К книге
Врачебные хлопоты сударыни-попаданкиГлава 50
79%
Глава 50
53

Дни мои сделались похожи друг на друга. Утром я просыпалась около семи, надевала своё повседневное чёрное платье. Завтракала прямо у себя — у меня для этого была спиртовка, чайник и старая немецкая фарфоровая чашка с трещинкою, какая была памятна мне из Цюриха. Пила крепкий чай с сухариком. Иногда — с маслом. К восьми с четвертью выходила из дому. Шла пешком на Вознесенский — благо ходьбы было около двадцати минут. К девяти была уже в нашей маленькой комнатке для дежурных, переодевалась в белый халат. Принимала больных до часу. Шла обедать в маленькую трактирную, что в нашем же дворе содержала приветливая немка, и где меня уже знали и оставляли пирог. После обеда — снова приём, до семи. Иногда — до восьми, как тот вечер, когда я писала Александру Ефимовичу. К ночи возвращалась к себе. Служанка, всё та же прежняя Маша, забегала ко мне через день и прибиралась — я платила ей с моего жалованья сама, Полина не возражала. Я ужинала — Маша оставляла мне щи в горшочке, на плите. Засыпала рано.

Иногда я думала о нём. Иногда — о Поле. Иногда — о Голубеве. Я заметила, что от мыслей о Голубеве у меня внутри делается тёплый комок, и я научилась эти мысли удерживать как можно дольше, когда они приходили, а другие — отпускать.

Иногда — приходило письмо.

Сначала, в самые первые недели после нашей с ним прощальной сцены, Фёдор Михайлович ещё писал. Сначала — два, три раза в неделю. Потом — один. Я не отвечала ему. Знала по себе, что человек, которому совсем не отвечают, скорее остывает, нежели тот, кому отвечают „по-доброму, но без надежды“. И — пускай он считает меня бессердечной. Бессердечие — выглядит хуже, но даёт скорее остыть.

Он остыл. Письма его стали короче. Стали реже. И в одно июньское утро я вдуруг поняла, что не получала от него конвертов уже, должно быть с месяц.

Вот и всё.

Он отпустил.

Я не плакала. Я не радовалась.

Ходила на работу. И приходила домой. И опять шла на работу.

И — да, в этом я не лгу самой себе, — поняла, что в этой нынешней моей жизни мне, видимо, личного счастья, того самого, какое в романах прежнего века называли „домашним“, какое моя бабушка называла „семейным“, какое мама моя называла „простым“, — мне такого счастья не выпадет. Не потому, что я его недостойна. И не потому, что меня обидели. А потому, что я выбрала иное.

Я не жалела. Не жалею. Не пожалею.

Но и не было во мне в эти дни той особенной, бодрой, утренней радости, какая бывает у людей, у которых жизнь обещает себя впереди. У меня жизнь себя обещала. Только обещала по-другому.

И мне этого, как ни странно, было довольно.

А недели через три после того, как я отослала своё письмо Александру Ефимовичу, ко мне в лечебницу принесли его ответ.

Принесла его сама почтальонская барышня, потому что письмо, видите ли, было заграничное и таких просто так на почте не оставляли, а доносили лично. Я расписалась, отблагодарила её. Хотела отложить и продолжить приём, но не выдержала. Сорвала сургуч прямо у себя за столом.

«Дорогая, бесконечно дорогая моя Надежда Прокофьевна!

Ваше письмо я получил третьего дня, и вы себе не представляете, с каким нетерпением я его открывал, и с какою радостью читал, и с какою радостью же я перечитываю его и сейчас, отвечая. Слава Богу, что у вас всё в порядке. Слава Богу, что у вас работа. Слава Богу, что Аркадий Львович — а я знал, голубушка моя, что он не подведёт, потому к нему адресовался, что таких людей нынче немного, — справился со всем тем, с чем он обещался справиться, и что вы теперь там, где вы должны были быть с самого начала. Я нынче, признаться, такой счастливый, какого я давно уже не помню за собою.

Не сердитесь на меня за моё то прошлогоднее письмо, в котором я как будто бы и не очень ясно дал вам понять, что у меня здесь у нас творится. Я тогда, конечно, не смел собою влезать в ваши петербургские дела, и тем не менее очень переживал, очень. Слава Богу, вышло хорошо.

О себе расскажу скупо: диссертацию я надеюсь представить к декабрю; у Грисингера служба идёт прекрасно; питаюсь я порядочно, сплю я порядочно; здоровье у меня крепкое. Софьюшка с Фридрихом вернулись из своей поездки. Софьюшка передаёт вам поклон самый сердечный и спрашивает: „как там Наденька? всё ли хорошо?“ Фридрих не такой словоохотливый, но и он передаёт. И тоже спрашивает. И оба они, и я с ними, очень за вас в эти месяцы переживали. Теперь, по милости Божией, переживать перестали.

Прошу вас, голубушка моя, — пишите мне почаще. Если вам не в обиду — пишите хотя бы раз в две недели, хотя бы по одной странице. И этой одной страницы мне будет довольно. Я ваше письмо нынче ношу в нагрудном кармане, у самого сердца, и каждый день не раз достаю его и ещё раз прочитываю.

Берегите себя.

Всегда Ваш,

А. Е. Голубев.»

Я поглядела в окно — в наше маленькое, в одну створку, окно дежурки. Улыбнулась.

С того июньского дня мы с Александром Ефимовичем заговорили в письмах. Сначала — в две недели одно. Потом — в неделю. Потом — мне сделалось мало, я начала кидать ему по почте, маленькие открыточки, на которых я сообщала ему только то, что в тот день у меня случилось особенного: трудного больного, забавную ошибку фельдшерицы, фразу старшего нашего врача, цвет распускающейся под моим окошком сирени. Он отвечал — иногда таким же образом, в открыточках, иногда — большими письмами на четыре, на пять листов. Мы заговорили — о медицине, о том, как Эрисман пытается изучать дезинфекцию, о том, как у меня в этой нашей весне впервые проклюнулись на фиалке два маленьких бутончика, и как я их по утрам приветствую.

В этих листах, в этих словах — был кто-то, кто меня каждый день ждал.

И какое же это было, по правде вам сказать, отдельное, тихое, никем не замечаемое счастье.

Предыдущая главаГлава 53 из 67Следующая глава