К книге
Мишкина ИмперияГлава 26
100%
Глава 26
26

Отчёт за девяносто четвёртый год вышел двадцатого декабря, в срок.

Перед этим было Рождество, и Рождество оказалось хуже похорон.

На похоронах был порядок. Был церемониал, были часы, было расписание, и всякому предписывалось стоять на определённом месте, и от этого можно было держаться.

А на Рождество просто накрыли стол.

Собрались в Аничковом, потому что в Гатчине мама́ бывать не могла. Стол накрыли на девять человек — сосчитали правильно, никто не ошибся, лишнего прибора не поставили.

И всё равно место осталось.

Оно осталось не потому, что кто-то его оставил. Оно осталось потому, что за столом на девять человек, где раньше сидел человек, занимавший угол комнаты, теперь было слишком просторно. Никто не двигал локтями. Ничего не гремело. Ксения передала хлеб, и он дошёл до другого конца, ни разу не задержавшись.

Тишина была не траурная. Тишина была физическая: убрали шум.

Ольга держалась двадцать минут, потом сказала, что ей надо, и вышла, и мама́ пошла за ней, и обе вернулись через четверть часа, и никто ничего не спросил.

Николай в этот вечер трижды начинал говорить и трижды останавливался, потому что за столом было не с кем спорить.

Миша вернулся в Гатчину на другой день, впервые с октября.

Дом стоял целый и топленый, и в нём ничего не переменили, и это оказалось самым тяжёлым.

В отцовском кабинете было прибрано.

Бумаги со стола убрали — не выбросили, а разобрали и подшили, потому что так полагается. Кресло стояло на месте. Пепельница стояла на месте. На третьей стопке слева, где обыкновенно лежало то, что он читал третий раз и всё скучное, не лежало ничего.

Миша постоял в дверях и не вошёл.

Он потом заходил туда много раз, по делу и без дела, и всякий раз останавливался на пороге на секунду, и через год перестал.

Отчёт он сдал в набор двенадцатого.

Он был толще прошлогоднего вдвое и печатался в две тысячи экземпляров, из которых половина разошлась по подписке, а половина — по земским управам, включая те одиннадцать, что до сих пор не изъявили никакого согласия и получали его даром.

На последней стороне, как было заведено с девяносто третьего, стоял раздел «Чего не сделано».

В нём было девять пунктов.

Реутов настаивал на восьми и до последнего вечера воевал за то, чтобы выбросить девятый.

— Ваше высочество, это уже не отчёт. Это самоуничижение.

— Читайте вслух.

— «Учителей в четырёх уездах недостаёт девяноста одного человека. Попечительство за два с половиной года не сделало в этой части ничего, кроме пяти стипендий, из коих три ещё не окончены». — Реутов положил лист. — Вот. Вы сами пишете, что вы ничего не сделали.

— Так ведь ничего и не сделали.

— Так и не пишите про это вовсе!

— Ефим Родионович, — сказал Миша, — если я про это не напишу, то через год я про это не вспомню.

Реутов поворчал и набрал девятым.

Он потом, впрочем, признавал, что именно эту страницу перепечатали три губернские газеты.

* * *

Указ прошёл в феврале.

Ольхин довёл его за три месяца и девять дней, и в окончательном виде он был скучен настолько, что Миша, прочтя его, испытал разочарование.

Попечительство утверждалось в правах, ему определялось содержание из казны по особой смете, подтверждалось право личного доклада и подтверждался неприкосновенный капитал.

И был там один пункт, о котором Миша не просил.

Попечительству вменялось в обязанность по требованию министерств давать заключения о годности предметов, поставляемых казённым учреждениям, — в тех частях, где им заведены испытания.

— Это Витте, — сказал Ольхин.

— Уверены?

— Совершенно. Формулировка не наша, у нас так не пишут. — Он положил лист. — И, ваше высочество, вы понимаете, что это значит.

— Что нас будут спрашивать.

— Что нас будут спрашивать, — согласился Ольхин. — А спрошенный, ответивший «не годится», через два года окажется виноват в том, что чего-то не построили.

Он собрал бумаги.

— Я это говорил его сиятельству в мае прошлого года, и он со мной согласился, что редкость.

Покровительство мама́ приняла в январе.

Она приняла его не сразу и продержала Мишу в неведении три недели, и потом сказала одну фразу, которую он записал в тот же вечер:

— Я возьму. Но ты имей в виду, что я теперь буду читать твои отчёты, а не подписывать.

* * *

Ордынцев приехал в марте.

Он присягнул новому государю в ноябре, вместе со всеми, и с тех пор оставался при Попечительстве, и никто не поднимал вопроса, останется ли.

