К книге
Врачебные хлопоты сударыни-попаданкиГлава 49
78%
Глава 49
52

Два месяца спустя...

Я сидела за маленьким столом в узкой, длинной, на одно окошко комнатке при Максимилиановской лечебнице, в которой у нас, у дежурных врачей женского отделения, не было никаких других дел, кроме как принимать больных, наспех записывать диагнозы, спорить с фельдшерицей о том, чьи весы вернее, и в редкие минуты затишья, когда последняя приходившая уже ушла, а до закрытия оставалось ещё с полчаса, — позволять себе кофей.

Кофею в этот вечер у меня в кружке оставалось одна треть, и был он уже совсем остывший, с тоненькою плёнкою сверху. Тиснёные часы над дверью показывали без четверти восемь. На столе передо мной лежала пачка казённой больничной бумаги. Стояли чернильница и подсвечник. Светила свеча.

Передо мной лежал чистый, сложенный вчетверо лист обыкновенной почтовой бумаги.

«В Цюрих, при Университете, в клинику профессора Грисингера, для передачи А. Е. Г.», — выводила я в уме предполагаемый адрес.

Открыла чернильницу. Обмакнула перо. И медленно, с тем особенным вниманием, какое бывает у человека, начинающего письмо, которое он давно мысленно носил, — начала.

«Дорогой Александр Ефимович!

Простите мне сразу два моих перед вами проступка: первый — что пишу с таким безобразным опозданием, второй — что и в этом запоздалом письме не сумею, я знаю наперёд, передать вам всего того, чем я нынче кругом вам обязана. Не имеется в русском языке таких слов, и в немецком, кажется, тоже не имеется. Что есть, то скажу; что не выскажется — простите вы мне и тут, и спишите на скудостьмою.

Самое же главное, чтоб вы знали с первой же строки, — у меня всё нынче в порядке. У меня есть работа. У меня есть свой собственный угол. У меня — слышите ли вы это, Александр Ефимович? — есть та самая бумага, по которой я могу теперь врачевать в Российской империи. Та самая, ради которой я, как вы помните, прошла черезмногое, что не перечислить. И вот теперь она у меня.

И ведьэтого никогда бы не случилось, если бы невы. Один вы. Я не пишу красно, я говорю как оно есть. Не было бы вас, не было бы Аркадия Львовича — сегодняу меня ничего бы не было. Сидела быбез делапо-прежнему, или, может быть, преподавала бы где-нибудь латынь скучающим барышням.

Вы скажете — „полно, Надежда Прокофьевна, я ведь и не сделал ничего особенного“.Знаю, что вы так скажете. Даже слышу, как вы это, сидя в своём кресле, потёрши переносицу, скажете. В этом весьвы. И тем не менее я знать ничего не желаю. Я приехала тогда в Россию с одною головою на плечах и с одною верой, чтоменяздесьждут. Неждали. И я могла бы сейчас сидеть у Полины, и плакать, и кусать себе локти, и не знать, что мне с собою делать. А я вместо того сижу нынче в Максимилиановской лечебнице, на Вознесенском, в маленькой нашей комнатке для приходящих больных женщин, кончила сегодняшний приём в семь часов, и пишу вам это письмо, прежде чем идти к себе домой. И посему повторяю: спасибо. Спасибо, Александр Ефимович. И ещё раз — спасибо. Никогда я об этом не забуду.

А теперь — о работе. Это, я знаю, вам интересно более всего, потому что я и сама, на вашем месте, ни о чём другом не спрашивала бы.

Принимают у нас при лечебнице. Лечебница, как вы наверняка слыхали, — Максимилиановская, при том самом обществе, что названо по имени покойного герцога Максимилиана Лейхтенбергского, мужа покойной великой княгини, и устроена под высоким покровительством, и доступ к ней — для всех без разбору, кроме разве что самых отпетых случаев, в которые надлежит везти в большую больницу. Платы у нас с приходящих не берут, или берут такую малость, какая больного ничуть не утруждает. Жалованье моё кладёт само общество — небольшое, признаться, но и весьма достаточное для одинокой моей теперешней жизни, и сверх того дают мне квартиру (то есть одну комнату с отдельным входом, в соседнем переулке) почти бесплатно.

