Он приехал за сорок минут и сел в середине.
Это было ошибкой, и он понял её сразу, но исправлять было уже поздно: к четверти восьмого ряд заполнился, и вывести отсюда великого князя можно было только через головы.
К нему подходили дважды.
Первый раз — распорядитель, молодой, потный от ужаса, предложивший его высочеству место в первом ряду, где сидели члены совета и один товарищ министра.
— Благодарю, мне отсюда видно.
— Ваше высочество, там приготовлено…
— Мне отсюда видно, — повторил Миша.
Второй раз подошёл кто-то из старшин Общества и говорил дольше, красивее и с намёком на то, что присутствие его высочества почтило и что было бы уместно. Миша выслушал и остался сидеть.
Зал был длинный, с газовым освещением, набитый плотно и пахнущий мокрым сукном, потому что днём шёл дождь.
Публика была не та, к которой он привык за год. Инженеры путей сообщения. Заводские техники. Студенты Технологического, набившиеся у стен и на подоконники. Двое или трое военных. Десятка полтора дам, из которых половина пришла со скуки, а половина — нет, и это было видно по тому, кто из них раскрыл книжку для записей.
Бремзе сидел через два места, прямо и неудобно, положив шляпу на колени.
Он приехал сам. Он купил себе билет — рубль двадцать, действительный член платит меньше, — и в ответ на вопрос сказал, что это его личный расход и что он не желает, чтобы это записывали куда бы то ни было.
— Вы его читали, Матвей Карлович?
— Я его слушал, — сказал Бремзе. — В восемьдесят третьем. О сопротивлении жидкостей.
— И как?
Бремзе подумал.
— Я тогда служил в акцизе, — сказал он. — Я после того чтения три месяца не мог смотреть на свою службу.
Миша достал книжечку, положил на колено и раскрыл на чистой странице.
Он собирался работать. У него в этом зале не было никакого дела: он не искал людей, не собирался ничего просить, не председательствовал и никого не представлял. Он приехал послушать, и уже одно это было так непривычно, что он на всякий случай раскрыл книжечку.
В четверть восьмого свет прибавили.
Менделеев вышел не с той стороны, откуда его ждали, и начал говорить раньше, чем дошёл до кафедры.
Ему было пятьдесят девять лет. Он был большой, тяжёлый, немного сутулый, в чёрном сюртуке, сидевшем как чужой, и первое, что бросалось в глаза, была голова: седые волосы до плеч, откинутые назад, и борода, лежащая на груди широко и небрежно.
Он шёл, читая на ходу собственные листки, и первые слова его услышали только в первых рядах.
— …и потому я прошу заранее меня простить, если стану отвлекаться. Я непременно стану.
Он положил листки на кафедру и больше в них не заглянул ни разу.
— Предвидение, — сказал он. — Милостивые государи, я хочу говорить о предвидении, и первое, что надлежит сделать, — отделить его от пророчества.
Голос у него был громкий и неровный. Он то падал почти до бормотания, то поднимался так, что в задних рядах вздрагивали.
— Пророчество не проверяется. Оно всегда право, потому что толкуется после. Предвидение проверяется, и в этом всё его достоинство и вся его опасность. Предвидеть — значит сказать наперёд такое, что может не сбыться. Кто говорит наперёд то, что сбудется в любом случае, тот не предвидит, а торгует.
Он взял мел.
— Извольте пример. Я возьму свой, потому что чужие рассказывать неловко, а своим хвастаться вульгарно, но я всё-таки возьму свой.
По залу прошёл смешок.
Он начал чертить.
Он чертил быстро, криво, ломая мел, и первый обломок отлетел на второй строке. Он поднял его, посмотрел, бросил на пол и взял новый.
Таблица выходила не такой, как её печатают. Она выходила рабочей: клетки разной величины, цифры, втиснутые где придётся, стрелки на полях.
— Тысяча восемьсот шестьдесят девятый год, — говорил он. — Я раскладываю элементы по атомному весу и вижу, что свойства повторяются. Хорошо. Дальше начинается неприятность: в ряду дыры. Вот тут. И тут. И тут.
Он ставил в клетки жирные вопросы.
— Что делает осторожный человек? Осторожный человек пишет: «возможно, ряд неполон» — и переходит к следующему параграфу. Я так не мог, и вот почему.
Он повернулся к залу.
— Потому что если закон верен, то дыра — не дыра. Дыра — это вещество, которое существует, лежит где-нибудь в земле и просто ещё не найдено. И тогда я обязан сказать не «возможно», а сказать точно: какого оно веса, какой плотности, с чем соединяется, какого цвета его окисел и в какой руде его искать.
Он ударил мелом по доске.
— Экаалюминий. Вес около шестидесяти восьми. Плотность около шести. Металл легкоплавкий, плавится в руке. Найдут его, вероятно, спектральным путём.
Он замолчал на секунду.