Вопрос поднял он сам.

— Ваше высочество, я подаю прошение об отставке от должности товарища председателя.

Миша положил перо.

— Ваше сиятельство.

— Выслушайте, — сказал Ордынцев. — Меня назначил государь Александр Александрович, и назначил при вас, а не над вами, о чём я вам говорил в мае девяносто второго года. Он умер. Полномочие моё, строго говоря, кончилось вместе с ним, и то, что об этом никто не вспомнил, — не основание.

— Я вас не отпускаю.

— Вы меня не отпускаете, — сказал граф, — потому что вам удобно. А мне нужно, чтобы меня назначили заново.

Он подвинул прошение.

— Подпишите. И, если сочтёте нужным, представьте меня государю к новому назначению. На тех же условиях. Или на других. Или не представляйте вовсе.

Миша смотрел на бумагу.

— Ваше сиятельство, а если я не представлю?

— Тогда я уйду и буду вам писать письма, — сказал Ордынцев. — Вы их будете читать, потому что вы читаете всё.

Он усмехнулся — редкое дело.

— Я, ваше высочество, за три года переменил мнение ровно в одном пункте и хочу, чтобы это было записано.

— В каком?

— Я по-прежнему считаю, что печатать государственные неисправности вредно. — Он поднял палец. — И я признаю, что вам это принесло больше пользы, чем принёс бы мой способ. Не России. Вам. Вам поверили одиннадцать управ, которые мне бы не поверили никогда, потому что я тридцать лет докладывал наверх и внизу меня не знали.

Он поднялся.

— Стало быть, спор наш продолжается на новых условиях. Прежде я говорил, что вы неправы. Теперь я говорю, что вы правы для себя и что я не знаю, что будет, когда так станут делать сорок учреждений разом.

Он взял шляпу.

— Вот об этом мы с вами и будем спорить следующие десять лет.

Представление Миша подал в тот же день.

Николай подписал через неделю, спросив только, точно ли брат этого хочет, потому что ему докладывали, что граф ему мешает.

— Мешает, — сказал Миша.

— И ты его просишь?

— И я его прошу.

* * *

Витте вызвал его в апреле.

Он вызвал — не пригласил, — и Миша поехал, и ждал в приёмной сорок минут, что означало, что отношения вернулись к обыкновенным.

Министр финансов был весел, зол и говорил быстро.

— Читали указ?

— Читал. Ваш пункт?

— Мой, — сказал Витте без всякого смущения. — Я его вставил в январе и вам не сказал, потому что вы бы стали возражать по осторожности, а осторожность у вас от Ольхина, и она мне мешает.

Он выложил на стол папку.

— Теперь дело. Я через год начинаю большую вещь с рублём. Про это говорить рано, и я вам про это не говорю. Я вам говорю про то, что к ней прилагается.

Он раскрыл папку.

— Казённые железные дороги. Заказы. Рельсы, скрепления, шпалы, вагонное литьё, костыли — на десятки миллионов в год. Всё это делается по образцам, и образцы у всякого завода свои, и приёмка у всякого управления своя.

Он посмотрел исподлобья.

— Я хочу это связать. Одна мера, один образец, одно испытание, один список того, что кем поставлено и как себя показало через три года. И чтобы список печатали.

Миша молчал.

— Ну? — сказал Витте. — Вы же этого два года хотели.

— Хотел.

— Так берите.

— Сергей Юльевич, — сказал Миша, — вы сейчас предлагаете мне работу на десятки миллионов рублей и на четыре ведомства.

— Предлагаю.

— А у меня благотворительное общество под покровительством вдовствующей государыни, с оборотом в двести тысяч и с шестнадцатью служащими в двух комнатах.

— И что?

— И то, что это не помещается, — сказал Миша.

Он взял лист и написал на нём три строки, и потом долго на них смотрел.

— Я могу испытать печь. Я могу испытать лампу, мыло, котёл и колосник, и я это делаю, и это выходит хорошо, потому что печь стоит сорок один рубль и на ней меня никто не станет убивать. Я в девяносто третьем году нарочно выбрал предметы по рублю.

Он поднял глаза.

— А рельсы стоят миллионы. И за ними стоят заводы, и за заводами люди, и за людьми ведомства. Если я скажу «не годится», это будет не мнение мальчика с весами. Это будет решение, которое кого-то разорит.

— И вы боитесь.

— Я не боюсь. Я считаю. — Миша положил перо. — Чтобы это делать, нужно право отказать, которое нельзя обойти запиской. Нужны люди, которых нельзя уволить за отказ. Нужен порядок обжалования, иначе я стану ровно тем, в чём меня в девяносто третьем году справедливо обвинил Свешников. И нужно, чтобы всё это было не при мне, а помимо меня.

