К книге
Врачебные хлопоты сударыни-попаданкиГлава 51
81%
Глава 51
54

Шесть месяцев спустя...

Дни шли один за другим, как покорные домашние гуси через двор, — и я не могу вспомнить ни одного из них в особенности. Зима сменилась весною. Весна — летом. Лето — мокрою петербургскою осенью с холодными, низкими тучами над Невою и с дрожащими в редких лужах отражениями фонарей. У меня переменилось немногое.

Ходила на приём. Возвращалась с приёма. Писала Александру Ефимовичу. Получала от Александра Ефимовича письма. В редкие тихие вечера, заварив себе чая покрепче, садилась к столу и читала в каком-нибудь французском или немецком медицинском журнале новые, ещё не до конца устоявшиеся в науке вещи — которых не сметь было дать вслух в нашей русской лечебнице, ни одной ноты которых нельзя было насвистывать там при больных. Иногда переписывалась с Полей.

Она писала из Баден-Бадена раз в три-четыре недели — короткие, неровные, без подробностей письма, в которых она сообщала, что у них с Фёдором Михайловичем «терпимо». Сначала, летом, было плохо: он играл, проигрывался дотла, потом отыгрывался обратно, потом писал «Игрока»; занемог; снова поправился. Поля принимала его таким, какой он был, и не пыталась его уговаривать ни играть менее, ни писать более. Я к ней за это, признаться, всё с большим уважением прониклась. Потом, после переезда их в Дрезден, ближе к зиме, стало ровнее. Он перестал играть. Стал больше спать. Стал, по её словам, тих и почти молчалив, и тяжёлые приступы у него отступили.

Я читала эти её скупые отчёты, складывала их в нижний ящик, к остальным письмам, и старалась не задумываться о том, что у нас с Полиной получились совсем не сестренская история, которую мало кому расскажешь.

Фёдор Михайлович больше не писал. И слава Богу.

В Максимилиановской лечебнице к концу первого моего полугодия меня уже знали. У меня даже выработалась репутация «особого женского врача».

И тут-то, в ноябре, когда уже сложилась эта моя ровная, рабочая, обкатанная жизнь, грянул гром, откуда не ждали. Даже целых два грома.

И обе беды у меня свились в один тугой узел не сразу, а постепенно, день за днём, и я не сразу опомнилась, что узел этот уже стянут — и что развязать его никаких сил у меня уже недостанет.

Беда первая была лекарственная. Я уже с лета замечала: в моей аптечке на приёме то нет хины, которой накануне ещё было полбанки; то нет калия бромистого, которым я уже неделю как успокаивала одну из моих больных, и которого должно было хватить ей ещё на месяц; то вдруг недостаёт в шкафу запрещённых в будущем капель, которые расходуются у нас по таким мизерным дозам, что одной склянки положено по нашему расчёту на полгода, а тут — пустая склянка. По отдельности на такие пропажи никто бы и не обратил внимания: дескать, что вы хотите, лечебница, бедные, фельдшерицы — налили лишнего, обронили, забыли заприходовать. Но я ведь не вчера в медицине. Я завела свою тетрадку, в кою после каждого приёма выписывала: какому больному, сколько, чего, в какой дозе, из какого пузырька. И мало-помалу у меня в этой тетрадке стало вырисовываться расхождение. Меньшее в начале лета. Большее — к осени.

Я колебалась две недели. Потом сличила свою тетрадку с записями нашего казённого аптекарского помощника — Кузьмы Лукича Сметанина, маленького, неопрятного, с засаленными манжетами господина лет пятидесяти, который у нас при лекарственной кладовой служил уж лет двадцать и поэтому ходил по нашим коридорам с тем особым видом неприкосновенности.

Расхождение оказалось такое, что в первую минуту мне не поверилось собственным глазам. По бумагам Сметанина, мы расходовали в полтора, а то и в два раза больше, нежели я выписывала больным. По другим лекарствам расхождения не было; но по описанным выше было разительное. Значит, лишнее уходило. Куда? Об этом я и думать не хотела. Нужно было что-то предпринять.

