Ливадия встретила теплом, и это было хуже всего.
Стояла та крымская осень, которой хвалятся в письмах: море спокойное, воздух сухой, солнце к полудню такое, что снимаешь сюртук. Из окон пахло кипарисом и морем. По дорожкам ходили в лёгком.
Всё оказалось точно так, как обещали врачи, и всё это не помогало.
Отец в первые дни выходил на балкон, сидел там в кресле, укрытый пледом, и смотрел на море, и говорил, что Крым — единственное место в его владениях, устроенное разумно.
На четвёртый день он на балкон не вышел.
Дворец был неудобный: маленький, тесно застроенный, с узкими лестницами, и в нём собралось столько людей, сколько он никогда не вмещал. Свита, врачи, министры, приезжавшие с докладами и не допускаемые, священник, прислуга, дети, невеста наследника, приехавшая двадцать первого прямо в этот дом и с первого же часа оказавшаяся посреди чужого умирания.
Миша жил в комнате с окном на юг, спал по четыре часа и вёл журнал.
Он вёл его сам, потому что вести стало некому: лейб-медик не отходил от больного, а сиделки записывать не умели. Каждое утро он переписывал листы набело, а раз в три дня отсылал копию в Петербург, профессору, хотя понимал, что это уже ни на что не влияет.
Вес. Отёки. Объём. Пульс. Сон. Что принимал. Что изменилось.
Он не пропустил ни дня.
Лейден приехал первого октября.
Это устроил Николай — написал в Берлин на третий день после того разговора, и потом ещё дважды, и добился.
Немцу было под шестьдесят. Он приехал утром, осматривал два часа, потом попросил все записи и заперся с ними.
Он читал их четыре часа.
Через четыре часа он вышел и спросил, кто вёл журнал.
— Я, — сказал Миша.
Лейден посмотрел на него поверх очков.
— Sie?
— Я, ваше превосходительство.
Немец что-то сказал переводчику, и переводчик перевёл, что господин профессор просит уточнить, сам ли его высочество измерял и записывал, или ему докладывали.
— Сам записывал. Измеряли сиделки, при мне, одними и теми же мерами.
Лейден кивнул и заговорил.
Он говорил минут пять, и в его словах было всего два комплимента, оба сухие: что журнал ведён лучше, чем в большинстве клиник Европы, и что наличие ряда за сорок дней позволяет ему сказать нечто определённое, чего он без этого сказать бы не мог.
А потом он сказал определённое.
Он назвал болезнь. Он объяснил, что процесс идёт не месяцы, а годы, и что январская инфлюэнца не причина, а последний толчок. Он не согласился с петербургскими в двух пунктах и предложил переменить питьё и стол.
И сказал главное.
Переводчик замялся.
— Переводите дословно, — сказал Миша.
— Господин профессор говорит, что средств остановить это в настоящее время медицина не имеет. Что можно облегчить, отсрочить на недели и уменьшить страдание. Но что процесс необратим.
В комнате было очень тихо.
— Спросите его, — сказал Миша, — что бы он сделал, если бы этот больной был не государь, а кто угодно другой.
Переводчик перевёл. Лейден ответил коротко.
— То же самое, — сказал переводчик. — Господин профессор говорит: то же самое, только с меньшим числом консультантов.
Миша поблагодарил.
Он потом до вечера ходил по дорожке над морем, туда и обратно, и очень старательно объяснял себе, что ничего не потерял, потому что ничего и не рассчитывал получить.
Это была ложь, и он это знал.
Он рассчитывал.
Он два с половиной года держал в голове одну и ту же тайную, стыдную, ни разу не произнесённую вслух мысль: что если приготовиться заранее, если начать с апреля девяносто второго, если завести записи, найти лучших, поставить наблюдение, — то, может быть, сдвинется. Не на годы. Хоть на что-нибудь.
И вот приехал лучший врач Европы, прочёл лучший журнал наблюдений, какой был возможен в этом веке, и сказал в точности то, что Миша знал в апреле девяносто второго года, стоя перед зеркалом в чужом теле.
Разница между тем, что он сделал за два с половиной года, и тем, что было бы, если бы он не делал ничего, составляла несколько недель и некоторое количество боли.
Это была не пустая разница. Он себе это твёрдо сказал вечером и потом повторял часто.
Но это была не та разница, ради которой он не спал два года.
Спорили третьего, после отъезда немца, и спор этот был последний.
Их было шестеро: лейб-медик, профессор из Академии, двое приехавших из Москвы, местный ялтинский врач, знавший здешний климат, и Миша.
Спорили о питье.
Лейден велел прибавить, петербургские держались того, что прибавлять нельзя из-за отёков, а московский, тот самый резкий, писал в сентябре, что как раз ограничение и вредно.
