— Это законно, — сказал Ольхин.
— Вы уверены?
— Уверен. — Он положил оба листа рядом. — Вы вправе назначать проверки когда угодно и куда угодно. Вы никому не обязаны сообщать, что назначили две. Вы никого не обманываете, потому что оба маршрута подлинные и оба будут исполнены.
— А если он не поедет? Тот, кто утечёт?
— Тогда вы съездите дважды и потеряете полтораста рублей, — сказал Ольхин. — Больше вы не теряете ничего.
Он подвинул третий лист.
— Возражение у меня одно, и оно существенное. Если это сработает, вы узнаете, из какой канцелярии ушло. Вы не узнаете, кто именно.
— Почему?
— Потому что в канцелярии его сиятельства девять человек, а в уездной управе четырнадцать, — сказал Ольхин. — Утечка укажет на комнату. На человека укажет что-нибудь другое, и вот его-то у вас нет.
Маршруты составлял Бабин, один, при закрытой двери, и оба вышли настоящими.
Первый: двенадцатого, тринадцатого и четырнадцатого мая, Козлов, склады второй и третий, приёмка партии крупы и соли.
Второй: восемнадцатого, девятнадцатого и двадцатого мая, Лебедянь, пристанционный склад, приёмка муки.
Оба Миша подписал при Бабине. Оба запечатали при Бабине. Первый ушёл в канцелярию товарища председателя, как уходил двадцать два месяца подряд. Второй — в уездную управу, вместе с требованием подвод.
Свидетелей Миша просил у Бурмина.
Ревизия к тому времени кончилась, но двое из четверых оставались в Петербурге, дописывая приложения, и Бурмин выслушал просьбу с непроницаемым лицом.
— Ваше высочество, вы просите казённых чиновников участвовать в ловле.
— Я прошу их присутствовать при исполнении договорного пункта.
— Это одно и то же.
— Это не одно и то же, — сказал Миша. — Терентий Львович, я могу поехать туда со своими людьми, и они увидят то же самое. И мне не поверят, потому что это мои люди, и правильно не поверят. Мне нужны двое, которые мне не подчинены и которых нельзя заподозрить в услужливости.
Бурмин думал минуты две.
— Фаворского и Костенецкого, — сказал он. — На четыре дня, с предписанием от меня, за подписью и с указанием основания: проверка порядка приёмки по замечанию седьмому.
Он поднял палец.
— И запомните. Они будут смотреть на вашу приёмку, а не на его склад. Если ваш человек в чём-нибудь ошибётся, они запишут и это, и я это напечатаю в дополнении.
— Согласен.
Ехать вызвался Аркадий.
— Вам туда нельзя, — сказал Миша.
— Мне туда нужно.
Он стоял, как стоял в апреле, у окна.
— Ваше высочество, я две недели думал, кем мне быть. Придумал.
— Ну?
— Я поеду по предписанию, — сказал Аркадий. — За своей фамилией. И подпишу акт наравне с ревизорами.
— Ты писец без чина.
— А в акте не чин пишут, а кто присутствовал, — сказал Аркадий. — Викентий Павлович смотрел, он говорит, можно.
Он помолчал.
— Я, ваше высочество, полтора года был человеком, которого нет. Теперь буду тем, кто расписался. Не так весело, зато один раз в жизни пригодится.
Движение началось в ночь на одиннадцатое мая — за сутки до первой объявленной даты и за неделю до второй.
Ждали с восьмого.
Федот привёз своих в Козлов порознь, разными поездами, и разместил не в гостинице, а на квартире у артельного старосты, с которым разгружал вагоны в девяносто втором. Ревизоры приехали открыто, остановились в гостинице и два дня демонстративно ничего не делали.
В четверть первого ночи со стороны товарной пошли подводы.
До этого было трое суток ожидания, и они оказались хуже всего.
Восьмого не случилось ничего. Девятого пришли вагоны, их разгрузили на товарной обыкновенным порядком, и товар лёг в пакгауз, и это тоже было обыкновенно, потому что товар всегда лежит в пакгаузе. Десятого не случилось ничего.
К вечеру десятого Федот сказал вслух то, о чём молчали двое суток.
— А ежели он просто возит?
— То есть?
— То есть ежели он всегда так возит, ваше высочество, — сказал Федот. — Держит на станции, а к сроку подаёт. Оно и дешевле: на складе сторожа корми, а на станции казна стережёт.
Миша сидел на чужой квартире, при свече, и понимал, что этот вопрос у него не сегодняшний.
Он думал о нём с апреля и не нашёл ответа. Если обоз придёт двенадцатого, к назначенному часу, — значит, поставщик исправен и всё это стоило Попечительству ста пятидесяти рублей и его собственной репутации перед Ордынцевым.
