Гроб несли до Ялты на руках.
Дорога от Ливадии до города идёт под уклон, три версты с небольшим, и по ней шли пешком — семья, свита, духовенство и татары из окрестных деревень, которых никто не звал и которые пришли сами и шли обочиной, сняв шапки.
Погода стояла хорошая. Это Миша запомнил отдельно и потом стыдился, что запомнил.
В Ялте гроб поставили на корабль, и корабль пошёл в Севастополь, и от борта было видно берег, и все стояли у борта и смотрели на берег, потому что смотреть друг на друга было нельзя.
В Севастополе его перенесли в поезд.
Поезд был длинный. Вагон с гробом — второй от головы, отделанный внутри чёрным; за ним вагон семьи; дальше свита, духовенство, прислуга, охрана, канцелярия.
Отсюда до Петербурга было двое с половиной суток хода. Ехали неделю.
Ехали неделю потому, что на всех больших станциях останавливались для панихиды, а на малых — потому, что там стоял народ.
Миша считал.
Он поймал себя на этом в первый же день и потом не смог перестать, и в конце концов перестал бороться и завёл в книжечке страницу.
Он считал стоянки, часы и людей.
Не из чёрствости — наоборот. Считать было единственным, чем он мог заниматься в этом поезде, где от него ничего не требовалось и где нельзя было ни работать, ни спать, ни разговаривать.
К Харькову у него было записано следующее.
Стоянок за первые сутки — одиннадцать. Из них по расписанию четыре, остальные семь — по требованию местных властей, желавших отслужить.
Средняя продолжительность стоянки — сорок минут против назначенных пятнадцати.
Потеря к концу суток — четыре часа сорок минут.
На двадцать шестом часу он записал: «если так пойдёт, опоздаем к Москве на сутки с лишним, и в Москве переверстают расписание, и все встречающие простоят лишний день».
Он показал это Ордынцеву.
Граф читал минуту.
— И что вы предлагаете?
— Разделить, — сказал Миша. — Панихида по расписанию — на пяти больших станциях, и там стоим час, честно. На прочих поезд не останавливается вовсе, а служат на месте, без нас, в тот же час. Им нужен час и колокол, а не наши вагоны.
— Кто это объявит?
— Вы.
Ордынцев посмотрел на него.
— Ваше высочество, я вам скажу неприятное. Вы сейчас, на третий день после смерти отца, составляете расписание его похоронам.
— Да.
— И вам это помогает.
— Да, — сказал Миша.
Граф долго молчал.
— Хорошо, — сказал он. — Я объявлю. И, ваше высочество, я это говорю не в упрёк. Я в шестьдесят пятом, когда хоронили брата, тоже считал свечи. До сих пор помню число.
Расписание переменили от Харькова, и к Москве опоздали на шесть часов вместо суток.
Люди стояли на всех станциях.
И между станциями тоже, и это было хуже всего.
Поезд шёл небыстро, и в окно было видно, как вдоль насыпи, в поле, на переездах, у будок стоят люди, и стоят по одному, по двое, по десятку, без всякого начальства, без порядка и без объявления, потому что объявлять было некому.
Они снимали шапки, когда проходил второй вагон.
Некоторые становились на колени.
Миша сидел у окна и смотрел на них, и никак не мог свести две вещи, которые не сводились.
Он два с половиной года читал письма. Он читал, как в Сычёвке едят мякину, потому что ссуда выдана по спискам, а списки составляет волостной писарь. Он видел пустой склад, за который заплачено, и мыло, которое не мылится, и гирю, которая легче на три фунта, и учительницу, которой платят двести сорок рублей в год с задержкой на семь месяцев.
Всё это делалось от имени человека, который лежал сейчас во втором вагоне.
И те же самые люди, которых обвешивали, обмеряли и вычёркивали из списков, стояли сейчас в мокром поле, без шапок, часами, чтобы посмотреть, как мимо пройдёт поезд.