— Господа, — сказал Миша. — Позвольте, я задам один вопрос.
Ему позволили.
— Мы сейчас третий час говорим о том, кто прав. Я хочу спросить о другом. Сколько времени нужно, чтобы увидеть, помогло или нет?
Молчание.
— Дня три, — сказал профессор наконец. — По объёму и по отёкам — три дня.
— Значит, у нас есть три дня.
Он положил на стол журнал.
— Я предлагаю следующее. Мы принимаем то, что советует Лейден, — не потому, что он немец и знаменитость, а потому, что он единственный, кто видел ряд за сорок дней. Ведём три дня без перемен. Записываем объём каждые шесть часов, вес утром, отёки по трём точкам. Через три дня смотрим числа и решаем, продолжать или вернуться.
— А если станет хуже?
— Если станет заметно хуже — прекращаем немедленно, не дожидаясь срока, — сказал Миша. — Это записываем сейчас, чтобы потом не спорить, что считать «заметно».
Он написал это тут же, при них, и прочёл вслух, и все шестеро подписали.
Три дня спустя стало немного лучше.
Не по самочувствию — по числам. Объём прибавился, вес упал на два фунта, отёк на голенях уменьшился.
Профессор из Академии стоял над журналом и молчал.
— Я был неправ, — сказал он.
— Мы не знаем, — сказал Миша. — Три дня — это мало. Могло совпасть.
— Могло, — согласился профессор. — Только вы, ваше высочество, единственный тут человек, который сейчас выиграл спор и говорит, что мог выиграть случайно.
Он закрыл журнал.
— Я двадцать пять лет спорю с коллегами и двадцать пять лет побеждаю или проигрываю. И ни разу за двадцать пять лет мы не назначали срок и признак заранее.
Это была последняя перемена к лучшему.
Она продержалась девять дней, и потом всё пошло вниз, и уже не останавливалось, и никакие числа этого не переменили.
Второго октября он получил из Петербурга пакет.
Он не просил его присылать. Ольхин прислал по собственному разумению — тонкую пачку, где было четыре бумаги и записка на полстраницы.
Первая: в Данковском уезде в сентябре была вспышка — восемь дворов, четырнадцать больных. Закрыта за одиннадцать дней. Известь, полотно и котлы взяты из уездного запаса, пополнены по срочному ордеру, оплачено из проектного, две подписи — Ольхин и Бремзе, тысяча четыреста рублей.
Вторая: печей поставлено к первому октября сорок семь из шестидесяти по осеннему наряду, остальные тринадцать — до Покрова, Сысоев подтвердил телеграммой.
Третья: отчёт за третий квартал напечатан в листке от двадцать четвёртого сентября, вместе с реестром закупок свыше двадцати пяти рублей.
Четвёртая: земские управы, изъявившие согласие, — двадцать одна.
В записке было:
«Ваше высочество, докладываю без вопросов и без надобности в распоряжениях. Всё вышеизложенное исполнено в обыкновенном порядке. Ответа не требуется.
Осмелюсь прибавить, что посылаю это не для сведения, а по той причине, что человеку иногда полезно узнать, что дело, им заведённое, стоит без него. В. Ольхин».
Миша прочёл записку три раза.
Потом он сложил бумаги, убрал в чемодан и минут двадцать сидел, глядя в окно.
Он это построил. За два с половиной года, с нуля, из письма няньки и подшивки провинциальных газет.
И оно работает без него.
А человека, который через две недели умрёт в соседней комнате, он спасти не может, и не мог никогда, и не смог бы, даже если бы начал в тот самый день, когда открыл глаза в чужом теле.
Он никогда потом не мог объяснить, почему в эту минуту ему стало легче, а не тяжелее.
Разговоры при дворе начались около пятого числа.
Их не вели при Мише, и оттого он услышал их случайно и услышал в самой откровенной форме.
Он шёл коридором нижнего этажа, и в боковой комнате разговаривали двое: голос он узнал только у одного — камергер из свиты, человек неглупый и неплохой.
— …и как раз в этом всё дело, — говорил он. — Пока покровительство при государыне, оно держится. А новый государь молод, у него на будущий год свадьба и коронация, ему не до тамбовских печей.
Второй что-то сказал, неразборчиво.
— Да не отнимут, помилуйте. Присоединят. Оно и логичнее: школы — в народное просвещение, санитарная часть — в медицинский департамент, продовольственная — во внутренние дела. Всякий кусок в своё ведомство, и всякий будет на месте.
— А сам?
— А что сам? Пятнадцати лет. Пусть учится. Ему звание оставят почётное, будет числиться попечителем, и все довольны.
