Через три дня Фёдор Михайлович поехал к Стелловскому уже один. Так он пожелал сам.
Я провела этот день в каком-то лёгком, до странности лёгком, оцепенении. Сидела дома, у окна. Не читала. Не работала. Не шила. Просто сидела и смотрела, как падает снег на чёрный двор. Полина уехала по делам, да и вообще последнии дни мы с ней почти не пересекались и не общались. Дополнительных вопросов она не задавала. Лишь единожды справилась о здоровье Достоевского. И всё.
К пяти Фёдор Михайлович приехал ко мне.
Он позвонил в двери. Я выскочила из своей комнаты, открыла. Достовский вошёл. Лицо у него было раскрасневшееся — от мороза или от чего-то иного, я не сразу разобрала.
— Ну? — спросила я. — Ну?!
— Наденька, — выговорил, и я увидела, как у него зажглись глаза, — Наденька, голубушка моя, вы бы видели это лицо!
— Чьё лицо?
— Стелловского!
И тут он, не дожидаясь, чтобы я его о чём-нибудь спросила, заговорил. Заговорил тем самым своим горячим, прерывистым, перескакивающим говорком, который у него всегда являлся в минуты сильнейшего возбуждения.
— Прихожу я, Наденька, ровно к двум. Тот самый слуга — тот самый, помните, чурбан, что нас давеча на лестнице держал, — открывает. И этакая, знаете ли, ехидная улыбочка у него на роже: «Господин Стелловский ожидают». Я вхожу. Не снимая шубы, нарочно, не снимая. Прохожу в кабинет. А он сидит — за столом. И — заметьте — рукав отвернут, локоть выставлен, ну прямо вот такая ленивая поза победителя, какую напускают игроки, заранее уверенные в выигрыше. И смотрит на меня поверх очков. И, не здороваясь, говорит: «Что же, Фёдор Михайлович, имеете чего-нибудь представить?»
— А вы?
— А я не торопясь, как актёр на сцене, ей-богу, как актёр, потому что у меня внутри уже всё пело, я уже знал, как сейчас будет, — я достаю из-за пазухи — нашу расписку. Расписку частного пристава. И кладу ему на стол. Перед самым его носом.
— И что?
— А вы бы, Наденька, видели его лицо! — расхохотался он, и в этом смехе было столько мальчишеской, нескрываемой радости, какой я у него не видела, может быть, никогда. — Вы бы видели! Сначала он, видите ли, не понял. Поднимает он бумажку — двумя пальчиками, брезгливо, как дохлую крысу, — вертит её, очки сдвигает, читает. И лицо его медленно, медленно начинает наливаться. Сначала розовое. Потом красное. Потом — пунцовое. Потом, я думал, лопнет. Я тогда даже встал и отступил на полшажочка, потому что подумал — а вдруг он действительно лопнет.
Я расхохоталась, предсттавив эту картину.
— А он, Наденька, как он на меня посмотрел! — продолжал Фёдор Михайлович, обходя меня кругами по гостиной, не в силах остановиться. — Как он на меня посмотрел! Я ему даже сказал — после, конечно: «господин Стелловский, что вы, ей-богу, испепелить меня хотите взглядом?». А он, я вам скажу, ничего не ответил. Только встал — медленно так встал, как человек, у которого спину свело, — подошёл к шкафу, открыл, достал коробку, отсчитал из неё пять пачек ассигнаций. И, не глядя, бросил эти пачки мне через стол. «Возьмите, — говорит. — Возьмите ваш гонорар. И — больше, Фёдор Михайлович, чтоб духу вашего здесь не было». А я, Наденька, ассигнации эти спокойно собираю, кланяюсь, благодарю и выхожу. Иду по лестнице — улыбаюсь, иду по улице — улыбаюсь!
Он остановился посреди комнаты. И посмотрел на меня — и больше не смеялся. Лицо его было — серьёзное, какое бывает у людей, когда у них вдруг разом отлегло от души.
— Наденька, — сказал он. — Наденька, голубушка моя. Это всё вы. Это всё одна вы. Без вас бы я лежал в этой постели до сих пор. Без вас бы у меня не было ни строки. Без вас бы я этот пакет — кому, чёрт меня дери, я бы его сдал? В печку бы я его бросил с горя. Это вы, Наденька. Это вы — мой ангел-хранитель. Вы. Никто другой.
Я хотела сказать ему что-то, но он уже не давал мне сбить себя.
— Я ведь, Наденька, я ведь не из тех людей, кто легко так слова кидает, — продолжал он, шагнув ко мне, и не остановился, пока не оказался от меня совсем близко, в полшаге. — Я ведь — вы знаете, — я ведь скуп на эти слова. Я ведь, грешник, я ведь столько в жизни своей наговорил необдуманного, что зарёкся уж говорить, не подумавши, не выждавши, не выстрадавши. Так вот: вы… вы… Вы для меня в эти недели сделались — что воздух. Что хлеб. Что свет в окне. Я без вас не могу более. Слышите? Не могу более.
