вечером он пошел к Ведяпину искать утешения, только там понимали его. «Не пущу», — сказала Люська и стала в дверях. Он ударил ее. Тогда он еще был силен. Эх, как он был силен. До сих пор он почти физически ощущает прикосновение своего огромного кулака к ее лицу. К лицу Люськи. Той, которую он звал Лягушонок. Она летела через всю комнату и стукнулась головой о стену. Он тут же ушел. А когда под утро приплелся домой, Люськи уже не было. Только вещи были разбросаны на полу.

«Придет, — пробормотал он, забираясь под одеяло прямо в шубе и галошах. — Любит! Придет!»

Она не пришла.

Пришла Зойка, секретарша директора. Не домой, конечно, а в цех.

Она сказала: «Михаил Михалыч зовет», — и посмотрела на него с такой кислой миной, что он покраснел. Он тогда еще не разучился краснеть. «Вы бы хоть побрились, товарищ Леонтьев, костюм почистили, к директору все же…» Ему хотелось сказать со злостью: «Подумаешь, цаца какая. Принц еще отыскался. И с небритым поговорит, если нужно…»

Они сидели на диване, совсем по-домашнему. И дверь была заперта, чтобы никто не мешал. О чем они говорили? О разном. О заводе. О плане. О работах в цехе. О политике. Новом фильме. Футболе. О многом другом. И только прощаясь, директор сказал:

— Слушай, брат, ты уж как-нибудь постарайся, а… Понимаешь, выговор тебе подписываю, а сердце кровью обливается. Не пойму, брат, что с тобой случилось. Хоть убей, не пойму. Может, надо полечиться? Или отдохнуть? Хочешь, путевку организуем?

— Верьте, Михал Михалыч, не будет этого больше, — горячо ответил он.

И не было. Целую неделю не было. А потом зашел Ведяпин и сказал:

— Куда же, думаю, орел наш пропал? Не случилось ли что, неровен час? А уж ребята без тебя тоскуют… Заходи, дорогой, не обижай!

И все началось сначала. Опять был выговор…

И, наконец, приказ, короткий, как выстрел: «Уволить за прогул».

Он не жаловался. Ему было наплевать.

6.

— Проснись, Петрович, — донесся издалека голос Антона. — С благополучным прибытием. До дому доползешь или скопытишься?

Человек в кожанке перебил:

— Жди нас послезавтра, в девятнадцать ноль-ноль, на этом углу. Не вздумай перепутать. Повтори.

7.

Появилось постоянное «дело». Леонтьев снова стал нужен. Кому нужен — его не интересовало. Кому-то нужен, и слава богу. Можно было меньше бегать на вокзалы. Ведь много ли ему нужно? Стакан водки. Соленый огурец. Кусок хлеба. Ну, колбасы еще. И все.

Вечером ездили за город. С притушенными огнями вползала машина в незнакомые деревни. Сгибаясь под тяжестью, шатаясь от усталости, перетаскивал он громыхающие листы железа в заснеженные темные дворы. Терпеливо ждал, пока за плотно прикрытыми дверями закончится торг и пачки червонцев перекочуют от покупателей в глубокие карманы кожаного пальто. После этого он получит на водку: хозяин был точен, не обманул ни разу.

Исполнительность и безропотность сделали свое дело: ему стали доверять. Когда особо лютовала зима, когда сутками высвистывал ветер и снежная заметь прятала в белую пелену дороги и тропы, он получал ответственное задание: прокатиться на поезде километров за сто и еще с десяток километров плестись пешком по завьюженному полю, чтобы с неким Пафнутьевичем или Егорычем, а то и просто с кем-нибудь «подходящим» условиться о продаже отменного кровельного железа, которое на крыше засверкает под солнцем, как голубая слюда.

Ему повысили цену. С каждой ездки он получал теперь не стакан водки, а «на пол-литра». Он был удачливый, Леонтьев. С карьерой ему всегда везло.

8.

Все шло без подвохов, один вечер был похож на другой, и всегда он кончался в замызганном буфете на каком-нибудь полустанке.

И в этот раз, пожалуй, все было бы точно так же…

Знакомый грузовик выскочил из-за угла и, круто развернувшись, затормозил. Как только Леонтьев влез в кабину, машина тронулась.

В кабине оказался только Антон. Хозяин ждал их на шоссе при выезде из города.

Стояла оттепель. Невидимое небо высеивало мелкий дождичек. Его аккуратные, прозрачные бусинки лениво скатывались по запотевшим стеклам кабины. За окном, как в тумане, медленно проплывали улочки и переулки, люди, будки, дома.

Антон, как всегда, был неразговорчив. Его мохнатые брови сошлись на переносице, словно подвели жирную черту. Похоже, он никуда не спешил. «Рано еще, — подумал Леонтьев, — время выгадывает».

— Слышь-ка, Петрович, — заговорил вдруг Антон, — интересно мне знать одну штуку. Все я вроде понимаю. А вот чего ты влип в эту кашу, не понимаю.

Леонтьев почувствовал, как внутри него что-то оборвалось и гулко застучало сердце.

— Что за каша? — спросил он.