Витте слушал, не перебивая, что было на него не похоже.

— Всё верно, — сказал он. — И ничего этого нет.

— Нет.

— И заводить это придётся законом, — сказал Витте. — А закон — это Государственный совет, четыре министерства и года три. И, ваше высочество, вам пятнадцать лет, и внести законопроект вы не можете. Никак. Ни в каком виде.

Он откинулся.

— Так что берите, что дают, и работайте своим порядком, покуда вам не исполнится тридцать.

— А до тридцати?

— А до тридцати вы будете делать то, что делали, — сказал Витте. — Только больше и злее. И на всякий ваш опыт вам будут говорить: прекрасно, но у нас так нельзя, потому что закон.

Он подвинул папку обратно.

— Я вам её оставлю. Не для дела. Чтобы вы знали, чего вам не хватает.

* * *

Двадцать девятого апреля, в понедельник, пришла телеграмма из Тамбова.

ЭКЗАМЕНЫ ОКОНЧЕНЫ КУЛАКОВ ТИХОН ПЕРВЫМ ПО КЛАССУ ПРОСИТ ХОДАТАЙСТВОВАТЬ О ПРОДОЛЖЕНИИ УЧЕНИЯ ПО ЧАСТИ ПУТЕЙ СООБЩЕНИЯ ГОЛУБЕВА

Миша прочёл её три раза.

Потом он вышел в соседнюю комнату, где Бремзе сводил апрельскую смету, и положил бланк ему на стол.

— Матвей Карлович. Он хочет в железнодорожное училище.

— Кто?

— Мальчик из Сычёвки. Тот, что поправил Ольгу у карты.

Бремзе прочёл.

— Стипендия из научного кошелька, — сказал он. — Тридцать рублей в месяц, четыре года. Вы будете возражать, что мы уже дали пять и что шестой не предусмотрено.

— Я не буду возражать.

— Значит, я возражу, — сказал Бремзе. — Ваше высочество, если вы станете давать по прошению всякому, кто хорошо кончил, у вас через три года будет сорок стипендиатов и ни одной сметы.

Он снял очки.

— Поэтому мы сделаем иначе. Я запишу это не как милость, а как правило: первый по классу в уездном училище получает стипендию, кто бы он ни был. Их таких по четырём уездам будет человек шесть в год. Это тысяча восемьсот рублей.

— Мы это потянем?

— Не потянем, — сказал Бремзе. — Потянем четверых. Значит, напишем: четверо первых. И напечатаем условие, чтобы всякий знал заранее.

Он надел очки обратно.

— А вашего Кулакова я всё равно проведу, потому что он первый.

* * *

Ужинали в Аничковом двадцать шестого мая, в семейном составе, и это был первый ужин, на котором собрались все с Ливадии.

Стол был меньше гатчинского, и все сидели ближе.

Николай сидел во главе.

Он сидел там уже полгода и всё ещё, садясь, чуть медлил, и это замечали все и не говорили никто.

Ксения рассказывала про Ай-Тодор — она вышла замуж в июле и была счастлива тем спокойным счастьем, которое неловко показывать в трауре. Александра Фёдоровна, вышедшая замуж через неделю после похорон, говорила мало и по-английски. Мама́ разливала чай.

Ольге шёл четырнадцатый.

Она села рядом с Мишей, не спросив и не объяснив, отодвинув для этого прибор Ксении, и Ксения ничего не сказала.

За весь ужин Ольга не произнесла ни одного слова о том, кого за столом нет.

Она рассказывала про Кавказа, который окончательно вырос и стал совершенно невыносим, про то, как он укусил конюха, и про то, что Забаву надо жалеть, потому что она старая.

Она сидела так, что задевала Мишу локтем при каждом движении, и не отодвигалась.

— Мишка, — сказал Николай через стол. — Ты в среду придёшь?

— Приду.

— С чем?

— Пока не знаю, — сказал Миша. — Поеду в четверг в Данков, там что-то с наймом подвод. Что найду, то и принесу.

Николай кивнул и вернулся к разговору.

Мама́ посмотрела на них обоих поверх чашки и ничего не сказала.

* * *

Он вернулся в Гатчину поздно и не стал ложиться.

В канцелярии горела лампа, и Миша не сразу понял, что не один.

Аркадий сидел за дальним столом, в пальто, и перед ним лежала стопка листов.

— Ты чего тут?

— Считаю, — сказал Аркадий.

