В Спалу выехали седьмого сентября, и первые четыре дня всё было хорошо.
Это Миша признавал честно и потом много раз к этому возвращался: четыре дня отец выглядел лучше, чем в августе. Он вставал рано, ходил, распоряжался, дважды выезжал в лес и в первый вечер съел за ужином больше, чем за всю предыдущую неделю.
Мама́ была почти счастлива и говорила, что она с самого начала знала, что дело в Петербурге, в сырости и в бумагах.
Дом стоял в сосновом лесу, невысокий, деревянный, с длинными скрипучими коридорами. Пахло смолой и мокрой хвоей. По утрам над лугом стоял туман, и от реки тянуло холодом, и Миша просыпался от того, что мёрз, и не сразу вспоминал, где он.
На пятый день пошли дожди.
Они шли одиннадцать суток подряд.
Дом отсырел за два дня. Топили с утра до ночи, и всё равно в дальних комнатах на стенах выступала влага, и постели были холодные, и Ольга простудилась первой, а за ней Ксения.
Отец перестал выходить.
Он не объявлял об этом. Он просто в понедельник не пошёл на прогулку, потому что лило; и во вторник не пошёл; а в среду, когда дождь на два часа перестал, он посмотрел в окно и сказал, что грязно.
Миша сидел с ним в это время в маленькой гостиной, где топили лучше всего.
— Мишка.
— Да, папа́.
— Ты чего на меня смотришь?
— Я не смотрю.
— Смотришь, — сказал отец. — Второй месяц смотришь. Ты думаешь, я не замечаю? Я всё замечаю, я на это поставлен.
Он помолчал.
— Ты когда мал был, ты так на меня смотрел, когда я тебя на лошадь сажал. Как будто я сейчас что-то сделаю и от этого всё зависит.
Он усмехнулся.
— А теперь по-другому смотришь.
Миша ничего не ответил.
Он сидел и слушал, как отец дышит, и считал про себя, потому что считать было легче, чем не считать.
Двадцать в минуту. В августе он мерил трижды и выходило шестнадцать-семнадцать.
Разбор сделали двадцать первого сентября.
Не потому, что отец согласился, а потому, что у него на ногах отекли ступни настолько, что сапог не налез, и отрицать это было невозможно, поскольку отрицать пришлось бы камердинеру.
Лейб-медик сделал всё сам, в четверть часа, и с посудой возился так, будто держал в руках стекло дороже платины.
Потом он ушёл к себе и не выходил три часа.
Миша ждал в коридоре.
Он ходил вдоль стены, от окна до окна, и когда дверь наконец отворилась, он всё понял по лицу старика раньше, чем тот открыл рот.
— Ваше высочество.
— Говорите.
— Белок, — сказал лейб-медик. — И довольно много.
Он держался за косяк.
— Я сделал дважды, из разных порций. Оба раза. Я хотел бы ошибиться, и я нарочно переделывал, но это не ошибка.
Миша молчал.
Он знал это слово. Он знал его с апреля девяносто второго года, с той минуты, как посмотрел в зеркало и увидел чужое лицо, и знал даже больше — знал, что дальше будут говорить про Крым, про сухой воздух, про Корфу, и что в октябре повезут в Ливадию, и что это ничего не изменит.
И всё равно, когда старик произнёс это вслух, оказалось, что знать заранее и услышать — вещи разной величины.
— Что это значит? — спросил он, хотя знал.
— Это значит, что почки не держат, — сказал лейб-медик. — Отчего — я вам сегодня не скажу. Может быть, это последствие январской инфлюэнцы. Может быть, это идёт годами. Я склоняюсь ко второму, и мне за это стыдно.
— Почему стыдно?
— Потому что я его смотрю двадцать три года, — сказал старик. — И потому что первый раз я это заподозрил весной. И потому что просил разбор в марте, в мае и в июле, и мне трижды отказали, и я трижды отступился.
Он поднял глаза.
— Ваше высочество, вы меня в девяносто втором году спрашивали на вокзале у поезда: на сколько лучше? Я вам тогда сказал, что это меряется опытом и общим впечатлением. Я вам сегодня скажу иначе: я тогда не мерил, потому что не хотел знать.
Отцу сказали в тот же вечер.
Он выслушал стоя, у окна, спиной ко всем, и молчал секунд десять.
— Ну, — сказал он. — Белок. И что теперь?
— Теперь режим, ваше величество. Покой, тепло, стол без мяса и без соли…
— Без соли, — повторил отец.
Он обернулся, и лицо у него было почти весёлое.
— Знаешь, Миша, — сказал он, — я твоего Кузьму Липатовича обидел. Он мне в прошлом году кашу свою присылал, я поел и сказал, что соли мало.
Консилиум собрали в Петербурге, второго октября.