— Тысяча восемьсот семьдесят пятый год. Господин Лекок де Буабодран во Франции открывает новый металл и называет его галлием.
Он поставил цифры.
— Вес шестьдесят девять и девять десятых. Плавится в руке.
Зал слушал очень тихо.
— И вот тут, милостивые государи, начинается то, ради чего я, собственно, всё это рассказываю. — Менделеев отошёл от доски. — Господин Буабодран определил плотность своего металла. У него вышло четыре и семь. А у меня по закону выходило около шести.
Он развёл руками.
— Заметьте положение. Он держит этот металл в руках. Он его получил, он его взвесил, он его измерил. А я сижу в Петербурге, в двух с половиной тысячах вёрст, и в глаза его не видел.
Кто-то в зале засмеялся, и смех оборвался сам собой.
— И я написал ему, что он ошибся.
Менделеев положил мел.
— Я написал, что плотность должна быть около шести и что, вероятно, металл его недостаточно чист. Извольте вообразить, каково это получить. Сидит какой-то русский и объясняет тебе, что у тебя в руках.
Он помолчал.
— Он переплавил и очистил. Вышло пять и девять.
В зале не аплодировали. В зале стало очень тихо, и Миша услышал, как у кого-то сзади скрипнул стул.
— Через четыре года господин Нильсон в Упсале находит скандий. Мой экабор. Ещё через семь господин Винклер во Фрейберге находит германий. Мой экасилиций. У Винклера, между прочим, сперва тоже не сходилось, и он даже полагал, что нашёл иное, и был очень сердит.
Менделеев вернулся к доске.
— Так вот, о предвидении, — сказал он. — Я ничего не угадывал. Я не пророчествовал. Я просто не позволил себе написать «возможно». И проверить меня можно было в любую минуту: не нашлось бы галлия с такой плотностью — и весь закон в корзину, и я вместе с ним.
Он поднял руку и постучал мелом по одной клетке.
— А вот эта, — сказал он, — до сих пор пустая.
Клетка была в седьмой группе, под марганцем.
Менделеев обвёл её дважды, так что она стала заметнее всех прочих.
— Экамарганец, — сказал он. — Я его расписал в семьдесят первом году. Двадцать два года назад. Вес около девяноста девяти. Окисел вот такой. Должен встречаться при платиновых и молибденовых рудах.
Он опустил руку.
— Его нет. Его ищут, и его не находят, и я, признаться, не знаю почему. Может быть, его мало. Может быть, он неустойчив, хотя это против всего, что мы знаем. Может быть, его найдут через год, и тогда я доживу и буду очень доволен.
Он посмотрел на клетку.
— А может быть, и не через год.
И тут с Мишей случилось то, ради чего он, оказывается, сюда и приехал, хотя до этой минуты был уверен, что приехал послушать.
Он знал.
Он знал год — тысяча девятьсот тридцать седьмой. Знал страну — Италия. Знал, что достанут его не из руды, а сделают в машине, которой сейчас нет ни чертежа, ни названия. Знал, что назовут его технецием, от слова «искусственный», и что человека, который сорок четыре года назад обвёл эту клетку мелом, к тому времени не будет на свете тридцать лет.
Он сидел в шестом ряду и смотрел на большого сердитого старика у доски.
Старик был прав. Прав абсолютно, до последней цифры, про вещество, которого не увидит никогда и о котором не узнает, что был прав.
И он всё равно обвёл клетку дважды.
Миша посмотрел на доску целиком.
Таблица висела перед ним, кривая, набросанная за десять минут, с обломанным мелом и мелом на рукаве, — восемь групп, свинченных из четырёхсот опытов и одной наглости. Она была верна. Она была верна до такой степени, что по ней можно было заказывать вещества, которых нет.
И в ней не хватало целого столбца.
Ни одной клетки. Не дыра в ряду — отсутствие ряда. Ни аргона, ни гелия, ни неона, ни всего того семейства, которое ни с чем не соединяется и потому двести лет никому не попадалось на глаза.
Год. Ровно год до того, как в Англии этот столбец начнут откапывать, и человек у доски сперва не поверит, и станет спорить, и будет спорить долго, и окажется впервые в жизни громко и публично неправ.
Миша сидел и молчал.
Он потом много раз возвращался к этой минуте и всякий раз обнаруживал, что помнит её неправильно. Ему казалось, что он тогда мучился. Мучения не было. Было другое, чему он так и не подобрал слова: он смотрел на человека, который стоял к нему спиной, и понимал, что знает про него всё, что тому предстоит, и что это знание не даёт ему ровно ничего — ни превосходства, ни силы, ни даже права заговорить.
Знание оказалось не властью. Знание оказалось одиночеством.
А человек у доски в это время был жив, сердит и совершенно свободен.
Книжечка лежала у Миши на колене раскрытая.
Он не записал ни строки за всё чтение и обнаружил это только дома.