Он спросил об этом Ордынцева на второй день, потому что больше спросить было некого.
— Ваше сиятельство. Почему они стоят?
— Кто?
— Вот эти. — Миша показал на окно. — Мы у них тринадцать лет брали выкупные в сентябре, когда хлеб полтина. Мы у них по спискам раздавали. Отчего они стоят?
Ордынцев посмотрел в окно.
— Оттого, что он тринадцать лет не воевал, — сказал он. — Вы этого не понимаете, потому что вам пятнадцать и вы войны не видели.
Он отвернулся от окна.
— А тут всякий мужик за сорок помнит семьдесят седьмой год. И его брата, который не вернулся из-под Плевны. И то, что после того тринадцать лет не брали.
Он помолчал.
— Это, ваше высочество, не благодарность. Это проще. Он был большой, скучный, и при нём ничего не случилось. Люди за это прощают очень многое.
Разговор с Николаем случился на третий день, ночью, между Курском и Орлом.
Он позвал сам, через камердинера.
В салоне были только они двое. За окном шло чёрное, изредка с огоньком.
— Мне сегодня подали двадцать две бумаги, — сказал Николай.
Он сидел, не сняв сюртука, и вид у него был совершенно измученный.
— Двадцать две за день, Мишка. И это в поезде, где никого нет. Что будет в Петербурге?
— Больше.
— Спасибо.
Он налил себе воды и не выпил.
— Я подписал восемнадцать. Четыре отложил, потому что не понял. И знаешь, что мне сказали про эти четыре?
— Что они срочные.
Николай посмотрел на него.
— Именно. Слово в слово.
Он поставил стакан.
— И я их подписал через час.
Он помолчал.
— Мишка, я в дороге две ночи думал. Скажи мне честно: как ты это делаешь? У тебя же тоже бумаги.
— У меня их меньше.
— Не отговаривайся.
Миша подумал.
— Я завёл правило, — сказал он. — Оно простое и глупое. На всякой бумаге, где есть число, я спрашиваю: кто это сосчитал и что с ним будет, если число окажется другим.
— И всё?
— И всё. Если тому, кто считал, от результата ни жарко ни холодно — числу можно верить. Если он за него отвечает — это не число, а отзыв о себе.
Николай сидел, глядя в стол.
— Это ведь папа́ у меня спрашивал, — сказал он. — «Откуда сие известно». Я думал, он придирается к слогу.
— Это я у него взял. Или он у меня, я уж не помню.
— И как быть с четырьмя срочными?
— Отложить, — сказал Миша. — Ники, срочных бумаг не бывает почти никогда. Бывают бумаги, которые кому-то срочно нужно провести, пока не разобрались.
Николай усмехнулся — коротко и невесело.
— Ты понимаешь, что если я стану так делать, меня возненавидят все?
— Понимаю.
— И что мне будут говорить, что я слабый и не могу решить?
— И это понимаю, — сказал Миша. — Ники, тут выбор простой. Или про тебя будут говорить, что ты медленный, или через год кто-нибудь подсунет тебе бумагу, за которую будешь отвечать ты один.
Николай долго молчал.
— Приходи в среду, — сказал он наконец. — В Петербурге. С чем-нибудь, что ты проверил.
В Москве стояли сутки.
Гроб перенесли в Архангельский собор, и была служба, и Кремль был полон, и Миша простоял всю службу рядом с Ольгой, потому что она с Ливадии держалась только около него.
После службы, во дворе, к нему подошёл человек.
Он подошёл не сразу и явно решался долго: невысокий, лет пятидесяти, в приличном, но плохо сидящем сюртуке, с непокрытой головой.
Кто-то из свиты двинулся его отвести.
— Оставьте, — сказал Миша.
— Ваше императорское высочество. — Человек поклонился. — Простите великодушно. Я Тимохин, из Ельца.
Миша не сразу понял.
— Тимохин?
— Литейщик, — сказал тот. — Я вам колосники поставлял. Дурные.