Собирал его Миша, и это была самая тяжёлая организационная работа за два года — тяжелее холеры, тяжелее ревизии, тяжелее всего.
Он поставил четыре условия и на всех четырёх настоял.
Первое: единый журнал. Одна книга, одни и те же графы, записывает один человек, а не каждый в свою тетрадь. Вес, отёки, количество мочи за сутки, белок, давление, пульс, сон, чем кормили и что принимал.
— Ваше высочество, это неудобно, — сказал профессор из Военно-медицинской академии.
— Это неудобно, — согласился Миша. — А удобно у нас с марта, и вот что вышло.
Второе: разделять наблюдение и мнение. В левом столбце — что видели. В правом — что об этом думают, с именем того, кто думает.
Третье: после всякого назначения записывать, что изменилось, через какой срок и в какую сторону. Не «состояние улучшилось», а числа.
Четвёртое было самое трудное, и Миша готовил его неделю.
— Мне нужно независимое мнение. Человек, который не лечит и не лечил, который не увидит больного и не будет знать, кто он.
— То есть как не будет знать?
— Ему пошлют выписку без имени, — сказал Миша. — Возраст, вес, рост, наблюдения, числа. Без фамилии, без звания и без указания, что это государь.
В комнате стало тихо.
— Зачем? — спросил лейб-медик.
— Затем, что вы все трое знаете, кого лечите, — сказал Миша. — И это вам мешает. Вы будете осторожнее, чем нужно. Вы будете смягчать. Вы уже смягчаете, я слышу.
Профессор из Академии покраснел.
— Ваше высочество, вы обвиняете нас…
— Я вас не обвиняю. Я бы делал то же самое. Всякий делает.
Он положил руку на журнал.
— Я два года занимаюсь тем, что цифра, собранная тем, кто за неё отвечает, — не цифра. И мне это объяснил не врач, а статистик, и объяснил в мае девяносто второго года.
Выписку составили в тот же вечер, без имени, и послали двоим: в Москву и в Берлин.
Немец ответил через девять дней и ответил тем же, что говорили в Петербурге, только суше и без утешений.
Московский ответил через шесть.
Он не согласился с петербургскими в одном пункте — в том, что касалось питья, — и написал об этом резко, потому что не знал, кому пишет.
Именно эта резкость и оказалась потом полезной.
Спорили тринадцатого октября, три часа, и Миша впервые за два года почти ничего не понимал из спора по существу.
Он понимал другое.
Он понимал, что из четверых говорящих двое ссылаются на случаи из своей практики, один — на литературу, и никто из четверых не может сказать, сколько было тех случаев и чем они кончились.
— Профессор, вы говорите, что видели улучшение при таком режиме.
— Видел. Неоднократно.
— Сколько раз?
Профессор запнулся.
— Ваше высочество, я не веду счёта…
— Приблизительно.
— Полагаю, случаев десять или двенадцать.
— За сколько лет?
— За двадцать пять.
— А сколько всего таких больных вы за двадцать пять лет видели?
Молчание длилось долго.
— Много, — сказал профессор.
— Вот, — сказал Миша.
Он сказал это без всякого торжества, очень устало, и потом жалел, что сказал вообще.
— Простите. Я не хотел вас уязвить.
— Вы и не уязвили, — сказал профессор.
Он снял очки и вдруг заговорил совсем иначе.
— Ваше высочество, вы правы, и правы неприятно. Я помню двенадцать случаев, где вышло лучше. А сколько было тех, где не вышло, я не помню, потому что человек не помнит своих неудач числами, он помнит их лицами. И оттого всякий врач моего возраста уверен, что его метода помогает.
Он потёр глаза.
— Только вы имейте в виду одно. Даже если бы я вам сейчас принёс тысячу случаев, записанных по всем правилам, и сказал: помогает в двух из ста, — что бы вы сделали?
— Взял бы эти два.
— И правильно, — сказал профессор. — И я бы взял. Так что счёт мой ничего бы тут не переменил.
Отец сорвался пятнадцатого.
Миша принёс журнал — не для доклада, а потому что нёс его к лейб-медику и зашёл по дороге, и это была глупость, за которую он себя потом ругал полгода.
— Что это?
— Журнал наблюдений.
— Покажи.
Он взял.
Он листал его молча, страницу за страницей: числа, столбцы, вес, объём, пульс, время, чем кормили, что принимал, что изменилось через сорок восемь часов.
Восемнадцать страниц.
— Это я, — сказал он.
— Папа́…
— Это я тут? — Отец поднял голову, и Миша впервые за всю жизнь по-настоящему испугался его лица. — Пятьдесят раз в неделю записано, сколько я выпил и сколько вылил. Вес. Отёки. Сон.
Он ударил книгой по столу.
— Ты меня в ведомость записал!
