К книге
Мишкина ИмперияГлава 25
96%
Глава 25
25

Гроб несли до Ялты на руках.

Дорога от Ливадии до города идёт под уклон, три версты с небольшим, и по ней шли пешком — семья, свита, духовенство и татары из окрестных деревень, которых никто не звал и которые пришли сами и шли обочиной, сняв шапки.

Погода стояла хорошая. Это Миша запомнил отдельно и потом стыдился, что запомнил.

В Ялте гроб поставили на корабль, и корабль пошёл в Севастополь, и от борта было видно берег, и все стояли у борта и смотрели на берег, потому что смотреть друг на друга было нельзя.

В Севастополе его перенесли в поезд.

Поезд был длинный. Вагон с гробом — второй от головы, отделанный внутри чёрным; за ним вагон семьи; дальше свита, духовенство, прислуга, охрана, канцелярия.

Отсюда до Петербурга было двое с половиной суток хода. Ехали неделю.

Ехали неделю потому, что на всех больших станциях останавливались для панихиды, а на малых — потому, что там стоял народ.

* * *

Миша считал.

Он поймал себя на этом в первый же день и потом не смог перестать, и в конце концов перестал бороться и завёл в книжечке страницу.

Он считал стоянки, часы и людей.

Не из чёрствости — наоборот. Считать было единственным, чем он мог заниматься в этом поезде, где от него ничего не требовалось и где нельзя было ни работать, ни спать, ни разговаривать.

К Харькову у него было записано следующее.

Стоянок за первые сутки — одиннадцать. Из них по расписанию четыре, остальные семь — по требованию местных властей, желавших отслужить.

Средняя продолжительность стоянки — сорок минут против назначенных пятнадцати.

Потеря к концу суток — четыре часа сорок минут.

На двадцать шестом часу он записал: «если так пойдёт, опоздаем к Москве на сутки с лишним, и в Москве переверстают расписание, и все встречающие простоят лишний день».

Он показал это Ордынцеву.

Граф читал минуту.

— И что вы предлагаете?

— Разделить, — сказал Миша. — Панихида по расписанию — на пяти больших станциях, и там стоим час, честно. На прочих поезд не останавливается вовсе, а служат на месте, без нас, в тот же час. Им нужен час и колокол, а не наши вагоны.

— Кто это объявит?

— Вы.

Ордынцев посмотрел на него.

— Ваше высочество, я вам скажу неприятное. Вы сейчас, на третий день после смерти отца, составляете расписание его похоронам.

— Да.

— И вам это помогает.

— Да, — сказал Миша.

Граф долго молчал.

— Хорошо, — сказал он. — Я объявлю. И, ваше высочество, я это говорю не в упрёк. Я в шестьдесят пятом, когда хоронили брата, тоже считал свечи. До сих пор помню число.

Расписание переменили от Харькова, и к Москве опоздали на шесть часов вместо суток.

* * *

Люди стояли на всех станциях.

И между станциями тоже, и это было хуже всего.

Поезд шёл небыстро, и в окно было видно, как вдоль насыпи, в поле, на переездах, у будок стоят люди, и стоят по одному, по двое, по десятку, без всякого начальства, без порядка и без объявления, потому что объявлять было некому.

Они снимали шапки, когда проходил второй вагон.

Некоторые становились на колени.

Миша сидел у окна и смотрел на них, и никак не мог свести две вещи, которые не сводились.

Он два с половиной года читал письма. Он читал, как в Сычёвке едят мякину, потому что ссуда выдана по спискам, а списки составляет волостной писарь. Он видел пустой склад, за который заплачено, и мыло, которое не мылится, и гирю, которая легче на три фунта, и учительницу, которой платят двести сорок рублей в год с задержкой на семь месяцев.

Всё это делалось от имени человека, который лежал сейчас во втором вагоне.

И те же самые люди, которых обвешивали, обмеряли и вычёркивали из списков, стояли сейчас в мокром поле, без шапок, часами, чтобы посмотреть, как мимо пройдёт поезд.