Он стоял, комкая шапку.
— Я не с просьбой. Я знаю, что нельзя сегодня. Я приехал государя проводить, и вас увидел, и подумал: другого случая не будет.
— Что вы хотели сказать?
— Что я их переменил, — сказал Тимохин. — Модель переменил. Чугун другой беру, дороже на рубль двадцать. Егор Пантелеевич мне ваш чертёж показал, который из палаты, с размерами и с допуском.
Он поднял глаза.
— Я, ваше высочество, двадцать девять лет лью и допуска до прошлого года в глаза не видал. Мне всегда говорили: «сделай, как это». А тут написано, на сколько можно разойтись.
Он опять поклонился.
— Я не оправдываюсь. Я виноват был. Я только сказать, что теперь у меня не лопается.
И отошёл.
Миша стоял на кремлёвском дворе, где хоронили царей четыреста лет, и очень отчётливо понимал, что это единственный разговор за неделю, который был про дело.
В Петербурге было хуже всего.
Гроб везли от Николаевского вокзала до Петропавловской крепости, и дорога заняла четыре часа, и вдоль неё стояли войска и народ, и шёл мелкий дождь со снегом.
Отпевание и погребение были седьмого ноября.
Миша потом помнил из этого дня три вещи.
Что в соборе очень холодно и что Ольга дрожала так, что стучала зубами, и что он снял перчатки и отдал ей, а она их не взяла и сунула ему обратно.
Что мама́ стояла всю службу прямо и не села ни разу, хотя ей ставили стул.
И что в какой-то момент он посмотрел на Николая и увидел, что тот стоит на месте отца.
Не рядом. На месте.
Место это было определено церемониалом, никем не выбиралось и не могло быть иным. И всё-таки, увидев, как брат стоит там, где два года подряд стоял огромный человек в шинели, Миша впервые за все эти дни чуть не сорвался, и справился только потому, что Ольга в эту секунду опять начала стучать зубами и надо было что-то делать.
Дом опустел не сразу.
Первые дни в Гатчине было даже многолюдно: приезжали, уезжали, служили панихиды. Потом всё кончилось за три дня, как обрывается.
Мама́ переехала в Аничков, потому что в Гатчине не могла.
Ксения выходила замуж двадцать пятого июля будущего года, и об этом уже говорили, шёпотом и с оговорками, потому что жизнь шла.
Ольга спала плохо и дважды за ноябрь приходила к Мише ночью, и оба раза они сидели и разговаривали про жеребёнка Кавказа, который вырос и стал наглым, и это была единственная безопасная тема.
Прохор Саввич за всю неделю пути и за весь ноябрь не сказал ни одного слова о государе.
Он делал другое.
Он перевесил в мишиной комнате часы, потому что они били и мешали спать. Он трижды за ноябрь докладывал, что ужин подан, тем же голосом, каким докладывал в апреле девяносто второго. И он в первую же ночь по возвращении принёс и поставил на стол горячее молоко, чего не делал с мишиных семи лет и о чём его никто не просил.
— Прохор Саввич, я не пью молока.
— Не пейте, — сказал Прохор. — Пусть стоит.
Георгий уехал обратно девятнадцатого ноября.
Провожали вчетвером, и на том же вокзале, и было холодно и ветрено, и Миша поймал себя на том, что стоит боком к ветру ровно так же, как стоял в апреле девяносто второго года.
Тогда провожали четверо: мама́, Ксения, Ольга и он.
Теперь провожали те же четверо.
— Мама́ плачет, — сказал Георгий вполголоса. — Второй раз за месяц. Она в Ливадии не плакала.
— Я знаю.
— Ты за ней смотри.
Он застегнулся сам, без напоминания, и это было хуже всего.
— Гоша.
— Ну?
— Ты в мае писал, — сказал Миша, — что если мне понадобится послать человека, которого не жалко, — то у тебя такой есть.
— Писал.
