К книге
Мишкина ИмперияГлава 23
88%
Глава 23
23

Ливадия встретила теплом, и это было хуже всего.

Стояла та крымская осень, которой хвалятся в письмах: море спокойное, воздух сухой, солнце к полудню такое, что снимаешь сюртук. Из окон пахло кипарисом и морем. По дорожкам ходили в лёгком.

Всё оказалось точно так, как обещали врачи, и всё это не помогало.

Отец в первые дни выходил на балкон, сидел там в кресле, укрытый пледом, и смотрел на море, и говорил, что Крым — единственное место в его владениях, устроенное разумно.

На четвёртый день он на балкон не вышел.

Дворец был неудобный: маленький, тесно застроенный, с узкими лестницами, и в нём собралось столько людей, сколько он никогда не вмещал. Свита, врачи, министры, приезжавшие с докладами и не допускаемые, священник, прислуга, дети, невеста наследника, приехавшая двадцать первого прямо в этот дом и с первого же часа оказавшаяся посреди чужого умирания.

Миша жил в комнате с окном на юг, спал по четыре часа и вёл журнал.

Он вёл его сам, потому что вести стало некому: лейб-медик не отходил от больного, а сиделки записывать не умели. Каждое утро он переписывал листы набело, а раз в три дня отсылал копию в Петербург, профессору, хотя понимал, что это уже ни на что не влияет.

Вес. Отёки. Объём. Пульс. Сон. Что принимал. Что изменилось.

Он не пропустил ни дня.

* * *

Лейден приехал первого октября.

Это устроил Николай — написал в Берлин на третий день после того разговора, и потом ещё дважды, и добился.

Немцу было под шестьдесят. Он приехал утром, осматривал два часа, потом попросил все записи и заперся с ними.

Он читал их четыре часа.

Через четыре часа он вышел и спросил, кто вёл журнал.

— Я, — сказал Миша.

Лейден посмотрел на него поверх очков.

— Sie?

— Я, ваше превосходительство.

Немец что-то сказал переводчику, и переводчик перевёл, что господин профессор просит уточнить, сам ли его высочество измерял и записывал, или ему докладывали.

— Сам записывал. Измеряли сиделки, при мне, одними и теми же мерами.

Лейден кивнул и заговорил.

Он говорил минут пять, и в его словах было всего два комплимента, оба сухие: что журнал ведён лучше, чем в большинстве клиник Европы, и что наличие ряда за сорок дней позволяет ему сказать нечто определённое, чего он без этого сказать бы не мог.

А потом он сказал определённое.

Он назвал болезнь. Он объяснил, что процесс идёт не месяцы, а годы, и что январская инфлюэнца не причина, а последний толчок. Он не согласился с петербургскими в двух пунктах и предложил переменить питьё и стол.

И сказал главное.

Переводчик замялся.

— Переводите дословно, — сказал Миша.

— Господин профессор говорит, что средств остановить это в настоящее время медицина не имеет. Что можно облегчить, отсрочить на недели и уменьшить страдание. Но что процесс необратим.

В комнате было очень тихо.

— Спросите его, — сказал Миша, — что бы он сделал, если бы этот больной был не государь, а кто угодно другой.

Переводчик перевёл. Лейден ответил коротко.

— То же самое, — сказал переводчик. — Господин профессор говорит: то же самое, только с меньшим числом консультантов.

Миша поблагодарил.

Он потом до вечера ходил по дорожке над морем, туда и обратно, и очень старательно объяснял себе, что ничего не потерял, потому что ничего и не рассчитывал получить.

Это была ложь, и он это знал.

Он рассчитывал.

Он два с половиной года держал в голове одну и ту же тайную, стыдную, ни разу не произнесённую вслух мысль: что если приготовиться заранее, если начать с апреля девяносто второго, если завести записи, найти лучших, поставить наблюдение, — то, может быть, сдвинется. Не на годы. Хоть на что-нибудь.

И вот приехал лучший врач Европы, прочёл лучший журнал наблюдений, какой был возможен в этом веке, и сказал в точности то, что Миша знал в апреле девяносто второго года, стоя перед зеркалом в чужом теле.

Разница между тем, что он сделал за два с половиной года, и тем, что было бы, если бы он не делал ничего, составляла несколько недель и некоторое количество боли.

Это была не пустая разница. Он себе это твёрдо сказал вечером и потом повторял часто.

Но это была не та разница, ради которой он не спал два года.

* * *

Спорили третьего, после отъезда немца, и спор этот был последний.

Их было шестеро: лейб-медик, профессор из Академии, двое приехавших из Москвы, местный ялтинский врач, знавший здешний климат, и Миша.

Спорили о питье.