Поставили меня в женское отделение. Здесь это так называется — „приёмы для приходящих женщин“, — потому что особого женского врачебного отделения в нынешней нашей лечебнице нет. И вот, на мою долю выпадает большая часть тех женщин, что приходят к нам с разнообразными своими страданиями: от чахотки и до язвы желудка, от старушечьей подагры и до девических обмороков. Я, как вы понимаете, и хирургией могу заняться, и акушерство принять, и общую болезнь распознать, и нервическую истерику успокоить, — но всё-таки, по немудрому общему соглашению, ко мне направляют преимущественно то, что относится до собственно женских предметов. И, по совести вам сказать, я этому очень рада. Потому что — в чём я ныне убедилась окончательно — есть в этом веке такая категория страданий, к которой мужской врач, даже самый лучший, без женского предварительного знакомства приступать не имеет нравственного основания. Это, например, наши с вами родильницы, наши с вами девицы со всеми их тонкими маточными болезнями, наши с вами замужние женщины со всем тем, что они от своих мужей по неведению получают, не догадываясь даже о том. Со всем этим мужской врач, не сочтите за обиду, обыкновенно либо смотрит сквозь пальцы, либо старается побыстрее отделаться от больной, не вдаваясь в подробности. А меня женщины не стесняются. Меня они дёргают за рукав. Они мне шепчут то, чего во веки веков ни одному мужчине-доктору не сказали бы. И вот это самое — и есть та работа, которой я тут занимаюсь.

Доктора у нас по большей части люди приличные, неглупые, не из тех, кто на молодую коллегу косится сквозь монокль. Один — старший наш врач, Григорий Андреевич, — даже принял меня радушнее, нежели я смела рассчитывать. Сказал в первый же день: „Надежда Прокофьевна, у меня предубеждений нет. Покажете дело — будете на месте; не покажете — попрошу вон. И того, и другого, не извольте обижаться, я добиваюсь с самым прилежанием“. Я ему обещала показать дело — и, как мне сдаётся, по сей день держу слово.

Обольныхрассказывать могу долго, но не буду перегружать ваше внимание сразу. Скажу только, что у нас с вами одна и та же беда: бедных слишком много. Приходит к нам, бывает, по сорок и по пятьдесят женщин в день. Кашляют, плачут, держатся за низ живота, тащат за руки маленьких. У всех нужда. У всех некогда болеть. Я часто думаю: вот, если бы вернуться в Цюрих, рассказатьпрофессору Грисингеру, как я тут принимаю, — они бы поглядели на меня сострадательно, как на тех своих врачей, что уезжают в индийские колонии и затем уже не возвращаются. А я смотрю на этих наших петербургских прачек, кухарок, мелких швей, на их синие пальцы и тоскливые лица, — и понимаю, что мне отсюда уже никуда не уехать. Что моя «индийская колония» у меня самой под носом. И что я никогда о ней не пожалею.

Это, Александр Ефимович, главное. Теперь — о малом.

Я съехала от Полины. Живу теперь одна, вкомнатке близ лечебницы, в Подьяческой части, в большом доходном доме на третьем этаже. Маленький угол, опрятный, с печкою. Стол, два стула, кровать, шкап. Над столом — та самая моя бумага в рамке, о которой я писала вам выше. И у окна одна заведённая мною комнатная фиалка, которая, к стыду моему, не цветёт. Сестра моя по-прежнему здравствует. Мы с нею видимся нечасто — у каждой свои хлопоты. Не подумайте, прошу вас, ничего нехорошего: у нас всё в порядке. Просто пришло мне время, наконец, попробовать жить одной. Слишком долго я при ком-нибудь была.

Об остальном — о моих здешних знакомствах, о нашем городе, о том, как у меня по нынешнему весеннему воздуху расцветает на пятом часу приёма голова, — я расскажу в следующий раз. А этого письма уже довольно. Передавайте поклон Софьюшке, ежели вы с нею в переписке. Передавайте поклон Фридриху. И берегите себя. У вас впереди диссертация, у меня — много нового на новой моей работе.

Пишите. Прошу вас — пишите. Я обещаю отвечать впредь много скорее, нежели я отвечала вампрежде. И мнепредвамиза то моё небрежное моё с вами тогда обращение стыдно отдельным, особым, дополнительным стыдом, о котором я тоже как-нибудь однажды расскажу.

Ваша

— НадеждаСуслова.»

Я отложила перо.

Посмотрела на эти страницы, выписанные моим не самым аккуратным почерком. Восемь страниц — про работу, про лечебницу, про ивовую кору, про синие пальцы прачек. Восемь — и ни единого слова о главном.

О том, без чего эти восемь страниц обыкновенному читателю покажутся весьма достойными, а мне самой кажутся какой-то проездною грамотою, по которой пускают по дороге, не разглядывая лица.

Ни о Фёдоре Михайловиче. Ни о моей проводимой без него бесконечной весне. Ни о Полин. Ни даже о самой себе — той, что я в эти месяцы у себя внутри обнаружила.

Я подождала, пока чернила просохнут. Сложила восемь страниц в плотный конверт. Запечатала каплею стеаринового сургуча и сама прижала к нему круглый медный кружочек. И пошла на ближайшую почту.

По дороге говорила сама с собою.