Он спросил об этом Ордынцева на второй день, потому что больше спросить было некого.

— Ваше сиятельство. Почему они стоят?

— Кто?

— Вот эти. — Миша показал на окно. — Мы у них тринадцать лет брали выкупные в сентябре, когда хлеб полтина. Мы у них по спискам раздавали. Отчего они стоят?

Ордынцев посмотрел в окно.

— Оттого, что он тринадцать лет не воевал, — сказал он. — Вы этого не понимаете, потому что вам пятнадцать и вы войны не видели.

Он отвернулся от окна.

— А тут всякий мужик за сорок помнит семьдесят седьмой год. И его брата, который не вернулся из-под Плевны. И то, что после того тринадцать лет не брали.

Он помолчал.

— Это, ваше высочество, не благодарность. Это проще. Он был большой, скучный, и при нём ничего не случилось. Люди за это прощают очень многое.

* * *

Разговор с Николаем случился на третий день, ночью, между Курском и Орлом.

Он позвал сам, через камердинера.

В салоне были только они двое. За окном шло чёрное, изредка с огоньком.

— Мне сегодня подали двадцать две бумаги, — сказал Николай.

Он сидел, не сняв сюртука, и вид у него был совершенно измученный.

— Двадцать две за день, Мишка. И это в поезде, где никого нет. Что будет в Петербурге?

— Больше.

— Спасибо.

Он налил себе воды и не выпил.

— Я подписал восемнадцать. Четыре отложил, потому что не понял. И знаешь, что мне сказали про эти четыре?

— Что они срочные.

Николай посмотрел на него.

— Именно. Слово в слово.

Он поставил стакан.

— И я их подписал через час.

Он помолчал.

— Мишка, я в дороге две ночи думал. Скажи мне честно: как ты это делаешь? У тебя же тоже бумаги.

— У меня их меньше.

— Не отговаривайся.

Миша подумал.

— Я завёл правило, — сказал он. — Оно простое и глупое. На всякой бумаге, где есть число, я спрашиваю: кто это сосчитал и что с ним будет, если число окажется другим.

— И всё?

— И всё. Если тому, кто считал, от результата ни жарко ни холодно — числу можно верить. Если он за него отвечает — это не число, а отзыв о себе.

Николай сидел, глядя в стол.

— Это ведь папа́ у меня спрашивал, — сказал он. — «Откуда сие известно». Я думал, он придирается к слогу.

— Это я у него взял. Или он у меня, я уж не помню.

— И как быть с четырьмя срочными?

— Отложить, — сказал Миша. — Ники, срочных бумаг не бывает почти никогда. Бывают бумаги, которые кому-то срочно нужно провести, пока не разобрались.

Николай усмехнулся — коротко и невесело.

— Ты понимаешь, что если я стану так делать, меня возненавидят все?

— Понимаю.

— И что мне будут говорить, что я слабый и не могу решить?

— И это понимаю, — сказал Миша. — Ники, тут выбор простой. Или про тебя будут говорить, что ты медленный, или через год кто-нибудь подсунет тебе бумагу, за которую будешь отвечать ты один.

Николай долго молчал.

— Приходи в среду, — сказал он наконец. — В Петербурге. С чем-нибудь, что ты проверил.

* * *

В Москве стояли сутки.

Гроб перенесли в Архангельский собор, и была служба, и Кремль был полон, и Миша простоял всю службу рядом с Ольгой, потому что она с Ливадии держалась только около него.

После службы, во дворе, к нему подошёл человек.

Он подошёл не сразу и явно решался долго: невысокий, лет пятидесяти, в приличном, но плохо сидящем сюртуке, с непокрытой головой.

Кто-то из свиты двинулся его отвести.

— Оставьте, — сказал Миша.

— Ваше императорское высочество. — Человек поклонился. — Простите великодушно. Я Тимохин, из Ельца.

Миша не сразу понял.

— Тимохин?

— Литейщик, — сказал тот. — Я вам колосники поставлял. Дурные.