— Тогда мы ошиблись, — сказал он. — И тогда я напечатаю, что ошибся, и это будет уже третий раз.
Федот крякнул и пошёл спать.
Подвод было восемнадцать. Шли не таясь — таиться в Козлове ночью незачем, — с фонарями, обыкновенным обозом, каким возят с вокзала.
Федот подождал, пока первая свернёт к складу.
— Пора.
Замок открыл сам приказчик, потому что четвёртый пункт договора он знал наизусть и понимал, что упираться хуже.
Склад был пуст.
Не совсем пуст: у ворот, как в мае девяносто второго года, стояли три ряда мешков, и Фаворский с Костенецким пересчитали их при фонарях — сто шестьдесят два мешка при подлежащих приёмке тысяче четырёхстах.
Дальше, за перегородкой, было пусто на две трети сарая, и в углу лежала прошлогодняя рогожа.
Акт писали на бочке.
Писал Костенецкий, писал сорок минут, и в акте было указано: час, состав присутствующих, состояние замка, число мешков у ворот, состояние задней половины, отсутствие товара, подлежащего приёмке по договору, и то, что в это самое время к воротам подходил обоз в восемнадцать подвод.
Приказчик подписать отказался, что было отмечено отдельной строкой за подписью четверых.
Потом сели ждать.
Обоз стоял на улице четыре часа.
Возчики сперва ругались, потом перестали, потом развели костерок у забора и стали греться, потому что ночь была холодная. К двум часам двое уснули на мешках. Кто-то принёс из дому квасу.
Никто из них не понимал, чего ждут, и никому не объясняли.
Приказчик выходил к обозу трижды. Первый раз — сразу, и вернулся быстро. Второй раз — около двух, и стоял со старшим долго, и было видно, как они оба то и дело оборачиваются на открытые ворота, где при фонаре сидели на бочке двое чужих и писали.
В третий раз он вышел в половине пятого, когда уже светало.
Он сказал старшему четыре или пять слов.
Обоз тронулся и ушёл обратно к вокзалу, и вся улица минуты три была занята разворачивающимися подводами, и Фаворский стоял в воротах и считал их вслух, по одной, отмечая карандашом.
— Вот это, — сказал он, — я тоже запишу.
Дальше работали бумаги, и работали три недели.
Восемнадцать подвод везли товар с товарной станции. Товар был снят с вагонов, пришедших девятого мая. Номера вагонов Фаворский взял в конторе не через знакомых, а официально, предъявив предписание Государственного контроля, и ему их выдали за полтора часа.
Восемь из восемнадцати номеров нашлись в апрельских ведомостях по станции Раненбург.
Там их предъявляли к осмотру благотворительному обществу Рязанской губернии — тому же самому, что и в апреле девяносто второго.
Ольхин запросил это общество отношением по форме, и общество ответило через одиннадцать дней, приложив свой акт приёмки от девятнадцатого апреля, подписанный их уполномоченным, с номерами вагонов и с указанием, что товар принят и оплачен.
— То есть они его приняли, — сказал Бремзе. — И оплатили. А через три недели он у нас.
— Значит, они его приняли на бумаге, — сказал Ольхин. — А в вагонах он и остался.
Свели всё за два года.
Тридцать четыре приёмки. Двадцать девять объявленных, пять внезапных. По объявленным — ни одной недостачи. По внезапным — три.
Двадцать один номер вагона, встречающийся дважды. Шесть — трижды.
Четыре благотворительных общества в трёх губерниях, каждое из которых полагало себя единственным покупателем.
Бремзе считал восемь дней и вывел сумму, которую потом заставил Мишу прочесть вслух дважды.
— Сорок одна тысяча двести рублей, — сказал он. — За двадцать два месяца, по одному нашему Попечительству. Это не украдено, ваше высочество, я обязан оговориться. Это уплачено за товар, который был предъявлен, но не был доставлен туда, куда предполагалось, а был предъявлен ещё раз.
— А по четырём обществам?
— Не считал и не буду, — сказал Бремзе. — У меня нет их книг.
Ордынцев приехал восьмого июня, в девятом часу утра, без доклада.
Он вошёл, положил на стол папку и остался стоять.
— Здесь переписка моего секретаря, — сказал он.
Миша не притронулся к папке.
— Ваше сиятельство…
— Извольте выслушать до конца, потом будете говорить, — сказал Ордынцев. — Я не спал и говорю плохо, так что перебивать не надо.
Он сел, не спросясь, и это тоже было впервые.
— Двадцать девятого мая мне доложили, что лебедянская приёмка прошла чисто, а козловская — вот так. Мне довольно было четверти часа, чтобы понять, что было сделано и зачем.
Он посмотрел на Мишу.
— И что я был в числе проверяемых.
— Были.