Лейден велел прибавить, петербургские держались того, что прибавлять нельзя из-за отёков, а московский, тот самый резкий, писал в сентябре, что как раз ограничение и вредно.

— Господа, — сказал Миша. — Позвольте, я задам один вопрос.

Ему позволили.

— Мы сейчас третий час говорим о том, кто прав. Я хочу спросить о другом. Сколько времени нужно, чтобы увидеть, помогло или нет?

Молчание.

— Дня три, — сказал профессор наконец. — По объёму и по отёкам — три дня.

— Значит, у нас есть три дня.

Он положил на стол журнал.

— Я предлагаю следующее. Мы принимаем то, что советует Лейден, — не потому, что он немец и знаменитость, а потому, что он единственный, кто видел ряд за сорок дней. Ведём три дня без перемен. Записываем объём каждые шесть часов, вес утром, отёки по трём точкам. Через три дня смотрим числа и решаем, продолжать или вернуться.

— А если станет хуже?

— Если станет заметно хуже — прекращаем немедленно, не дожидаясь срока, — сказал Миша. — Это записываем сейчас, чтобы потом не спорить, что считать «заметно».

Он написал это тут же, при них, и прочёл вслух, и все шестеро подписали.

Три дня спустя стало немного лучше.

Не по самочувствию — по числам. Объём прибавился, вес упал на два фунта, отёк на голенях уменьшился.

Профессор из Академии стоял над журналом и молчал.

— Я был неправ, — сказал он.

— Мы не знаем, — сказал Миша. — Три дня — это мало. Могло совпасть.

— Могло, — согласился профессор. — Только вы, ваше высочество, единственный тут человек, который сейчас выиграл спор и говорит, что мог выиграть случайно.

Он закрыл журнал.

— Я двадцать пять лет спорю с коллегами и двадцать пять лет побеждаю или проигрываю. И ни разу за двадцать пять лет мы не назначали срок и признак заранее.

Это была последняя перемена к лучшему.

Она продержалась девять дней, и потом всё пошло вниз, и уже не останавливалось, и никакие числа этого не переменили.

* * *

Второго октября он получил из Петербурга пакет.

Он не просил его присылать. Ольхин прислал по собственному разумению — тонкую пачку, где было четыре бумаги и записка на полстраницы.

Первая: в Данковском уезде в сентябре была вспышка — восемь дворов, четырнадцать больных. Закрыта за одиннадцать дней. Известь, полотно и котлы взяты из уездного запаса, пополнены по срочному ордеру, оплачено из проектного, две подписи — Ольхин и Бремзе, тысяча четыреста рублей.

Вторая: печей поставлено к первому октября сорок семь из шестидесяти по осеннему наряду, остальные тринадцать — до Покрова, Сысоев подтвердил телеграммой.

Третья: отчёт за третий квартал напечатан в листке от двадцать четвёртого сентября, вместе с реестром закупок свыше двадцати пяти рублей.

Четвёртая: земские управы, изъявившие согласие, — двадцать одна.

В записке было:

«Ваше высочество, докладываю без вопросов и без надобности в распоряжениях. Всё вышеизложенное исполнено в обыкновенном порядке. Ответа не требуется.

Осмелюсь прибавить, что посылаю это не для сведения, а по той причине, что человеку иногда полезно узнать, что дело, им заведённое, стоит без него. В. Ольхин».

Миша прочёл записку три раза.

Потом он сложил бумаги, убрал в чемодан и минут двадцать сидел, глядя в окно.

Он это построил. За два с половиной года, с нуля, из письма няньки и подшивки провинциальных газет.

И оно работает без него.

А человека, который через две недели умрёт в соседней комнате, он спасти не может, и не мог никогда, и не смог бы, даже если бы начал в тот самый день, когда открыл глаза в чужом теле.

Он никогда потом не мог объяснить, почему в эту минуту ему стало легче, а не тяжелее.

* * *

Разговоры при дворе начались около пятого числа.

Их не вели при Мише, и оттого он услышал их случайно и услышал в самой откровенной форме.

Он шёл коридором нижнего этажа, и в боковой комнате разговаривали двое: голос он узнал только у одного — камергер из свиты, человек неглупый и неплохой.

— …и как раз в этом всё дело, — говорил он. — Пока покровительство при государыне, оно держится. А новый государь молод, у него на будущий год свадьба и коронация, ему не до тамбовских печей.

Второй что-то сказал, неразборчиво.

— Да не отнимут, помилуйте. Присоединят. Оно и логичнее: школы — в народное просвещение, санитарная часть — в медицинский департамент, продовольственная — во внутренние дела. Всякий кусок в своё ведомство, и всякий будет на месте.

— А сам?

— А что сам? Пятнадцати лет. Пусть учится. Ему звание оставят почётное, будет числиться попечителем, и все довольны.