Он стоял, комкая шапку.

— Я не с просьбой. Я знаю, что нельзя сегодня. Я приехал государя проводить, и вас увидел, и подумал: другого случая не будет.

— Что вы хотели сказать?

— Что я их переменил, — сказал Тимохин. — Модель переменил. Чугун другой беру, дороже на рубль двадцать. Егор Пантелеевич мне ваш чертёж показал, который из палаты, с размерами и с допуском.

Он поднял глаза.

— Я, ваше высочество, двадцать девять лет лью и допуска до прошлого года в глаза не видал. Мне всегда говорили: «сделай, как это». А тут написано, на сколько можно разойтись.

Он опять поклонился.

— Я не оправдываюсь. Я виноват был. Я только сказать, что теперь у меня не лопается.

И отошёл.

Миша стоял на кремлёвском дворе, где хоронили царей четыреста лет, и очень отчётливо понимал, что это единственный разговор за неделю, который был про дело.

* * *

В Петербурге было хуже всего.

Гроб везли от Николаевского вокзала до Петропавловской крепости, и дорога заняла четыре часа, и вдоль неё стояли войска и народ, и шёл мелкий дождь со снегом.

Отпевание и погребение были седьмого ноября.

Миша потом помнил из этого дня три вещи.

Что в соборе очень холодно и что Ольга дрожала так, что стучала зубами, и что он снял перчатки и отдал ей, а она их не взяла и сунула ему обратно.

Что мама́ стояла всю службу прямо и не села ни разу, хотя ей ставили стул.

И что в какой-то момент он посмотрел на Николая и увидел, что тот стоит на месте отца.

Не рядом. На месте.

Место это было определено церемониалом, никем не выбиралось и не могло быть иным. И всё-таки, увидев, как брат стоит там, где два года подряд стоял огромный человек в шинели, Миша впервые за все эти дни чуть не сорвался, и справился только потому, что Ольга в эту секунду опять начала стучать зубами и надо было что-то делать.

* * *

Дом опустел не сразу.

Первые дни в Гатчине было даже многолюдно: приезжали, уезжали, служили панихиды. Потом всё кончилось за три дня, как обрывается.

Мама́ переехала в Аничков, потому что в Гатчине не могла.

Ксения выходила замуж двадцать пятого июля будущего года, и об этом уже говорили, шёпотом и с оговорками, потому что жизнь шла.

Ольга спала плохо и дважды за ноябрь приходила к Мише ночью, и оба раза они сидели и разговаривали про жеребёнка Кавказа, который вырос и стал наглым, и это была единственная безопасная тема.

Прохор Саввич за всю неделю пути и за весь ноябрь не сказал ни одного слова о государе.

Он делал другое.

Он перевесил в мишиной комнате часы, потому что они били и мешали спать. Он трижды за ноябрь докладывал, что ужин подан, тем же голосом, каким докладывал в апреле девяносто второго. И он в первую же ночь по возвращении принёс и поставил на стол горячее молоко, чего не делал с мишиных семи лет и о чём его никто не просил.

— Прохор Саввич, я не пью молока.

— Не пейте, — сказал Прохор. — Пусть стоит.

Георгий уехал обратно девятнадцатого ноября.

Провожали вчетвером, и на том же вокзале, и было холодно и ветрено, и Миша поймал себя на том, что стоит боком к ветру ровно так же, как стоял в апреле девяносто второго года.

Тогда провожали четверо: мама́, Ксения, Ольга и он.

Теперь провожали те же четверо.

— Мама́ плачет, — сказал Георгий вполголоса. — Второй раз за месяц. Она в Ливадии не плакала.

— Я знаю.

— Ты за ней смотри.

Он застегнулся сам, без напоминания, и это было хуже всего.

— Гоша.

— Ну?

— Ты в мае писал, — сказал Миша, — что если мне понадобится послать человека, которого не жалко, — то у тебя такой есть.

— Писал.