Вот ведь в чём дело, Александр Ефимович, — это я говорила в сторону, ему, уже невидимому, не отдавая себе отчёта, что губы у меня двигаются. — Вот ведь в чём. Я ведь за прошедшие полгода в России прошла через ад и через рай в одном флаконе. И я сама не знала прежде, что человек на такое способен. И уж тем паче я не знала, что на такое способна я.

Потому что я ведь, видите ли, и в той своей далёкой жизни не знала за собою таких чувств. Я ведь привыкла думать, что я человек довольно спокойный, довольно рассудительный, прагматический. А вот тут оказалось, что у меня в груди целый пожар, и при первом же благоприятном ветре он за неделю выжигает половину моего собственного нутра.

И я ведь, Александр Ефимович, прошла через этот пожар. Прошла с обожжёнными плечами, с обугленною спиною, с дырами на сердце, через которые мне теперь по утрам сквозит. И вышла на ту сторону. И иду теперь на почту, бросать письмо человеку, которого я тоже, должно быть, по-своему люблю, — и которому, должно быть, никогда об этом моём пожаре не расскажу.

Не расскажу не из вранья. Не из расчёта. А просто потому, что в этом пожаре я не одна была, и не я одна обожжена. А потому не имею никакого права без ведома оного распространяться на сей счёт.

Разумеется, не раскрыла и того, что была у меня в прошедшую неделю одна гостья.

Я тогда вернулась с приёма поздно, у меня к концу дня случилась какая-то трудная больная, которую я не отпустила, пока не разобрала с ней её приступы до самой подноготной. Оттого пришла я к себе уставшая, в дурном настроении.

И тут в дверь негромко постучали.

Я удивилась. Ко мне обычно никто не ходил. Я, по совести сказать, и не приглашала никого. Делать нечего, открыла.

На пороге стояла Полина.

Я заметила сразу, что сестра выглядит нарядна.

— Поля, — выговорила я, и почувствовала, как у меня предательски сжалось горло.

— Не выгонишь? — спросила она.

— Полно, — сказала. — Что ты. Входи.

Она вошла. Прошла за мной в комнату. Огляделась. Похвалила фиалку. Похвалила бумагу мою в рамке. Села на единственный свободный стул у окна.

И, оглядев меня в свою очередь, заметила:

— Ты, Надя, осунулась.

— Ты тоже.

— Я знаю. Я не такая, как была. Ну да Бог с этим. Знаешь, зачем я пришла?

— Не знаю, — призналась я.

— Я пришла, — сказала она, и я по тому, как медленно у неё пошли слова, поняла, что она про себя их давно отрепетировала, — пришла попрощаться с тобой, сестрица. Не насовсем, конечно, нет. Но на какое-то долгое время. Я уезжаю.

— Куда?

— В Баден-Баден.

Я молчала.

Я почувствовала, как у меня медленно начинает заполняться кровью лицо — снизу вверх, от подбородка до самой переносицы. И как у меня в груди — там, где я нынче уже целый месяц как привыкла думать, что у меня там всё успокоилось, всё угасло, всё перегорело, — что-то живое и сильное вдруг шевельнулось и одним толчком напомнило о себе. Не как-то особо больно. Но отчётливо, властно, своим собственным голосом.

Я смотрела в скатерть.

— С Фёдором Михайловичем, — выговорила я тихо, не вопросом, а утверждением.

— С Фёдором Михайловичем, — кивнула Полина. — С ним.

— Поля... Я… Ты зачем эту новость говоришь?

— Не „зачем“, Надя. А „почему“. Я пришла, потому что я не хотела, чтобы ты узнала об этом через третьих лиц. Чтобы тебе кто-нибудь, Бог знает кто, передал по сплетне, со своими прибавлениями, со своими отступлениями. Я не хотела, чтобы тебе было больно — не от самой новости, а от того, как тебе её преподнесут. Я пришла, чтобы ты услышала от меня. Не от чужого человека. Потому что мы с тобой — сёстры. И что бы у нас с тобой ни случилось, и сколько бы мы с тобой ни разругались, я не хочу с тобой прощаться на минорной ноте. Слышишь? Не хочу.

Я подняла на неё глаза.

— И — да, — продолжала она. — Я пришла к тебе и за тем, чтобы мириться. По мере того, как ты будешь готова мириться. Я не подталкиваю. Я не прошу. Просто говорю, что я этого хочу.

Я молчала ещё с минуту.

Потом поднялась со своего стула. Подошла к ней. И — без слов, не объясняясь, не спрашивая разрешения, — наклонилась и обняла её за шею.

Её плечи под моими руками вздрогнули, вначале она не сразу подалась. Минуту сидела, точно не понимая. Затем медленно, осторожно, как обнимают того, кто только-только пришёл в сознание после долгой болезни, обхватила меня кольцом рук.