— Я вас не в ведомость…
— В ведомость, Михаил! — Он встал. — Я это видел! Я это в полку видел, как больных считают! Там графа: годен, не годен, к чему приспособить!
Он тяжело дышал.
— Ты на меня два месяца смотришь, как приказчик на порченый товар. Ты меня по портному сосчитал, по мундиру, по ступеням на лестнице — думаешь, я не понял, что ты в августе на лестнице считал? Ты меня хоронишь при жизни и записываешь, как я это делаю.
— Я вас лечить пытаюсь.
— Ты меня меришь! — крикнул отец. — Ты меня мерил всё лето, а лечить начал в октябре, когда стало нельзя не заметить!
Он остановился.
Он остановился и постоял, опершись обеими руками о стол, и Миша увидел, что от крика ему стало трудно дышать, и это было хуже самого крика.
— Папа́. Сядьте.
— Не командуй.
— Сядьте, пожалуйста.
Отец сел.
Он долго молчал, глядя в стол, и потом сказал совсем другим голосом:
— Я в семьдесят третьем году так же на своего отца смотрел.
Миша молчал.
— Он тогда ещё здоров был, — сказал отец. — А я смотрел и думал: вот придёт время. И мне было стыдно, и я ничего не мог с собой поделать, и я его от этого стал реже видеть.
Он поднял глаза.
— Ты меня реже не видь. Мери, если тебе легче. Только не гляди на меня так, будто я уже там.
Георгий приехал восемнадцатого.
Его вызвали телеграммой, и он проделал дорогу с Кавказа за девять суток, и в Гатчину его привезли прямо с вокзала, и он вошёл в дом с таким лицом, что мама́ заплакала раньше, чем он снял пальто.
Ему было двадцать три. Он стал выше, тоньше и белее, и кашлял он теперь не в кулак, а в платок, и платок убирал быстро.
Они сидели втроём вечером, в мишиной комнате: Георгий на подоконнике, Николай в кресле, Миша на кровати.
Так они не сидели ни разу за два с половиной года.
— Расскажи толком, — сказал Георгий. — Мне пишут «слаб», «отдыхает», «доктора довольны». Я эти письма читаю с восемьдесят девятого, я по ним диссертацию защитить могу.
Миша рассказал толком.
Он рассказал про портного и три перешивки, про белок, про отёки, про то, что это не с января, а идёт годами, и про то, что московский профессор разошёлся с петербургскими только в вопросе о питье.
Николай слушал, глядя в пол.
— Я найду лучших, — сказал он, когда Миша кончил. — В Европе. Есть же кто-то, кто это лечит. Лейден в Берлине, говорят, первый в мире по почкам. Я напишу завтра.
— Пиши, — сказал Миша.
— Ты так говоришь, будто это бесполезно.
— Это не бесполезно, — сказал Миша. — Пиши обязательно. Я сам собирался просить.
Он посмотрел на брата.
Николаю было двадцать шесть. Он был мягкий, добрый, обстоятельный человек, только что помолвленный и совершенно счастливый в этой части своей жизни, и он сидел сейчас в кресле и предлагал единственное, что умел предлагать: позвать кого-нибудь лучшего.
И Миша знал, что Лейден приедет. Что приедет он в октябре. Что он скажет то же, что сказали в Петербурге, только по-немецки и точнее.
— Ники, — сказал он. — Ты только имей в виду одно.
— Что?
— Что если он приедет и скажет то же самое — это будет значить, что наши не ошиблись. Не что все дураки. А что все правы.
Николай не ответил.
Он посидел ещё немного и ушёл, сказав, что напишет письмо сегодня же.
Георгий остался на подоконнике.
— Он не понял, — сказал он.
— Понял.
— Не понял, — повторил Георгий. — Он услышал, что можно что-то сделать. Он теперь три недели будет писать письма и чувствовать себя полезным, и, знаешь, пусть. Ему так легче.
Он спустился с подоконника и сел рядом на кровать.
— А я тебе скажу, чего он не услышит никогда, а ты услышишь.
— Ну?
— Ты не боишься, что он умрёт, — сказал Георгий. — Ты боишься, что не успеешь.
Миша посмотрел на него.
— Что?
— Я это лицо знаю, — сказал Георгий. — У меня такое же было в девяносто первом, когда мне сказали ехать в Абастуман. Не «я умру» страшно. Страшно, что вот я тут стою, и у меня в голове полно всякого, и я знаю, что не успею ничего из этого сделать, и это уже решено, и не мной.
Он помолчал.
— Ты, Мишка, с апреля девяносто второго живёшь как человек, которому назначили срок. Я не знаю, кто тебе его назначил и откуда ты его взял. Только я это вижу третий год.
Миша молчал очень долго.
— Гоша.
— Ну?
— Если бы ты знал, — сказал Миша, — сколько тебе осталось. Точно. С числом.
— Знал бы — и что?