— Мне не нужен человек, которого не жалко, — сказал Миша. — Мне нужен человек, который читает все газеты от первой строки до объявлений о продаже собак и помнит, что он прочёл три года назад.

Георгий посмотрел на него.

— Ты про Ольхина.

— Про Ольхина. Ты мне его нашёл в письме, и он мне за два года три раза спас всё дело. Последний раз — в сентябре.

Он достал из кармана сложенный лист.

— Это положение о непрерывности. Его папа́ подписал двадцатого, за четыре часа. Его написал человек, о котором ты вычитал в «Кавказе» в восемьдесят девятом году.

Георгий взял лист и не стал разворачивать.

— Мне что с этим делать?

— Ничего, — сказал Миша. — Это тебе.

Паровоз дал первый.

— Слушай, — сказал Георгий быстро. — Я тебе сейчас одно скажу, и ты не отвечай, а то я передумаю.

— Говорю.

— Я в апреле девяносто второго, на этом самом месте, сказал тебе, что ты смотрел на папа́, как будто прощался. Помнишь?

— Помню.

— Так вот, я тогда решил, что ты просто мальчик и начитался, — сказал Георгий. — А потом два года смотрел, как ты его лечишь. Осмотры, бумага с графами, лейб-медик, портной этот твой.

Он полез в вагон и обернулся с подножки.

— Ты его не спас. Только ты один и пробовал. Прочие все сидели и говорили «значительно лучше».

Он посмотрел сверху.

— Пиши мне. Про дом.

* * *

Работа началась двенадцатого ноября, потому что дальше откладывать было нельзя.

Ольхин приехал с папкой и с обычным своим лицом.

— Ваше высочество. Три вопроса, из них два срочные.

— Слушаю.

— Первый. Государь подписал в Ливадии записку в четыре строки. Записка эта не есть акт. Её надо провести положением, иначе через полгода найдётся человек, который скажет, что бумажка написана в день кончины и юридического значения не имеет.

— Сколько это займёт?

— Месяца три, — сказал Ольхин. — Я подготовил.

Он положил лист.

— Второй. Покровительство. По положению, подписанному государем девятнадцатого, оно переходит к тому из членов фамилии, кому будет вверено. Вдовствующая государыня согласия не давала, потому что её не спрашивали.

— Я спрошу.

— Спросите, но не теперь, — сказал Ольхин. — Через месяц. И третий вопрос не срочный, но я обязан о нём сказать.

— Какой?

— Через два года вам восемнадцать, — сказал Ольхин. — Вас определят на службу, скорее всего в полк. Полк — это Гатчина или Петербург, но это казарма, и это шесть дней в неделю. Времени у вас останется вдвое меньше.

Он говорил ровно, глядя в бумаги.

— Я это к тому, что если Попечительство к тому времени не научится работать при вашем двухчасовом участии в день, оно сломается. Не от врагов. От вашего расписания.

Миша посмотрел на него.

— Викентий Павлович, вы это когда придумали?

— В сентябре, — сказал Ольхин. — Тогда же, когда писал положение. Я подумал, что покровитель — не единственное, что может перемениться.

* * *

В среду он пришёл к Николаю.

Это была первая среда после погребения, и он чуть не отменил, и не отменил только потому, что обещал в поезде.

Ждать пришлось час сорок.

Приёмная была полна, и в ней сидели люди, которых Миша знал в лицо и которые все до одного были старше его втрое. На него посмотрели с той особенной вежливостью, за которой стоит вопрос, зачем тут мальчик.

Николай принял его в четвёртом часу и выглядел так, будто не спал двое суток.

— Мишка. Я тебя вызвал?

— Ты просил приходить по средам.

— Просил, — сказал он. — Господи. Это было в поезде?

— В поезде.

Николай потёр глаза.

— Садись. У меня двадцать минут, потом Гире.

Миша сел и положил на стол один лист.

— Что это?

— То, что я проверил.

— Что-нибудь важное?

— Нет, — сказал Миша. — Совсем неважное. В этом и дело.