Антон ответил не сразу. Он снял свою старую, помятую кепку, вытер ею лицо, откашлялся и сказал:

— Чего, говорю, в грязное дело полез? Ты хоть и спился, Петрович, но вроде еще не дурак. Вот и растолкуй, какого черта тебе все это нужно? Что ты с этого имеешь? Коли уж ты едешь сбывать краденое железо, значит, соображаешь, что медаль тебе за это не повесят и грамоту не дадут. Так? А что тебе дадут? Срок тебе дадут, вот что. Червонец получишь, не меньше, а по твоей, Петрович, комплекции — это все равно, что путевка на тот свет. Смотри-ка, — он повернул к Леонтьеву маленькое зеркальце над ветровым стеклом, — в гроб и то краше кладут.

Он опять замолчал. Надрывно гудел мотор. Машина, кряхтя, ползла по мокрой мостовой, позволяя обгонять себя даже пешеходам.

Наконец Антон снова заговорил:

— Для завода это железо, конечно, капля в море. А завхоз наш, завснаб, завсбыт и черт их в душу знает, кто еще, такие тыщи с этой железины огребают, что ты хоть и знатный инженер, а никогда столько и не нюхал. Я, конечно, не тыщи, но тоже кое-что с этого имею. Да не в доходе дело. Эти кровососы пронюхали, понимаешь, про меня одну штуку… Вообщем, несмышленышем был, ввязался в шайку, все, значит, накрылись, а я вылез. Вот эти и держат меня: чуть что, продать, сволочи, грозят со всеми потрохами. А я, дурак, уши развесил да слюни распустил. Не сообразил сразу, что они сами у меня в руках. Куда они сунутся без машины-то? Хватит, Петрович, решил я завязать. Хватит. Человеком хочу быть, как все. От людей чтоб не прятаться, понимаешь? Я, брат, еще ведь такое успеть могу!

Машина шла по шоссе, прижимаясь к тротуару. Последние сотни метров отделяли ее от городской черты, где кончается линия фонарей и прямая лента дороги уходит в ночь. Нетерпеливо поглядывая на часы, там их ждал «хозяин».

Резким движением Антон нажал педаль тормоза и упал грудью на руль. Мотор сразу заглох.

— Вылезай, Петрович, — тихо сказал он. — Как отцу родному говорю тебе, вылезай. Тикай отсюда поскорей, пока не поздно.

Леонтьев вздрогнул. Его охватила острая жалость к самому себе и боязнь потерять то, что он неожиданно нашел и с чем ему трудно было расстаться. «Дрейфит парень, — подумал он. — Все опять обойдется. Пусть уж в последний раз. Еще раз — и все!»

Он похлопал Антона по плечу.

— Езжай, все обойдется.

— Ну что ж, — вздохнул Антон, — твое дело.

Мотор заработал снова. Уверенно набирая скорость, машина понеслась вперед.

Человек в кожанке стоял на обочине. Втискиваясь в кабину, он выругался сквозь зубы. Антон пропустил брань мимо ушей.

— Не серчайте, — нарочито зевнув, сказал он. — Заправиться заезжали. Недоглядел я, что бензинчика маловато…

Молодецки подставляя грудь хлесткому ветру, грузовик летел по шоссе, и, завидев его, встречные машины покорно выключали свои фары. Антон тихо напевал под нос какой-то очень знакомый мотив.

— Чего распелся? — проворчал человек в кожанке; он был небрит и злобен.

— Настроение хорошее, — отозвался Антон.

Когда подъезжали к деревне, человек в кожанке сказал Леонтьеву:

— Времени сегодня в обрез. Так что придется поднажать. Быстро управишься, получишь с прицепом. Ясно?

«Последний раз! Последний раз!» — подумал Леонтьев, и от этой мысли ему стало и радостно и грустно.

«А, может, не последний? Чего я струсил?» — пронеслось у него в голове. Он прислонился лбом к холодному стеклу кабины и, до боли сжав кулаки, беззвучно сказал самому себе: «Кончай! К черту!.. Кончай!..»

Он знал, что опять окунается в неизвестность, теряет самое важное на свете — верный стакан водки, остается наедине с самим собой. Но внутренний голос говорил ему:

«Последний раз. И точка. И все».

— И все! — прошептал он одними губами, глядя в маленькое шоферское зеркальце на свои ввалившиеся глаза и отвисающий подбородок.

«Последний раз!» — думал он, ловко откидывая с кузова брезентовый полог. «Последний раз!» — пело где-то внутри него, когда он распутывал замысловатые веревочные узлы. «Последний раз!» — стучало в висках, когда он подавал сверху рослой бабе звонкие листы железа.

Яркий луч карманного фонарика ударил ему в лицо.

— Спокойно! — раздался суровый мужской голос. — Спускайтесь с машины. Вы арестованы.

Леонтьев обернулся. И справа, и слева, и сзади — повсюду светились слепящие желтые кружочки. Резко очерченные узкими лучиками фонариков лица Антона, «хозяина», какого-то мужика, рослой бабы казались вклеенными в ночную тьму.

Леонтьеву почудилось, будто глаза Антона озорно сверкнули, а губы дрогнули в лукавой улыбке.

Предыдущая главаГлава 3 из 4Следующая глава