— Мне не нужен человек, которого не жалко, — сказал Миша. — Мне нужен человек, который читает все газеты от первой строки до объявлений о продаже собак и помнит, что он прочёл три года назад.
Георгий посмотрел на него.
— Ты про Ольхина.
— Про Ольхина. Ты мне его нашёл в письме, и он мне за два года три раза спас всё дело. Последний раз — в сентябре.
Он достал из кармана сложенный лист.
— Это положение о непрерывности. Его папа́ подписал двадцатого, за четыре часа. Его написал человек, о котором ты вычитал в «Кавказе» в восемьдесят девятом году.
Георгий взял лист и не стал разворачивать.
— Мне что с этим делать?
— Ничего, — сказал Миша. — Это тебе.
Паровоз дал первый.
— Слушай, — сказал Георгий быстро. — Я тебе сейчас одно скажу, и ты не отвечай, а то я передумаю.
— Говорю.
— Я в апреле девяносто второго, на этом самом месте, сказал тебе, что ты смотрел на папа́, как будто прощался. Помнишь?
— Помню.
— Так вот, я тогда решил, что ты просто мальчик и начитался, — сказал Георгий. — А потом два года смотрел, как ты его лечишь. Осмотры, бумага с графами, лейб-медик, портной этот твой.
Он полез в вагон и обернулся с подножки.
— Ты его не спас. Только ты один и пробовал. Прочие все сидели и говорили «значительно лучше».
Он посмотрел сверху.
— Пиши мне. Про дом.
Работа началась двенадцатого ноября, потому что дальше откладывать было нельзя.
Ольхин приехал с папкой и с обычным своим лицом.
— Ваше высочество. Три вопроса, из них два срочные.
— Слушаю.
— Первый. Государь подписал в Ливадии записку в четыре строки. Записка эта не есть акт. Её надо провести положением, иначе через полгода найдётся человек, который скажет, что бумажка написана в день кончины и юридического значения не имеет.
— Сколько это займёт?
— Месяца три, — сказал Ольхин. — Я подготовил.
Он положил лист.
— Второй. Покровительство. По положению, подписанному государем девятнадцатого, оно переходит к тому из членов фамилии, кому будет вверено. Вдовствующая государыня согласия не давала, потому что её не спрашивали.
— Я спрошу.
— Спросите, но не теперь, — сказал Ольхин. — Через месяц. И третий вопрос не срочный, но я обязан о нём сказать.
— Какой?
— Через два года вам восемнадцать, — сказал Ольхин. — Вас определят на службу, скорее всего в полк. Полк — это Гатчина или Петербург, но это казарма, и это шесть дней в неделю. Времени у вас останется вдвое меньше.
Он говорил ровно, глядя в бумаги.
— Я это к тому, что если Попечительство к тому времени не научится работать при вашем двухчасовом участии в день, оно сломается. Не от врагов. От вашего расписания.
Миша посмотрел на него.
— Викентий Павлович, вы это когда придумали?
— В сентябре, — сказал Ольхин. — Тогда же, когда писал положение. Я подумал, что покровитель — не единственное, что может перемениться.
В среду он пришёл к Николаю.
Это была первая среда после погребения, и он чуть не отменил, и не отменил только потому, что обещал в поезде.
Ждать пришлось час сорок.
Приёмная была полна, и в ней сидели люди, которых Миша знал в лицо и которые все до одного были старше его втрое. На него посмотрели с той особенной вежливостью, за которой стоит вопрос, зачем тут мальчик.
Николай принял его в четвёртом часу и выглядел так, будто не спал двое суток.
— Мишка. Я тебя вызвал?
— Ты просил приходить по средам.
— Просил, — сказал он. — Господи. Это было в поезде?
— В поезде.
Николай потёр глаза.
— Садись. У меня двадцать минут, потом Гире.
Миша сел и положил на стол один лист.
— Что это?
— То, что я проверил.
— Что-нибудь важное?
— Нет, — сказал Миша. — Совсем неважное. В этом и дело.