Миша прошёл мимо и не остановился.
Он поймал себя на том, что не рассердился, и это его удивило больше самого разговора.
Он вспомнил графиню Стенбок, чайный вечер в мае девяносто второго и чей-то голос за спиной, сказавший, что это прелестная детская забава и что дай бог продержаться до осени.
Два с половиной года.
Теперь говорили не «забава». Теперь говорили «всякий кусок в своё ведомство», и это была совсем другая опасность — вежливая, разумная и почти неотразимая, потому что возражать на неё нечем: каждое ведомство действительно умеет своё дело лучше, чем канцелярия из шестнадцати человек.
Он написал Ольхину в тот же вечер, коротко.
«Викентий Павлович. При дворе говорят о присоединении Попечительства к ведомствам по частям. Не сегодня, но говорят.
Прошу Вас подумать заранее, что тут можно сделать бумагой. Не сейчас и не спеша. Ответа не жду».
Отец позвал его девятого, вечером, и разговор этот Миша помнил дословно всю жизнь.
Он лежал уже почти не вставая. Говорил тихо, с остановками, и было видно, что каждая фраза обходится дорого.
— Сядь ближе. Не слышу себя.
Миша придвинул стул.
— Я тебе давеча наговорил, — сказал отец. — В Гатчине. Про ведомость.
— Папа́, не надо.
— Надо. — Он помолчал, набирая воздуху. — Я был неправ и прав. Ты меня мерил. Это правда, и мне это было отвратительно, и я тебе этого не спущу даже сейчас.
Он повёл рукой.
— А неправ я в другом. Я тогда сказал, что ты меня лечить начал в октябре. Это ложь. Ты начал в мае девяносто второго года, когда осмотры завёл. Мне тогда пятьдесят почти было, и я смеялся.
Миша молчал.
— Я себя тогда вычеркнул, — сказал отец. — Помнишь? Сказал: меня мерить нечего, я весь на виду. И все засмеялись, и ты тоже.
— Я помню.
— Вот и всё, — сказал отец. — Вот тебе и вся история. Ты, Мишка, тогда выиграл и не заметил, что проиграл. А я тогда пошутил и не заметил, что решил.
Он закрыл глаза и полежал.
— Теперь дело. У меня к тебе одна просьба, и она не отцовская, а государева, так что откажешься — я пойму.
— Слушаю.
— Ники, — сказал отец.
Он открыл глаза.
— Он лучше меня. Ты этого не думай, я знаю, что говорю. Он добрее, он умнее в книгах, он не будет орать на людей, как я орал. И он не готов, и он это про себя знает, и от этого будет соглашаться со всяким, кто говорит уверенно.
Он перевёл дыхание.
— А уверенно говорят обыкновенно те, кому что-то нужно.
— Что я должен делать?
— Не давай ему верить бумагам, — сказал отец. — Это всё. Больше я тебя ни о чём не прошу. Пусть у него будет хоть один человек, который придёт и скажет: я проверил, там не так.
Он усмехнулся углом рта.
— Ты это умеешь. Ты меня этим два года мучил.
— Он меня не станет слушать.
— Станет, — сказал отец. — Первый год станет. Дальше не знаю.
Он помолчал.
— И вот ещё что. Ты его не переучивай. Ты ему не отец и не будешь. Ты просто ходи и говори, что проверил. Хоть раз в месяц. Хоть по мелочи.
Он закрыл глаза.
— Он мальчик хороший. Ему только правду говорить некому будет.
Мама́ нашла его в двенадцатом часу на террасе.
Он сидел там уже долго, без пальто, и не заметил, как замёрз.
Она села рядом и молчала минуты две.
— Скажи мне одну вещь, — сказала она. — И скажи правду, я пойму, если соврёшь.
— Спрашивайте.
— Ты веришь, что можно ещё что-нибудь сделать?
Миша посмотрел на море.
Оно было чёрное и очень спокойное, и внизу, у самой воды, кто-то ходил с фонарём.
— Нет, — сказал он.
Мама́ кивнула.
— Хорошо, — сказала она.
— Хорошо?
— Хорошо, что ты не соврал. — Она смотрела прямо перед собой. — Все врут. Доктора врут, свита врёт, Ники врёт и сам верит. Ксения плачет и говорит, что папа́ поправится. Я это слушаю четвёртую неделю, и мне от этого совершенно одиноко.
Она сложила руки.
— Мне не нужна надежда, Миша. Мне нужен один человек в доме, который знает то же, что я, и не притворяется.
Она помолчала.
— Ты когда сюда приехал, ты первым делом журнал завёл. И все на тебя смотрели и говорили: мальчик занят делом, ему легче. А я на тебя смотрела и понимала, что ты его завёл, чтобы не сидеть без рук.