— Фёдор Михайлович… — пробормотала я. Улыбка сосвсем сползла с моего лица.
— Подождите. Подождите, дайте досказать. Я за вас костьми лягу. Слышите? Я за вас — на всё. На всё, что Бог положил человеку. Я за вас на всю жизнь молиться буду. До последнего своего вздоха буду молиться. Только… только разрешите мне, голубушка, чтобы это было — навсегда. Чтобы это было — по-человечески. Чтобы это было — по-настоящему. Будьте моей женою, Наденька. Выходите за меня замуж.
Он замолчал.
Я смотрела на него.
И в эту минуту, в эти доли мгновения, между его последним словом и моим первым, во мне всё повисло — замерло, не двигаясь ни вперёд, ни назад. И я ясно, страшно ясно поняла, что от того, что я ему сейчас отвечу, зависит уже не одна моя — а сразу несколько судеб. И моя, и его, и Поли, и — кто знает, как далеко это пойдёт, — может быть, даже и тех людей, которые ещё и не родились, но которым этот человек должен — должен — успеть подарить «Идиота», и «Бесов», и «Карамазовых».
Я открыла рот.
Я ещё сама не знала, что сейчас скажу. И потому, должно быть, не сказала ничего. Только губы мои сомкнулись и тут же разомкнулись, и снова сомкнулись, и я почувствовала, как у меня собственный язык во рту сделался деревянным, совершенно отказался слушаться.
Фёдор Михайлович видел всё это. Видел — и понимал, как только он один умел понимать, не словами, не объяснениями, а каким-то таким нутряным своим чутьём.
Он понял — и отшатнулся.
— Наденька, — выговорил он, и в этом «Наденька» было уже совсем иное, чем минутою ранее, — Наденька, Бога ради. Не торопитесь. Не отвечайте сразу. Я… я понимаю, я понимаю, что это, может быть, не время. Понимаю, что после всего у вас и голова кругом, и сердце не на месте. Я понимаю.
Он сделал шаг вперёд, и я невольно отступила.
И тогда — мне до сих пор это вспоминать страшно, — он опустился. Опустился прямо на пол моей нашей малой гостиной, в шубе своей, по-прежнему не снятой, прямо на колени, на половичок. И, опустившись, схватил меня за обе руки.
— Не отказывайте мне, Надюша, — выговорил он, и голос его сорвался, — не отказывайте. Только не отказывайте. Христом-Богом прошу. Не отвергайте. Я ведь без вас… я ведь правду вам говорю, не для красоты — я ведь без вас не выживу. Я ведь без вас в первый же месяц либо за рулетку засяду, либо за вино, либо в петлю. Слышите? Я ведь больной человек. Я ведь самому себе не хозяин. А я вами — другое. С вами я человек. С вами я… я только начинаюсь.
— Фёдор Михайлович, — выговорила я через силу, — встаньте. Прошу вас. Встаньте.
Он не встал. Он держал мои руки крепко и смотрел в меня снизу вверх — глазами, в которых стояли слёзы.
— Я ведь и не претендую, — продолжал он, не замечая моих просьб, — я ведь и не на роль вам какую-нибудь себя предлагаю. Я ведь и стар уже, я ведь и нездоров, я ведь и беден, я ведь и весь в долгах по уши. Я ведь себя сам со стороны вижу, не дурак ведь. Я ведь сам себе цену знаю. Только знаете, Наденька, я ведь… я ведь больше ничего у Бога не прошу. Только вот этого одного. Только вас. И буду честен с вами, как никогда ни с кем не был. И буду беречь вас. И буду на коленях каждый вечер у вашей постели читать вам молитву. И буду молчать, когда вам тишины захочется. И буду говорить, когда вам слов захочется. И стану писать только для вас, для вас одной. Только согласитесь. Только согласитесь, голубушка моя, только согласитесь.
Он был открыт. Открыт до самого донышка. До той непристойной, чудовищной открытости, какая бывает у людей, потерявших всякий страх показаться смешным. И от этой страшной его открытости — у меня, признаться, и подгибались колени.
Потому что сейчас, в эту самую минуту, я поняла нечто такое, чего никогда прежде о нём не понимала.
Подняла глаза к потолку и тихонько, в самой себе, призналась:
«Я ведь его люблю».
Вот только теперь люблю не страстью. Не наваждением. Не тем безумием, которое подымало меня по лестнице на Казначейскую и носило меня к нему сквозь все морозы, заставляя задыхаться на каждой ступеньки.
А чем-то совсем иным.