Миша прошёл мимо и не остановился.

Он поймал себя на том, что не рассердился, и это его удивило больше самого разговора.

Он вспомнил графиню Стенбок, чайный вечер в мае девяносто второго и чей-то голос за спиной, сказавший, что это прелестная детская забава и что дай бог продержаться до осени.

Два с половиной года.

Теперь говорили не «забава». Теперь говорили «всякий кусок в своё ведомство», и это была совсем другая опасность — вежливая, разумная и почти неотразимая, потому что возражать на неё нечем: каждое ведомство действительно умеет своё дело лучше, чем канцелярия из шестнадцати человек.

Он написал Ольхину в тот же вечер, коротко.

«Викентий Павлович. При дворе говорят о присоединении Попечительства к ведомствам по частям. Не сегодня, но говорят.

Прошу Вас подумать заранее, что тут можно сделать бумагой. Не сейчас и не спеша. Ответа не жду».

* * *

Отец позвал его девятого, вечером, и разговор этот Миша помнил дословно всю жизнь.

Он лежал уже почти не вставая. Говорил тихо, с остановками, и было видно, что каждая фраза обходится дорого.

— Сядь ближе. Не слышу себя.

Миша придвинул стул.

— Я тебе давеча наговорил, — сказал отец. — В Гатчине. Про ведомость.

— Папа́, не надо.

— Надо. — Он помолчал, набирая воздуху. — Я был неправ и прав. Ты меня мерил. Это правда, и мне это было отвратительно, и я тебе этого не спущу даже сейчас.

Он повёл рукой.

— А неправ я в другом. Я тогда сказал, что ты меня лечить начал в октябре. Это ложь. Ты начал в мае девяносто второго года, когда осмотры завёл. Мне тогда пятьдесят почти было, и я смеялся.

Миша молчал.

— Я себя тогда вычеркнул, — сказал отец. — Помнишь? Сказал: меня мерить нечего, я весь на виду. И все засмеялись, и ты тоже.

— Я помню.

— Вот и всё, — сказал отец. — Вот тебе и вся история. Ты, Мишка, тогда выиграл и не заметил, что проиграл. А я тогда пошутил и не заметил, что решил.

Он закрыл глаза и полежал.

— Теперь дело. У меня к тебе одна просьба, и она не отцовская, а государева, так что откажешься — я пойму.

— Слушаю.

— Ники, — сказал отец.

Он открыл глаза.

— Он лучше меня. Ты этого не думай, я знаю, что говорю. Он добрее, он умнее в книгах, он не будет орать на людей, как я орал. И он не готов, и он это про себя знает, и от этого будет соглашаться со всяким, кто говорит уверенно.

Он перевёл дыхание.

— А уверенно говорят обыкновенно те, кому что-то нужно.

— Что я должен делать?

— Не давай ему верить бумагам, — сказал отец. — Это всё. Больше я тебя ни о чём не прошу. Пусть у него будет хоть один человек, который придёт и скажет: я проверил, там не так.

Он усмехнулся углом рта.

— Ты это умеешь. Ты меня этим два года мучил.

— Он меня не станет слушать.

— Станет, — сказал отец. — Первый год станет. Дальше не знаю.

Он помолчал.

— И вот ещё что. Ты его не переучивай. Ты ему не отец и не будешь. Ты просто ходи и говори, что проверил. Хоть раз в месяц. Хоть по мелочи.

Он закрыл глаза.

— Он мальчик хороший. Ему только правду говорить некому будет.

* * *

Мама́ нашла его в двенадцатом часу на террасе.

Он сидел там уже долго, без пальто, и не заметил, как замёрз.

Она села рядом и молчала минуты две.

— Скажи мне одну вещь, — сказала она. — И скажи правду, я пойму, если соврёшь.

— Спрашивайте.

— Ты веришь, что можно ещё что-нибудь сделать?

Миша посмотрел на море.

Оно было чёрное и очень спокойное, и внизу, у самой воды, кто-то ходил с фонарём.

— Нет, — сказал он.

Мама́ кивнула.

— Хорошо, — сказала она.

— Хорошо?

— Хорошо, что ты не соврал. — Она смотрела прямо перед собой. — Все врут. Доктора врут, свита врёт, Ники врёт и сам верит. Ксения плачет и говорит, что папа́ поправится. Я это слушаю четвёртую неделю, и мне от этого совершенно одиноко.

Она сложила руки.

— Мне не нужна надежда, Миша. Мне нужен один человек в доме, который знает то же, что я, и не притворяется.

Она помолчала.

— Ты когда сюда приехал, ты первым делом журнал завёл. И все на тебя смотрели и говорили: мальчик занят делом, ему легче. А я на тебя смотрела и понимала, что ты его завёл, чтобы не сидеть без рук.