Я доложила сначала Григорию Андреевичу, нашему старшему врачу. Он выслушал меня внимательно, заглянул в мои тетрадки, переменился в лице, помолчал. Потом тихо выговорил:

— Надежда Прокофьевна. Голубушка. Послушайте старшего товарища. Сметанин — он, видите ли, при нашей лечебнице двадцать лет. Двадцать. У него связи у нашего попечительского совета — и я-то их, признаться, до конца и не знаю, у меня по этой части и нет аккуратной картины. У него друг есть, который не последнее лицо в губернаторской канцелярии. Понимаете ли?

— Понимаю, — отвечала я.

— И вот я думаю: вашу тетрадку — сжечь.

— Что?

— Сжечь. И — забыть. Не обсуждать. Не подавать. Не делать движений. У вас тут работы — на полную руку. У вас тут больные. У вас тут — свой, ладный, идущий ход. Зачем вам это? Зачем вам, при ваших обстоятельствах, при вашем положении, лезть в эти дела? Их вам, поверьте, не выгрести. Это устье, в котором сходятся течения, нам с вами невидимые. Сметанин — лишь маленький камешек на дне. Тронете — поднимется муть. Ничего не достанете, а у себя над головою муть устроите такую, что и приёма больше не будет.

Я постояла перед ним.

И мне в эту минуту в голову пришла нехорошая мысль — нехорошая прежде всего тем, что после неё уже трудно было сделать одно: послушать Григория Андреевича. И я её и подумала, и не послушала.

— Григорий Андреевич, — выговорила, — благодарю вас. Я понимаю, что вы говорите. Но я не могу. Это ведь не мне даётся, эти даётся бедным. У меня одна моя приходящая третьего дня умерла — у меня нет доказательств, что от того самого пустого пузырька, который по моим расчётам должен был быть полон. И я не сожгу свою тетрадку. Я пойду выше.

Григорий Андреевич отвёл глаза.

— Идите, — выговорил он тихо. — Я вас понимаю. Только, голубушка, вы потом меня не вините.

— Не виню.

И — пошла. Подала рапорт. В попечительский совет. Со всеми сличениями. С отдельными бумагами. С подписью.

И началось...

Узел стягивался не сразу.

С неделю-полторы было тихо. Я приходила на приём, я работала, со Сметаниным я в коридоре сталкивалась как обыкновенно, и он меня обыкновенно приветствовал — поклоном, без улыбки, без вспышки, без всего того, что у людей в его положении выступает на лице, ежели они на тебя в обиде. И я уже было подумала: вот ведь, ничего и не сделалось, тревога была мне самой страшнее.

А всё-таки сделалось.

В первый раз — это, помнится, был на тринадцатый день после моего рапорта, — Григорий Андреевич явился у меня в комнатке в неурочный час, перед началом приёма, и негромко выговорил:

— Надежда Прокофьевна, к вам пожалует нынче после обеда член попечительства, Алексей Алексеевич Касьянский. Просто посидит у вас на приёме, наблюдатель. Не беспокойтесь.

— А что наблюдать?

— Просто наблюдать. Все мы у попечительства проходим иногда такое наблюдение. Это, видите ли, рутина, не извольте обижаться.

Я не обиделась. И Касьянский явился. Сидел в моей дежурке на стуле у окна, с папкою и карандашом, записывал. Не вмешивался. Только записывал.

Записывал он, как я узнала впоследствии, не моё врачевание. А как я держусь с больными. И каких больных я к себе пускаю. И какие у меня в комнатке висят бумажки. И каким способом я обращаюсь к фельдшерице. И какие у меня на полке стоят книги.

И Бог свидетель, я никогда ничего такого, что было бы предосудительным, в эти полгода в моей комнатке не держала. Не было у меня там ни Земмельвейса, ни Бернара, ни Чернышевского, ни иных страшных в этом году имён. Я и впрямь была образцовая, скромная врач для приходящих женщин.

Но дело было не в том, что нашёл бы Алексей Алексеевич. Дело было в том, зачем его прислали. И я понимала всё уже окончательно — после его визита, после второго его визита через неделю, после ещё одного его коллеги, которого мне тоже прислали «посидеть» на приёме, после нового и нового вызова Григория Андреевича на ковёр в попечительский совет, после того, как двух из моих преданных больных, которым я давала бесплатное продолжение лекарства, у меня в один и тот же день почему-то развернули у швейцара.