— Что бы ты делал?
Георгий подумал.
Он думал добросовестно, без всякой позы, и Миша по лицу видел, что вопрос не показался ему ни странным, ни выспренним.
— Ничего бы не переменил, — сказал он наконец. — Только перестал бы врать в письмах.
Он усмехнулся.
— И тебе не советую знать. Оттого что с числом ты будешь считать дни, а без числа — делать дела. Я вон без числа живу и, представь, живу.
Мама́ пришла к нему сама, поздно.
Она села на кровать, что делала последний раз, наверное, лет в семь, и долго молчала.
— Тебя все видят, — сказала она наконец.
— Кто все?
— Все, Миша. Ксения плачет по ночам и думает, что я не знаю. Ольга третью неделю спрашивает у Агафьи, отчего папа́ не выходит. Ники ходит и молчит.
Она поправила ему одеяло, которое не требовало поправки.
— И все они смотрят на тебя. Не на меня, не на докторов. На тебя.
— Почему на меня?
— Потому что ты первый испугался, — сказала мама́. — Ещё в августе. Ты думаешь, ты один заметил, а на самом деле все заметили, что заметил ты. Ты у нас теперь такой человек, по которому проверяют.
Она помолчала.
— И это тяжело, и я тебе с этим ничем не помогу.
Миша сидел, обхватив колени.
— Мама́, я знал.
— Что знал?
Он чуть не сказал.
Он был в четверти секунды от того, чтобы сказать всё: и про апрель девяносто второго, и про сорок пять лет, и про двадцатое октября, и про то, что он два с половиной года считает дни.
— Что это будет, — сказал он. — Не знаю откуда. Я это с первого дня знал.
Мама́ посмотрела на него.
— Я тоже, — сказала она.
Она встала.
— Мы едем в Ливадию. Врачи говорят, воздух. Я в воздух не верю, но там тепло, и он там любит.
У двери она обернулась.
— И вот что, Миша. Ты своих людей туда не бери.
— Каких людей?
— Никаких, — сказала мама́. — Ни книг, ни ящиков, ни немца твоего. Там будет он, я и дети. Всё остальное подождёт три недели.
Попечительство он оставлял на четверых и собирал их в последний вечер.
Он приготовил распоряжения на все случаи и составил их за два дня, и был ими доволен.
Ольхин выслушал и сказал:
— Ваше высочество, дозвольте.
— Слушаю.
— Первые семь пунктов излишни. Они уже есть в положении, утверждённом в мае, и исполняются без вас с прошлой осени. — Он положил лист. — Восьмой и девятый нужны. Десятый вреден.
— Чем?
— Тем, что вы велите ждать вашего решения по вопросам свыше пятисот рублей. Из Ливадии почта идёт шесть суток в один конец. — Ольхин пожал плечами. — Вы этим не сохраните за собой решение. Вы просто остановите дело на двенадцать суток и заставите Матвея Карловича принять его самому и потом переживать.
Бремзе кивнул.
— Пишите вместо этого предел, — сказал Ольхин. — До двух тысяч решают Матвей Карлович и я, вдвоём, за двумя подписями, с записью в отдельный лист. Свыше — ждём вас. Через месяц вы прочтёте лист и увидите, что мы делали.
Миша вычеркнул десятый пункт.
Реутов ждал в коридоре.
— Ваше высочество. Один вопрос, и не про листок.
— Спрашивайте.
— Если там будет плохо, — сказал Реутов, — вы мне телеграфируйте.
— Зачем?
— Затем, что о таких вещах в России узнают одинаково: сперва слухи, потом опровержение, потом правда через неделю после всех. — Он смотрел прямо. — Я вам не скандал предлагаю. Я вам предлагаю, чтобы у вас был свой человек, который напечатает то, что вы скажете, и ровно столько, сколько вы скажете.
Миша посмотрел на него.
— Ефим Родионович, вы понимаете, что вы сейчас предлагаете?
— Понимаю, — сказал Реутов. — И понимаю, что вы сейчас откажете.
— Откажу.
— И правильно. — Он кивнул. — Я на всякий случай сказал. Если перемените — телеграфируйте.
Ехали двадцать первого сентября по старому счёту, длинным составом, и на вокзале было много народу, и всё было очень прилично.
Отец шёл сам.
Он прошёл по перрону до вагона своими ногами, не опираясь ни на кого, и остановился только раз, у самой подножки, и постоял три секунды, как останавливался на двенадцатой ступени в августе.
Потом поднялся.
Прохор Саввич, укладывавший мишины вещи, положил сверху, поверх всего, тот самый ножик в шесть лезвий — второй, купленный тогда же, в апреле девяносто второго, про запас, потому что он покупал всё по два.
— Зачем это, Прохор Саввич?
— Ни за чем, ваше высочество, — сказал Прохор. — Пусть лежит.