— Мама́…
— Ты его и веди, — сказала она. — Я не отнимаю. Только ты между строчками ещё и посиди с ним. Он тебя зовёт чаще, чем ты приходишь.
Миша молчал.
— Я прихожу утром и вечером.
— Ты приходишь по журналу, — сказала мама́. — В восемь и в девять. Он это заметил.
Она встала и накинула ему на плечи свою шаль, что было нелепо и что он не стал снимать.
— И вот ещё. — Она остановилась у двери. — Когда это будет, ты не смей заниматься делами в тот же день. Я тебя знаю. Ты немедленно найдёшь себе бумагу и сядешь за неё, потому что так легче. Не смей.
— А что делать?
— Ничего, — сказала мама́. — Просто сидеть. Это тоже надо уметь, а ты не умеешь.
Пятнадцатого он перестал вставать совсем.
Ольга нашла его четырнадцатого, в коридоре, и потребовала правды тем тоном, каким требовала лошадь и булавки.
Ей было двенадцать с половиной.
— Мишка. Мне все врут.
— Кто?
— Все, — сказала Ольга. — Мама́ говорит, что папа́ отдыхает. Ксения говорит, что доктора довольны. Агафья говорит, что надо молиться. Я не дура.
Она стояла посреди коридора, красная, со сжатыми кулаками.
— Мне двенадцать лет, а не пять. Я хочу знать.
Миша посмотрел на неё.
Он вспомнил, как она в мае девяносто второго спросила у Агафьи, что такое мякина и зачем её едят, — и как ей тогда не дали дочитать письмо до того места, где двое померли.
— Пойдём, — сказал он.
Они сели на подоконник в конце коридора, где было холодно и никто не ходил.
— Папа́ умирает, — сказал Миша. — У него болезнь почек. Её нельзя вылечить — сейчас нельзя, ни у нас, ни в Берлине. Лучший доктор Европы приезжал и сказал то же самое, что наши.
Ольга не заплакала.
Она сидела очень прямо и смотрела в стену, и Миша ждал.
— Сколько? — спросила она.
— Дни. Может быть, неделя.
— Он знает?
— Знает.
Она долго молчала.
— Почему мне не сказали?
— Потому что тебя жалеют.
— А ты не жалеешь?
— Жалею, — сказал Миша. — Только я помню, как это, когда тебе не говорят. Ты тогда сама себе придумываешь, и придуманное всегда хуже.
Ольга вытерла лицо рукавом, хотя не плакала.
— Тогда я к нему пойду, — сказала она. — Сейчас. Пока он ещё разговаривает.
Она слезла с подоконника и пошла, и обернулась только раз.
— Мишка. Ты правильно сделал.
Она сидела у отца в тот день два часа и рассказывала ему про жеребёнка Кавказа, который вырос, и про то, как его в июле подковали в первый раз, и отец, по словам мама́, дважды засмеялся, а больше в тот день не смеялся ни разу.
Шестнадцатого приехал отец Иоанн Кронштадтский, о чём Миша узнал утром и не удивился, потому что помнил, что так и было.
Он не пошёл смотреть.
Он сидел в своей комнате и переписывал листы набело, и слышал, как по коридору ходят, и как в церкви внизу служат, и как кто-то плачет в дальней комнате, и это была Ксения.
Семнадцатого лейб-медик сказал ему в коридоре одну фразу, которую Миша просил не смягчать.
— Дни.
Восемнадцатого приехал Николай и сидел у постели весь день. Вечером он вышел в коридор, прислонился к стене и стоял так минут пять, и Миша прошёл мимо и ничего не сказал, потому что говорить было нечего.
Девятнадцатого отец подписал последнюю бумагу.
Это была не государственная бумага и не завещание. Это было отношение по Ведомству учреждений императрицы Марии, о пенсии вдове какого-то служащего, лежавшее с сентября.
Он подписал его лёжа, и подпись вышла чужая.
Вечером девятнадцатого он позвал всех.
Их набилось в комнату человек двадцать, и это было неправильно, и все это понимали, и никто не мог уйти.
Миша стоял у стены, между Ольгой и Ксенией, и держал Ольгу за руку, потому что она вцепилась сама.
Отец сказал что-то маме́, очень тихо, и она наклонилась и ответила.
Потом он нашёл глазами Николая, и Николай подошёл.
Потом он посмотрел на всех остальных и, кажется, никого не различил.
Ночью Миша не спал.
Он сидел у себя и в третьем часу открыл журнал, и записал дату — двадцатое октября тысяча восемьсот девяносто четвёртого года — и не записал больше ничего.
Строчка так и осталась пустая.