— Я не спрашиваю, отчего вы меня не исключили, — сказал Ордынцев. — Я знаю, отчего. Вы бы себе не позволили. Полтора года вы едите губернаторов ровно за то, что они выводят за скобки тех, кому лично верят.
Он потёр глаза.
— Тридцатого я велел подать мне все дела за май. Тридцать первого — за прошлый год. Второго июня я отпер стол Кубарева.
— Своего секретаря.
— Своего секретаря, — сказал Ордынцев. — При двух свидетелях, при письмоводителе и при курьере, и опись составили тут же. Я не хотел, чтобы это делали за меня.
Он подвинул папку.
— Извольте.
В папке лежало немного.
Копия маршрута от третьего мая, снятая рукой Кубарева, помимо всякой надобности, потому что подшитый экземпляр лежал в деле.
Три квитанции о переводах, полученных Модестом Ильичом Кубаревым от торгового дома в Ельце в течение прошлого года: сто пятьдесят, сто пятьдесят и двести рублей.
Расписка на восемьсот рублей карточного долга, от января девяносто третьего года.
И письмо, недописанное, которое он, видимо, не успел отправить и не решился уничтожить.
«Милостивый государь Гаврила Емельянович, спешу уведомить, что назначенное на 12-е переносится и что удобнее было бы»
Дальше не было.
— Он не запирался, — сказал Ордынцев. — Ни минуты. Он мне всё сказал в тот же день и очень удивился, что это преступление.
— Как это удивился?
— А вот так. — Граф усмехнулся без всякого веселья. — Он полагал, что оказывает поставщику услугу по благотворительной части. Что поставщику надо приготовиться, чтобы приёмка прошла гладко и никто не пострадал. Он мне это объяснял со слезами и совершенно искренне.
Он помолчал.
— Восемьсот рублей карточного долга, ваше высочество. Вот и весь заговор. Он не подлец. Он удобный.
Миша перечитывал недописанное письмо.
— Ваше сиятельство. Вы могли этого не приносить.
— Мог.
— Вы могли подождать обыска. Обыск был бы через неделю, у меня уже лежала бумага.
— Я знаю, что у вас лежала бумага, — сказал Ордынцев. — Викентий Павлович со мной советовался о форме, и правильно делал.
— Тогда зачем?
Граф долго молчал.
— Затем, что мой секретарь, — сказал он наконец. — Не ваш. Мой. Двадцать месяцев сидел у меня в углу, писал под мою диктовку и снимал копии, а я не заметил.
Он поднялся.
— Я в мае девяносто второго года объяснял вам, отчего правду следует докладывать, а не печатать. Я и сейчас так думаю. Только я тогда не предполагал, что первым, о ком придётся доложить, будет человек, сидевший от меня в трёх шагах.
Дело Миша не расширил.
Ему предлагали, и предлагали настойчиво.
Реутов предлагал взять шире: за маклером стоял торговый дом, за торговым домом — люди в трёх губерниях, и всё это можно было развернуть в такое, что читали бы полгода.
— Нет, — сказал Миша.
— Отчего?
— Оттого, что у меня доказано ровно три вещи. Склад был пуст. Вагоны предъявлялись дважды. Секретарь брал деньги и передавал числа. Всё прочее я знаю и доказать не могу.
— Так напишите, что предполагаете.
— И на другой день это назовут расправой, — сказал Миша. — Ефим Родионович, у меня противник умный. Если я вылезу за доказанное хоть на вершок, он немедленно объявит, что великий князь сводит счёты с купечеством и травит русского торгового человека. И это подхватят, потому что это удобно, и потому что отчасти похоже на правду.
Он сложил бумаги.
— Печатаем три вещи. Скучно, коротко и с номерами вагонов.
Губернатора он тоже не тронул, хотя Аркадий уверял, что маклер ходит к губернаторскому чиновнику особых поручений.
— Доказательства?
— Видели, что ходит.
— Мало.
Судебному следователю передали одиннадцать листов и сорок два приложения.
Кубарев сознался на первом допросе, как и графу. Приказчик — на третьем. Маклер отрицал всё и был отпущен за недостатком улик, что Миша, к общему удивлению, счёл правильным.
Федосеев приехал сам семнадцатого июня.
Он был всё в том же английском сюртуке, гладко выбрит и спокоен.
— Ваше высочество. Я привёз счёт.
Он положил на стол папку.
— Сорок одна тысяча двести. Ваш немец считает верно, я проверял, у него ошибка в девяносто рублей в мою пользу, я её поправил.
— Вы возвращаете?
— Возвращаю. — Федосеев сел. — Двенадцать тысяч сегодня, остальное до Покрова. Векселя при мне.
— Почему?
— Потому что если я стану судиться, я проиграю дороже, — сказал Федосеев. — У вас акт, подписанный казённым ревизором. У вас номера вагонов. У вас Кубарев, который поёт. Мне против этого сказать нечего, а тянуть — терять ещё год и репутацию.