На листе было три пункта.

Первый: по осеннему наряду в четыре уезда поставлено шестьдесят печей; на месте им проверено одиннадцать, из них девять топятся, одна не топится по вине кузнеца, одна не поставлена вовсе, потому что школа сгорела в августе, о чём в отчёте управы не значилось.

Второй: сельский санитарный запас проверен по описи в трёхстах двенадцати дворах из трёхсот сорока; в девятнадцати не сошёлся.

Третий: по бумагам Лебедянской управы в уезде числится сорок одна школа с горячим столом. Он был в трёх, выбранных наугад. В двух стол есть. В третьей его нет с сентября, и учительница об этом писала дважды, и оба письма лежат в управе.

Николай читал молча.

— И зачем ты мне это принёс?

— Затем, что тебе через полгода принесут отчёт по народному продовольствию за девяносто четвёртый год, — сказал Миша. — Он будет на сто страниц, и в нём всё сойдётся. И ты его подпишешь.

Он показал на третий пункт.

— А это одна школа из сорока одной, в одном уезде. Я её нашёл потому, что поехал наугад и не предупредил.

Николай отложил лист.

— То есть ты мне принёс не дело, а пример.

— Да.

— Чтобы я знал, как выглядит разница между бумагой и тем, что есть.

— Да.

Николай посмотрел на дверь, за которой сидел Гире и ещё человек двенадцать.

— Мишка, — сказал он. — Мне сегодня доложили о положении в четырёх губерниях, о займе, о персидской границе и о том, что в Петербурге дорожает мясо. И всё это было в бумагах, и всё сходилось.

Он помолчал.

— И я ни одной из них не мог проверить. Ни единой.

— Проверять все и не надо, — сказал Миша. — Их слишком много. Надо иногда проверять одну, наугад, и чтобы об этом знали.

— Зачем, если одну?

— Затем, что тот, кто пишет отчёт, не знает, какую именно ты проверишь, — сказал Миша. — Он будет писать все сто страниц чуть честнее. Не потому, что стал лучше. Потому, что не знает, куда ты поедешь.

Николай долго смотрел на лист.

— Оставь, — сказал он. — Я его в стол положу.

Он взял перо, придвинул к себе следующую бумагу и вдруг остановился.

— В следующую среду принеси ещё одну такую же.

* * *

Двадцать шестого ноября пришло первое дело, к которому Миша не имел никакого отношения.

Телеграмма легла на стол в четверть двенадцатого.

В ЛЕБЕДЯНСКОМ ТРИ СЕЛА ПАДЁЖ СКОТА ЧЕТВЁРТУЮ НЕДЕЛЮ ХЛЕБА НЕТ У ВОСЬМИДЕСЯТИ ДВОРОВ УПРАВА ПРОСИТ СРОЧНО ТАРУСОВ

Миша дочитал и поднял голову, чтобы распорядиться.

Распоряжаться было нечего.

Уполномоченный выехал в девять утра, по телеграмме, пришедшей ночью; ордер выписан Бремзе и Ольхиным за двумя подписями на тысячу семьсот рублей, что в пределах, установленных в октябре; ордер записан в отдельный лист; хлеб идёт со склада в Козлове, куда его завезли в сентябре по осеннему наряду.

— Вам это на подпись не нужно, — сказал Бремзе. — Это в пределах.

— Я вижу.

— Вам это вообще не нужно, — сказал Бремзе. — Я вам показываю, потому что вы всё равно спросите.

Он положил лист.

— Отчёт за год я свожу. Печатать будем в декабре, как объявлено.

Миша подошёл к карте.

Карта была новая, губернская, повешенная в сентябре взамен продранной; булавок на ней было под двести, и он давно перестал их считать.

Три чёрные булавки стояли в Лебедянском уезде.

Он их не втыкал.

Кто-то — Бабин, скорее всего, — воткнул их сегодня утром, до его прихода, потому что так было заведено.

Предыдущая главаГлава 25 из 26Следующая глава