— Мама́…

— Ты его и веди, — сказала она. — Я не отнимаю. Только ты между строчками ещё и посиди с ним. Он тебя зовёт чаще, чем ты приходишь.

Миша молчал.

— Я прихожу утром и вечером.

— Ты приходишь по журналу, — сказала мама́. — В восемь и в девять. Он это заметил.

Она встала и накинула ему на плечи свою шаль, что было нелепо и что он не стал снимать.

— И вот ещё. — Она остановилась у двери. — Когда это будет, ты не смей заниматься делами в тот же день. Я тебя знаю. Ты немедленно найдёшь себе бумагу и сядешь за неё, потому что так легче. Не смей.

— А что делать?

— Ничего, — сказала мама́. — Просто сидеть. Это тоже надо уметь, а ты не умеешь.

* * *

Пятнадцатого он перестал вставать совсем.

Ольга нашла его четырнадцатого, в коридоре, и потребовала правды тем тоном, каким требовала лошадь и булавки.

Ей было двенадцать с половиной.

— Мишка. Мне все врут.

— Кто?

— Все, — сказала Ольга. — Мама́ говорит, что папа́ отдыхает. Ксения говорит, что доктора довольны. Агафья говорит, что надо молиться. Я не дура.

Она стояла посреди коридора, красная, со сжатыми кулаками.

— Мне двенадцать лет, а не пять. Я хочу знать.

Миша посмотрел на неё.

Он вспомнил, как она в мае девяносто второго спросила у Агафьи, что такое мякина и зачем её едят, — и как ей тогда не дали дочитать письмо до того места, где двое померли.

— Пойдём, — сказал он.

Они сели на подоконник в конце коридора, где было холодно и никто не ходил.

— Папа́ умирает, — сказал Миша. — У него болезнь почек. Её нельзя вылечить — сейчас нельзя, ни у нас, ни в Берлине. Лучший доктор Европы приезжал и сказал то же самое, что наши.

Ольга не заплакала.

Она сидела очень прямо и смотрела в стену, и Миша ждал.

— Сколько? — спросила она.

— Дни. Может быть, неделя.

— Он знает?

— Знает.

Она долго молчала.

— Почему мне не сказали?

— Потому что тебя жалеют.

— А ты не жалеешь?

— Жалею, — сказал Миша. — Только я помню, как это, когда тебе не говорят. Ты тогда сама себе придумываешь, и придуманное всегда хуже.

Ольга вытерла лицо рукавом, хотя не плакала.

— Тогда я к нему пойду, — сказала она. — Сейчас. Пока он ещё разговаривает.

Она слезла с подоконника и пошла, и обернулась только раз.

— Мишка. Ты правильно сделал.

Она сидела у отца в тот день два часа и рассказывала ему про жеребёнка Кавказа, который вырос, и про то, как его в июле подковали в первый раз, и отец, по словам мама́, дважды засмеялся, а больше в тот день не смеялся ни разу.

Шестнадцатого приехал отец Иоанн Кронштадтский, о чём Миша узнал утром и не удивился, потому что помнил, что так и было.

Он не пошёл смотреть.

Он сидел в своей комнате и переписывал листы набело, и слышал, как по коридору ходят, и как в церкви внизу служат, и как кто-то плачет в дальней комнате, и это была Ксения.

Семнадцатого лейб-медик сказал ему в коридоре одну фразу, которую Миша просил не смягчать.

— Дни.

Восемнадцатого приехал Николай и сидел у постели весь день. Вечером он вышел в коридор, прислонился к стене и стоял так минут пять, и Миша прошёл мимо и ничего не сказал, потому что говорить было нечего.

Девятнадцатого отец подписал последнюю бумагу.

Это была не государственная бумага и не завещание. Это было отношение по Ведомству учреждений императрицы Марии, о пенсии вдове какого-то служащего, лежавшее с сентября.

Он подписал его лёжа, и подпись вышла чужая.

Вечером девятнадцатого он позвал всех.

Их набилось в комнату человек двадцать, и это было неправильно, и все это понимали, и никто не мог уйти.

Миша стоял у стены, между Ольгой и Ксенией, и держал Ольгу за руку, потому что она вцепилась сама.

Отец сказал что-то маме́, очень тихо, и она наклонилась и ответила.

Потом он нашёл глазами Николая, и Николай подошёл.

Потом он посмотрел на всех остальных и, кажется, никого не различил.

Ночью Миша не спал.

Он сидел у себя и в третьем часу открыл журнал, и записал дату — двадцатое октября тысяча восемьсот девяносто четвёртого года — и не записал больше ничего.

Строчка так и осталась пустая.

Предыдущая главаГлава 23 из 26Следующая глава