Я перетерпела ещё две недели.

Потом вторая беда вошла в мою лечебницу. И эту вторую беду я могла бы избежать, ежели бы у меня в эту минуту достало здравого смысла. У меня его не достало.

Через мою дверь, у которой стоит фельдшерица с реестром, явилась к нам в один декабрьский полдень женщина — невысокая, в потрёпанной шубе, в простом платке, лет двадцати пяти. Платок у неё был полузаслонявший лицо, она держала за руку девочку лет шести. И я с первого взгляда увидала, ещё до того, как успела сесть напротив, — у неё на щеке, у самого виска, был след, какой я уже за полугодие моей здешней работы научилась узнавать раньше слов.

Это была — сифилитический шанкр.

И я знала, знала наперёд, ещё до того, как фельдшерица назвала её фамилию, кто она. Из «жёлтого билета». «Билетная», как у нас в Петербурге называли. Из таких женщин, которым по новому полицейскому положению надлежит являться раз в месяц на так называемый «врачебный осмотр» в особый «Калинкинский» дом, и которых у обыкновенных приходящих лечебниц принимать как бы не положено, потому что, видите ли, у них для этого свой казённый дом, и нечего с ними нашу лечебницу мешать.

Я приняла её. И приняла с ней её девочку, у которой я с того же первого взгляда увидала второй, врождённый, на шейке. Пприняла, и записала, и назначила лечение, и не выгнала.

И — кроме всего этого — записала это всё в нашу казённую больничную книгу, под номером, как обыкновенно записывают всё, что в нашей лечебнице происходит.

К концу дня меня вызвал Григорий Андреевич.

— Надежда Прокофьевна. — Лицо у него на сей раз было совсем уже усталое, какое бывает у человека, который не первый день про себя предвидел, что́ ему придётся однажды произнести вслух. — Я ведь вас в первый ваш день предупреждал. И, видит Бог, не из дурного желания. Я-то ведь, я-то ведь сам не против. Но «билетная» женщина в нашей книге — это не наше с вами дело, голубушка. Это не наша с вами лечебница. Вы должны были её отправить из швейцарской — её, эту, и эту вот её бедную девочку, — в Калинкинскую больницу. У нас тут — приходящие больные, у нас тут — общество, у нас тут — попечительство. Понимаете?

— Понимаю, Григорий Андреевич, — выговорила я, и я в самом деле понимала. — Только знаете, у меня в дверях стояла женщина с ребёнком, и у обоих был шанкр. И у меня не было нравственного основания отправить её к городовому, который, в свою очередь, не отправил бы её в Калинкинскую, а отправил бы её сначала в участок, потом в пересылочную, потом, через полтора месяца, к Калинкинской, где её осмотрит врач, и где её девочку ещё месяц вообще никто не тронет. У меня в моей дежурке стояла, Григорий Андреевич, не «билетная». У меня в моей дежурке стоял больной. И ещё один маленький больной за ним.

Григорий Андреевич помолчал. Снял очки. Положил их на стол.

— Надежда Прокофьевна, — выговорил он медленно. — Я с вами согласен. Я ведь и говорю — я-то не против. Только мы с вами не одни в этой лечебнице. Вы понимаете?

— Понимаю.

— Не возражайте им. Я бы вас попросил — в следующий раз, ежели вы и решите её принять, — не записывайте в книгу. Запишите на отдельный листочек.

— Я уже записала.

— Так… — он вздохнул. — Так перепишите. И всё. И тогда у нас с вами в книге не будет того, чего там быть не должно.

— Григорий Андреевич, — выговорила я тихо. — Я не перепишу. Я ведь врач, а не аптекарь Сметанин. У меня не получится.

Он поглядел на меня — поглядел тем особым, тяжёлым, не врачебным, а человеческим взглядом, какой я у него прежде не видела. И сказал — ещё тише:

— Я знаю, что у вас не получится, голубушка. Я в общем-то знал это уже тогда, в первый ваш день. Простите, что попробовал. Шёл с надеждою, что попробую.

Я ничего ему не ответила.

И мы оба, я и он, в этой нашей тишине, поняли, что вопрос мой в Максимилиановской лечебнице — решён.

Предыдущая главаГлава 54 из 67Следующая глава