Ему шёл двадцать первый год. С января он числился при канцелярии помощником правителя дел, потому что Ольхин выхлопотал ему первый чин, доказав бумагой, что за три года службы он имеет на это право, — и это заняло у Ольхина восемь месяцев и четыре отношения.

— Что считаешь?

— Наём подвод по четырём уездам, — сказал Аркадий. — За два года.

Он подвинул листы.

— Ваше высочество, вы в четверг в Данков едете. Я подумал, надо бы вам ехать не наугад.

Миша сел и стал смотреть.

Это была таблица. Волость, месяц, число подвод, цена за подводу, кто нанимал, у кого.

— Смотрите вот сюда. — Аркадий показал. — Вот Данковский, вот Козловский. Одно время года, одна работа, дороги одинаковые. У нас в Козловском подвода в среднем рубль двадцать. В Данковском рубль девяносто.

— Дорого возят.

— Возят одинаково, — сказал Аркадий. — Я цены на базаре справлял, у мужиков подвода стоит рубль десять — рубль тридцать. И там и там.

Он положил палец на нижнюю строку.

— А нанимает у нас в Данковском не уполномоченный, а управа. Через одного человека. И этот человек берёт с обеих сторон.

Миша поднял голову.

— Ты это откуда взял?

— Из наших же счетов, — сказал Аркадий. — Всё тут. Двадцать шесть счетов, подписанных, оплаченных, в реестре закупок напечатанных. Никто ничего не прятал.

Он откинулся.

— Я, ваше высочество, в апреле прошлого года вам сказал, что теперь я в книгах есть и, значит, больше не пригожусь.

— Помню.

— Так вот, я был дурак, — сказал Аркадий с некоторым удовольствием. — Я тогда думал, что моё дело — из кабака сведения таскать. А оно вон где лежит.

Он показал на стопку.

— Мне теперь не надо конторщику три рубля совать. Мне надо два года наших собственных счетов рядом положить. Их никто не читает, потому что они свои и оплачены.

Миша смотрел на таблицу.

— Аркадий.

— Что?

— Это лучше, чем вагоны.

— Знаю, — сказал Аркадий. — Я потому и сижу до трёх.

* * *

Он остался один во втором часу.

Горела одна лампа — та самая, московская, за два рубля сорок, купленная после испытания в девяносто третьем и с тех пор стоявшая тут, потому что она давала четырнадцать свечей на тот же керосин.

Он сел за стол.

Отчёт лежал на прежнем месте. Карта висела в простенке. Ящики стояли вдоль стены, и в третьем, в том, что Прохор называл музеем, лежали кусок серого мыла, кирпич июньской извести, два мешочка пшена с бирками и колосник, треснувший в ноябре девяносто третьего года.

Он открыл книжечку и посчитал.

Три года и один месяц.

Из них два с половиной года он знал число и месяц, и всё это время делал единственное, что умел, — считал, проверял, записывал и печатал.

Отца он не спас.

Он проверил это сам, честно, до конца: лучший врач Европы прочёл лучший журнал наблюдений, какой был возможен в этом веке, и сказал то же самое. Разницы вышло на несколько недель.

И в тот самый день, двадцатого октября, когда он не мог работать, — в Козловском уезде варили кашу в семидесяти четырёх школах, в трёхстах сорока дворах лежал запас, а через месяц уполномоченный выехал в Лебедянский уезд без его подписи, потому что так было заведено.

Значит, это было не напрасно.

Он посидел ещё.

И значит, этого мало.

Он подвинул к себе лист.

За три года он научился делать одну вещь: устраивать так, чтобы в маленьком месте нельзя было соврать. Это работало. Это работало в четырёх уездах на две с половиной тысячи квадратных вёрст, и держалось на одном мальчике, одном графе, одном немце, одном юристе, одном дьяконском сыне и на бумаге, подписанной умирающим человеком за четыре часа до смерти.

Витте прав. Это не помещается.

Нельзя проверять рельсы обществом под покровительством вдовствующей императрицы. Нельзя завести право отказать, которое нельзя обойти запиской, не имея закона. Нельзя чинить страну по уезду в год: уездов в России пятьсот сорок, и он умрёт раньше.

Машины оказалось мало.

Он написал наверху листа одно слово и подчеркнул его дважды, как подчёркивал важное.

Потом посмотрел на него и понял, что это уже не про печи, не про весы и не про школьные обеды.

Это про государство.

За окном светало. В шесть придёт Прохор и скажет, что подано, и день пойдёт своим порядком: в четверг Данков, в среду доклад, в июне отчёт за полугодие.

Ему было пятнадцать лет.

До тридцати оставалось пятнадцать.

Он придвинул лампу и начал считать.

Предыдущая главаГлава 26 из 26К книге