На листе было три пункта.
Первый: по осеннему наряду в четыре уезда поставлено шестьдесят печей; на месте им проверено одиннадцать, из них девять топятся, одна не топится по вине кузнеца, одна не поставлена вовсе, потому что школа сгорела в августе, о чём в отчёте управы не значилось.
Второй: сельский санитарный запас проверен по описи в трёхстах двенадцати дворах из трёхсот сорока; в девятнадцати не сошёлся.
Третий: по бумагам Лебедянской управы в уезде числится сорок одна школа с горячим столом. Он был в трёх, выбранных наугад. В двух стол есть. В третьей его нет с сентября, и учительница об этом писала дважды, и оба письма лежат в управе.
Николай читал молча.
— И зачем ты мне это принёс?
— Затем, что тебе через полгода принесут отчёт по народному продовольствию за девяносто четвёртый год, — сказал Миша. — Он будет на сто страниц, и в нём всё сойдётся. И ты его подпишешь.
Он показал на третий пункт.
— А это одна школа из сорока одной, в одном уезде. Я её нашёл потому, что поехал наугад и не предупредил.
Николай отложил лист.
— То есть ты мне принёс не дело, а пример.
— Да.
— Чтобы я знал, как выглядит разница между бумагой и тем, что есть.
— Да.
Николай посмотрел на дверь, за которой сидел Гире и ещё человек двенадцать.
— Мишка, — сказал он. — Мне сегодня доложили о положении в четырёх губерниях, о займе, о персидской границе и о том, что в Петербурге дорожает мясо. И всё это было в бумагах, и всё сходилось.
Он помолчал.
— И я ни одной из них не мог проверить. Ни единой.
— Проверять все и не надо, — сказал Миша. — Их слишком много. Надо иногда проверять одну, наугад, и чтобы об этом знали.
— Зачем, если одну?
— Затем, что тот, кто пишет отчёт, не знает, какую именно ты проверишь, — сказал Миша. — Он будет писать все сто страниц чуть честнее. Не потому, что стал лучше. Потому, что не знает, куда ты поедешь.
Николай долго смотрел на лист.
— Оставь, — сказал он. — Я его в стол положу.
Он взял перо, придвинул к себе следующую бумагу и вдруг остановился.
— В следующую среду принеси ещё одну такую же.
Двадцать шестого ноября пришло первое дело, к которому Миша не имел никакого отношения.
Телеграмма легла на стол в четверть двенадцатого.
В ЛЕБЕДЯНСКОМ ТРИ СЕЛА ПАДЁЖ СКОТА ЧЕТВЁРТУЮ НЕДЕЛЮ ХЛЕБА НЕТ У ВОСЬМИДЕСЯТИ ДВОРОВ УПРАВА ПРОСИТ СРОЧНО ТАРУСОВ
Миша дочитал и поднял голову, чтобы распорядиться.
Распоряжаться было нечего.
Уполномоченный выехал в девять утра, по телеграмме, пришедшей ночью; ордер выписан Бремзе и Ольхиным за двумя подписями на тысячу семьсот рублей, что в пределах, установленных в октябре; ордер записан в отдельный лист; хлеб идёт со склада в Козлове, куда его завезли в сентябре по осеннему наряду.
— Вам это на подпись не нужно, — сказал Бремзе. — Это в пределах.
— Я вижу.
— Вам это вообще не нужно, — сказал Бремзе. — Я вам показываю, потому что вы всё равно спросите.
Он положил лист.
— Отчёт за год я свожу. Печатать будем в декабре, как объявлено.
Миша подошёл к карте.
Карта была новая, губернская, повешенная в сентябре взамен продранной; булавок на ней было под двести, и он давно перестал их считать.
Три чёрные булавки стояли в Лебедянском уезде.
Он их не втыкал.
Кто-то — Бабин, скорее всего, — воткнул их сегодня утром, до его прихода, потому что так было заведено.