Я его люблю так — стыдно мне сказать, более даже стыдно, чем сказать про страсть, потому что это любовь, какую любят только Бога, — а его, при всех его очевидных, при всех его выпирающих наружу земных, неказистых, иногда даже отвратительных слабостях, любить так — это, должно быть, кощунственно. Я ведь вижу его насквозь. Я ведь знаю про него всё. Я знаю, что он играет в рулетку до последней рубашки. Знаю, что он раздражителен до бешенства, что он несправедлив, что он по сто раз на день меняет своё мнение. Знаю, что он годами не платил долгов, что он подчас бывал жесток с покойницей-женой, что способен сорваться, накричать, унизить. Знаю, что он жалок в иные мгновения. Знаю, что он, при всём своём христианстве, далеко не всегда посупает по-христиански. Знаю, что у него нет ни выдержки, ни порядка в делах, ни порядка в жизни. Знаю.
И всё это, всё это я знаю — и всё равно люблю. Не вопреки этому люблю. А как-то так — отдельно от этого. Так, как любят то, что больше человека, через слабого этого человека пробивающееся наружу, — как любят родник, бьющий из самой неказистой канавы. Канава тут уже ни при чём. Родник тут — главное.
Потому что — он гений. Я это знаю. Я это знаю наверняка, точно и наперёд. Знаю — и этого моего знания мне достаточно, чтобы любить его так, как я никогда никого не любила. Это любовь не земная и не равная. Это любовь к чему-то такому, что больше тебя и древнее тебя, и переживёт тебя, и пройдёт сквозь тебя, как сквозь окно, нисколько с тобою не отождествившись.
И этой моей любовью я не могу с ним повседневно жить.
Понимаете ли? Не могу. Не такая это любовь, чтобы её можно было класть рядом с собою на ту же подушку, выливать в утренний кофей, разговаривать с ней о бельевых счетах кухарки. Не такая. С такою любовью — её надо нести в себе, как несут на руках спящего ребёнка, осторожно ступая, чтобы не разбудить. С такою любовью — её надо беречь от обыденности, потому что обыденность её первой и истребит.
Это, кажется мне, я поняла раньше, чем поняла, что мне ему ответить.
— Фёдор Михайлович, — выговорила наконец, и сама услыхала, как осип у меня голос. — Фёдор Михайлович, встаньте. Прошу вас. Не надо стоять на коленях. Не надо.
Он не вставал. Только сжал мои руки сильнее.
— Дайте мне срок, — выговорила я. — Дайте мне срок подумать. Не сегодня. Не сейчас. Я… я не могу сейчас сказать вам ни «да», ни «нет», вы понимаете? Я ничего сейчас не могу сказать. У меня внутри, понимаете, ещё всё перепутано. Дайте мне сроку. Пожалуйста.
— Хоть век, Наденька, — выговорил он тихо, разжимая наконец мои руки. — Хоть век. Только не отвергайте сейчас. Только не сейчас. Подумаете — и ответите. Я подожду.
Он медленно поднялся с пола. Я увидала, как у него подгибаются колени, как ему тяжело подняться, — он ведь ещё не выздоровел, — и невольно протянула к нему руку, чтобы помочь. Он отстранил мою руку.
— Я сам, Наденька. Сам. Простите меня. Я… я был не в себе. Я… я пойду.
Он постоял с минуту, не поднимая на меня глаз. Не оглядываясь, шагнул к двери. У самой двери остановился.
— Наденька, дайте мне знать. Я ведь… я ведь умру, если не буду знать.
— Дам знать, Фёдор Михайлович. Слово вам даю.
Он постоял ещё секунду. И вышел.
И тут, едва за ним щёлкнула входная дверь, — у меня подкосились ноги, и я опустилась на тот самый половичок, где он только что стоял на коленях. И сидела на нём долго, долго, безо всякой мысли, не плача, не двигаясь, не поднимая головы.
————
Дорогие читатели!
Всех поклонников юмористического фэнтези с удовольствием зову в свою книгу
“Тортерия попаданки, или, Дракон, будь человеком!”
Полвека вкалывала, как папа Карло, пытаясь поднять сына в одиночку. И тут на те — нож в спину! Оказывается, меня уже списали со счетов и только ждут, когда я откинусь и освобожу квартирку. А нынче так вообще: закинуло меня в сказочную передрягу! Бросили прямо в пасть дракону! Но не на ту напали! Тётя Женя со всем справится. Если у вас проблемы с драконами, я иду к вам! Попутно разберусь с новыми зарвавшимися родственничками, найду применение своему давнему хобби и поставлю на место чешуйчатого. Эй, дракон, чего уставился? Ах, тортика моего захотелось? Ну, тогда хоть веди себя, как человек, ё-моё!
https:// /shrt/zJpM
————
ПРИЯТНОГО ВАМ ЧТЕНИЯ!