Меня вызвали через десять дней. На заседание попечительского совета. В пятницу. В четыре пополудни.
В назначенный час я вошла в их парадную залу — длинную, с высокими сводчатыми окнами, с большим, во всю стену, портретом покойного герцога Максимилиана. За столом сидели восемь человек. Председательствовал какой-то незнакомый мне статский советник, фамилии его я не запомнила. Алексей Алексеевич Касьянский — был там же.
Меня усадили. Передо мной положили тонкую папку.
— Госпожа Суслова, — заговорил председатель ровным, чиновным голосом. — Совет рассмотрел ряд донесений, и ряд обстоятельств, и ряд жалоб, поступивших в течение последних месяцев. Мы пригласили вас не для того, чтобы вас в чём-либо упрекать. Мы пригласили вас обсудить, как нам с вами поступить далее.
И заговорил.
Я слушала.
Заговорил он о моих жалобах на Сметанина. Жалобы, по его словам, по проведении внутреннего расследования, оказались «не подтверждёнными в полной мере»: расхождение в расходных книгах было — и сами тетрадки мои тут было даже мельком похвалено, — но было оно в пределах «обычной погрешности всякого учёта при разнообразии больных и при добросовестных трудностях вверенного нам персонала». Иначе говоря, Сметанин остался добропорядочным работником, в чьей добропорядочностти никто не сомневался.
Затем о моём приёме «билетных». Тут заговорил Касьянский. Он говорил долго, мягко, словно объясняя ребёнку, что нельзя есть мел. Что для этих женщин, видите ли, в столице существует Калинкинская больница. Что для них существует особый порядок. Что устав Максимилиановской лечебницы такие случаи не предусматривает. Что моё единоличное решение принять подобную больную, занести её в нашу казённую книгу, и в особенности — открыто упомянуть в этой записи слово, ну, известное слово, — поставило лечебницу в положение крайне щекотливое. И что повторяться этому, по понятным причинам, нельзя.
Затем заговорил один из дальних, незнакомых мне членов. Что им поступали жалобы — устные, неподписные — от иных приходящих больных, что в моей дежурке, дескать, я «требую от женщин снимать всё нижнее платье», что я «осматриваю без занавески», что я «расспрашиваю о вещах не подлежащих обсуждению вообще». Я хотела возразить, что я не «требую», а прошу, что у нас в дежурке стоит ширма, что я расспрашиваю о вещах, без понимания которых не могу поставить диагноза, — но я уже видела, что возражать тут бесполезно. Они смотрели на меня — поверх своих листков, через свои восемь пар очков. Они уже всё для себя решили.
Я молчала.
И председатель, дав каждому докончить, медленно сложил листки. Сцепил пальцы перед собою на сукне.
— Госпожа Суслова, — выговорил он. — Мы вас не обвиняем. Подчеркну. Вы — без всякого нашего сомнения — врач весьма достойный. Кое-что в ваших начинаниях нам даже понравилось. Но обстоятельства, в которых вы у нас находитесь, делают ваше дальнейшее пребывание у нас, как нам представляется, нежелательным. Не — для нас. А — для вас. Поверьте моему слову.
Я подняла глаза.
— Что вы мне предлагаете?
Он чуть улыбнулся уголком губ.
— Мы вам не предлагаем оставить медицину. Боже сохрани. Мы вам предлагаем продолжить ваше служение там, где для вас будет более благоприятная обстановка. У нас имеется частное обращение от Нижегородского губернского земства, которое нынче, как вы, должно быть, знаете, по нашему новому положению устраивает свою лечебную часть и весьма нуждается во врачах. Особенно — в женских. Земство готово принять вас на полное обеспечение. Жалованье, по уездным меркам, для одинокого человека достаточное. Квартира казённая. Положение — пристойное. Свободы вам там, надо сказать, будет много больше, чем у нас. Соблазнов искушающих — много меньше. И обстоятельств щекотливых, я полагаю, тоже значительно меньше.
— А ежели я откажусь?
Председатель не сразу ответил.
— Ежели вы откажетесь, госпожа Суслова, — выговорил он медленно, — то нам с вами останется второй путь. Путь менее, я бы сказал, благоприятный. Совет в этом случае будет вынужден внести в Главный медицинский совет ходатайство о пересмотре вашего права на врачебную практику. Уже задокументированные обстоятельства дадут им, я не сомневаюсь, основания пересмотреть. Возможно, не отменить — мы и не собираемся ходатайствовать об отмене, — а ограничить. Например, выдать вам разрешение на практику в малых губернских городах, и не в обеих столицах. Тогда вы тоже, разумеется, будете врачом. Но вы тоже не будете в Петербурге.
Он положил на меня свои спокойные, чиновные глаза. И прибавил совсем уже мягко:
— То есть, как вы изволите понимать, разница между двумя путями — главным образом, в том, какой бумагою вы выйдете отсюда.
Я попросила времени. Они дали мне неделю.
Из залы я вышла, спустилась по их парадной лестнице, прошла под атлантическими гипсовыми фигурами и оказалась на улице, на сыром, мокром, серо-чёрном декабре. И — как ни странно, — никакого особого потрясения в эту минуту в себе не нашла. Только усталость. Тяжёлую, давно копившуюся усталость, какая бывает у человека, давно знающего, что у него однажды отнимут самое дорогое, и который только не знает ещё, в какое именно утро это случится. Случилось сегодня. И — слава Богу, — нет более этого ожидания.
Иттак, Нижний Новгород...
Я в Нижнем Новгороде, надо признаться, никогда не была. Я знала о нём — то немногое, что знают любые люди о любом губернском русском городе. Что он стоит при слиянии Оки и Волги. Что у него ярмарка, известная далеко за пределами России. Что у него — земство. Что земство — это та новая, ещё в зародыше, форма местного самоуправления, у которой при себе есть земские больницы, и земские школы, и земские врачи. Что земским врачам выпадает практика, какой ни в одной столичной больнице не выпадет: тысячи крестьян, десятки вёрст, никаких попечительских залов с зелёным сукном, никаких алексей-алексеичей-касьянских, пришедшими «понаблюдать».
Тысячи крестьян...
Я сидела у нетопленной печки, потому что забыла её затопить, и думала. И постепенно у меня прояснялось.
Они меня не выгоняют. Они мне делают подарок. Они меня выкидывают из их клетки в мою настоящую работу. Они хотят мне зла, а сами того не зная, выпроваживают меня к тому, что моё, и где я нужна. Им не хочется иметь в Петербурге женщину-врача, которая прицепится к их Сметанину, и не побоится их попечительства, и впишет в книгу шанкр у девочки шести лет. И там, у себя в Нижнем, на их же казённые деньги, эта самая женщина будет делать то самое, что не смогла в Петербурге.
Я улыбнулась этому грустному открытию.
Я ещё не была уверена. Ещё не решилась. Но что-то у меня внутри уже соглашалось.
И в эту самую минуту — в коридоре у меня кто-то постучал в дверь.