Мы постояли так, минуту или две. И когда я выпрямилась, у меня по щекам уже бежали слёзы.

— Поля, — проговорила сдавленно. — Прости меня. За мои тогдашние слова. Я их не должна была говорить. Я была дурною.

— И ты прости меня, Надя, — отвечала она, и я увидела, что и у неё блестели глаза. — За мои. Я их и пуще не должна была говорить.

— Ты тогда сказала правду.

— Может, и сказала. Только права у меня на эту правду тогда не было.

Мы помолчали.

И в этом нашем молчании всё, что у нас в столовой тогда стояло, как воздух колом, — медленно опустилось, прибилось ко дну, и мы посмотрели друг на дружку поверх него, без той прежней мути.

— Поля. Как он?

Полина опустила глаза.

— Он в дурном виде, Надя. Я не буду тебе врать. Он, видишь ли, после того, как ты ему отказала, был… был, я не знаю, как тебе сказать. Он плохо ел. Плохо спал. Он пил. Я не люблю этого слова, но я тебе скажу, как есть. Пил. Да ещё и Михаил Михайлович... Ты же знаешь, наверное, что приставился он?. Так вот. Столько ударов на Федину судьбу... И я не выдержала. Пришла к нему, понимаешь, посидеть, а он узнавал меня не сразу. Это меня! Меня, которую он за столько лет до косточки изучил. Не узнавал. Это до того дошло.

— Господи, — обронила я, прижимая руки к сердцу.

— И я решила, надо его вытащить, надо ехать. На воды, нужно срочно. Иначе мы его потеряем. И ехать ему надо с кем-то. Одному нельзя. И вот тогда я сказала — поеду.

— Ты, — выговорила я тихо, — едешь, чтоб его спасти?

Полина посмотрела на меня — посмотрела долго, прежде чем ответить.

— Я еду по разному, Надя. Я еду — спасти его, в твоём слове. Я еду — потому что я по нему за все эти годы так и не отскучала ещё, и не делаю вид, что отскучала, как делали бы за меня в подобной моей ситуации многие. Я еду — потому что я знаю, что не буду счастлива. И знаю, что не буду несчастна. Я еду, потому что иначе уже не могу. Это так. И не суди меня за это.

— Не сужу. Не сужу, Поля.

— И — Бог мне свидетель, Надя, — я тебе скажу одну только вещь, и поверь мне: я еду, потому что у меня свой счёт. И этот счёт не имеет к твоему никакого касательства. Я ничего у тебя не забираю. Ты сама давно уже от всего этого ушла.

Я кивнула.

И вдруг поняла одно. Поняла, что Полина права. Что Полина, в отличие от меня, никогда не отступала от того, что у неё было. Что она по-настоящему сильнее меня — потому что она готова взять на себя ту тяжесть, которой я взять на себя не сумела. Я отказалась от Фёдора Михайловича не потому, что не любила его. А потому, что я не хотела с этою его тяжестью в моей жизни жить. А она — берёт. Берёт открыто, безо всяких оговорок, без всякого „на минутку“. Берёт как есть. И я не имею права её ни осуждать, ни жалеть.

— Поля, — выговорила я, — береги его. Слышишь?

Она кивнула.

— Буду. Я постараюсь, Надя. Не обещаю — я ведь и о себе должна как-то. Но постараюсь.

Я ещё с минуту посмотрела на неё. И сказала:

— И будешь ли ты — если что — давать мне знать?

— Дам.

— И если ему… если ему станет худо. Совсем худо. Дашь телеграмму?

— Дам.

Она встала. У дверей мы постояли с минуту — обе с покрасневшими носами и щеками, обе находили последних слов.

— Поля, а когда ты едешь?

— Через два дня. Утренним поездом с Варшавского вокзала.

— Я приду провожать.

Она помолчала. И ответила тихо, без укора:

— Не надо, Надя. Прошу тебя. Не приходи. Я… я не выдержу, если ты придёшь. И он не выдержит. Мы и без того едем тяжело. Не приходи.

— Хорошо. Не приду.

Она наклонилась, поцеловала меня в висок. Я её — в ответ. И ушла.

Я закрыла за нею дверь. Постояла минуту, глядя в её сторону, точно ожидая, что она ещё вернётся.

Не вернулась.

Потом Полина уехала, и я в этот день нарочно отработала на приёме с утра и до вечера, не давая себе ни на минуту присесть, ни на минуту вспомнить, что нынче утром её поезд тронулся с Варшавского, и что сейчас, в эту вот, и эту вот минуту, она с Фёдором Михайловичем проезжает в купе...

Предыдущая главаГлава 52 из 67Следующая глава