Он говорил спокойно, как о поставке овса.
— Контракты вы у меня отбираете.
— Отбираю.
— Правильно делаете.
Миша посмотрел на него.
— Гаврила Емельянович, кто вам платил маклера?
— Не понимаю вопроса, — сказал Федосеев.
— Кто стоял выше вас.
— Никто, ваше высочество. Я сам по себе.
Он сказал это ровно и без всякого нажима, и Миша понял, что больше не услышит ни слова.
Уже у двери Федосеев остановился.
— Одно позвольте.
— Говорите.
— Прошлой зимой, в январе девяносто второго, в Козловском уезде было худо, — сказал он. — Комитетов было четыре, к февралю осталось полтора. Хлеб тогда возил я.
— Я помню. Вы мне это говорили в мае того года.
— Я к тому, — сказал Федосеев, — что вы меня сейчас убрали, и убрали по делу, я не спорю. А теперь извольте возить сами.
Он поклонился.
— Сын у меня в институте, — прибавил он неожиданно. — На втором курсе. Он вашей газеты выписывает два экземпляра и мне присылает.
Заказ раздробили на пять частей и отдали пятерым.
Двое были известные торговые дома, трое — мелкие, включая елецкую фирму, которую Ольхин проверял три недели и на которую в конце концов согласился.
Условия для всех пятерых были одинаковые: спецификация, приёмка по образцам Попечительства, право внезапной проверки, реестр закупок в печать и — впервые — порядок обжалования, написанный Ольхиным после свешниковского прошения.
Первая поставка пришла двадцать девятого июня.
Приёмка заняла четыре часа. Взвесили три мешка наугад из четырёхсот; недовес составил три четверти фунта на всю партию, то есть менее сотой доли допуска. Акт подписали трое, из них один не служил в Попечительстве.
Ничего не случилось. Хлеб приехал вовремя, был принят и отправлен в уезд.
Это была самая скучная страница за всё лето, и Бремзе, подписывая, сказал, что за неё-то и платят жалованье.
Отец принял его двадцать восьмого июня.
Он выслушал доклад целиком, ни разу не перебив, и потом задал два вопроса — про Кубарева и про то, кому отдали заказ.
— Ордынцев сам принёс?
— Сам, папа́. До обыска.
Отец кивнул.
— Он мне докладывал в среду. Полтора часа. — Он помолчал. — Он там про себя написал такое, чего я бы про него не написал.
Он подвинул к себе бумаги и не стал их читать.
— Теперь слушай меня, и это важнее всего, что ты мне сегодня рассказал.
— Слушаю.
— Ты порвал цепь, — сказал отец. — Хорошо. Умно порвал, чисто, без визга, и я тобой доволен, чего я тебе прямо говорю, потому что редко бывает.
Он поднял глаза.
— А теперь запомни. Разорвать плохую цепь — это полдела и даже не полдела. Двадцать девятого числа в Сычёвке всё равно надо, чтобы приехал хлеб.
— Он приехал.
— В этот раз приехал, — сказал отец. — Потому что ты пять месяцев готовил и посадил пятерых вместо одного. А обыкновенно бывает как? Разоблачили, прогнали, все довольны, газеты пишут, а через месяц выясняется, что возить некому, и берут обратно того же самого, только через племянника.
Он побарабанил пальцами по столу.
— Я это видел четыре раза. Один раз сам так сделал.
— Когда?
— Не твоё дело, — сказал отец.
Он не встал.
Миша заметил это позже, уже выйдя, — и сперва не понял, что именно заметил.
Отец всегда вставал. За два года не было ни одного разговора, в котором он не поднялся бы, не дошёл до окна, не постоял бы там, глядя во двор, и не вернулся. Он делал это, когда думал, и делал это, когда сердился, и это было так же неизменно, как то, что он держал чашку всей ладонью снизу.
Сегодня он просидел весь разговор в кресле.
И один раз, в середине, попросил отворить окно, хотя в кабинете было прохладно.
Миша шёл по коридору Арсенального каре и думал об этом, и додумал только у себя, когда сел за стол.
Он вспомнил лейб-медика, и весенний вечер девяносто второго года, и то, как он выиграл в тот вечер и радовался, что взрослые в этом веке сговорчивее, чем принято считать.
И листок, на котором старик записал пять имён.
Николай. Георгий. Ксения. Михаил. Ольга.
Два года. Два года ежегодных записей, роста, веса, числа дней болезни — по пятерым, у которых ничего не болело.
А про шестого не было ни строки, потому что тот весело развёл руками и сказал, что мерить его нечего, он и так весь на виду, и все засмеялись.
И Миша тогда засмеялся тоже.