Промышленную половину он слушал уже иначе — как слушают после.
Менделеев говорил её быстрее и злее, всё время сбиваясь на цифры, которые помнил наизусть, и всё время извиняясь за то, что сбивается.
Смысл был такой.
Предвидеть можно только там, где можно мерить. Химия предсказала галлий не потому, что химики умнее, а потому, что у химика есть весы, и весы у него в Петербурге такие же, как в Париже, и потому цифру, полученную в Париже, он вправе оспаривать, сидя в Петербурге.
— Отнимите у меня общий вес, — говорил Менделеев, — и весь мой закон обращается в застольный разговор. Я скажу «шестьдесят восемь», он скажет «шестьдесят восемь», и окажется, что это разные шестьдесят восемь, и спорить будет не о чем, потому что не о чем.
Дальше он перешёл на заводы и рассердился окончательно.
Что в России нет промышленности не оттого, что нет угля, руды и людей. Угля довольно, руды довольно, людей больше, чем нужно. Нет одинаковости. Завод в Сормове делает деталь по своей мерке, завод в Луганске по своей, и одна к другой не подходит, и чинить машину приходится тем же заводом, который её строил. Что нельзя завести серии, пока каждый предмет делается по месту. Что нельзя заказывать по образцу, пока образца нет. Что тариф, который он два года считал, — половина дела, а вторая половина в том, чтобы знать, что именно ты обложил.
— Мы обкладываем пошлиной чугун, — сказал он. — Какой чугун? Чей? С каким содержанием? Я вас уверяю, милостивые государи, что в двух присутствиях под словом «чугун» разумеют разное.
Кончил он резко и без всякого заключения — просто остановился, посмотрел на часы над дверью и сказал, что говорит уже час десять и что это неприлично.
Хлопали долго.
Миша хлопал не сразу. Он поймал себя на том, что руки холодные и что он этого до сих пор не замечал.
Он ждал сорок минут.
Менделеева обступили, и это была не почтительная толпа, а рабочая: спорили, тыкали в записи, кто-то развернул чертёж прямо на кафедре. Дважды казалось, что подступиться можно, и оба раза кто-то влезал вперёд.
Распорядитель дважды предлагал провести его высочество без очереди.
— Нет, — сказал Миша оба раза.
Он почти ушёл. Он уже решил, что уйдёт и напишет письмо, и в эту минуту толпа разошлась, и Менделеев остался у доски один, вытирая руки платком, который от этого стал белым.
Он поднял голову.
— А, — сказал он без всякого удивления. — Мне говорили, что вы тут.
— Дмитрий Иванович, я задержу вас на две минуты.
— Задерживайте.
Миша подошёл.
Вблизи он оказался старше, чем от доски. Под глазами лежали тяжёлые мешки, и правый рукав был в мелу до локтя.
Миша приготовил три фразы. Все три были про то, что он читал, слушал и понимает, и все три он выбросил на ходу.
— Если бы вам дали не кафедру, — сказал он, — а одну государственную задачу. Одну. С чего бы вы начали?
Менделеев перестал вытирать руки.
Он посмотрел на мальчика внимательно, как смотрят на прибор, который непонятно кто поставил на стол.
— С весов, — сказал он.
— Объясните.
— Извольте.
Он бросил платок на кафедру.
— Всё, что мы делаем, начинается со сравнения. Всё. Хорош ли урожай — надо сравнить с прошлым. Хорош ли чугун — сравнить с образцом. Не обвесил ли купец — сравнить с гирей. Дорога ли дорога — сравнить версту с верстой.
Он поднял палец.
— А чтобы сравнивать, нужна одна мера. Не похожая. Одна. И она должна где-то лежать, эта мера, — не в законе, не в уставе, а вещественно лежать в шкапу, и с ней должны сличать все прочие, и должно быть записано, когда сличали и на сколько разошлось.
— И у нас такого шкапа нет?
— У нас такой шкап есть, — сказал Менделеев с отвращением. — Он называется Депо образцовых мер и весов. Три комнаты у Обуховского моста. Меня туда посадили в ноябре.
— Я слышал.
— Все слышали. — Он поморщился. — Мне многие поздравления прислали. Полагали, вероятно, что это отдых. Склад гирь, ваше высочество. Богадельня для отставного профессора. Четверо служащих, из них двое сторожа.
— А эталоны?
— Эталоны есть. — Менделеев вдруг заговорил тише. — Фунт и сажень, платиновые, сорок седьмого года. Хорошие эталоны, честно сделанные. С сорок седьмого года их сличали с английскими один раз.
— Один?
— Один. И то не полностью. — Он потёр лоб. — А по губерниям стоят поверочные палатки, и в них лежат гири, которые клеймят купцам. И эти гири сличали с петербургским фунтом бог знает когда, а некоторые никогда, потому что палатка заведена в семьдесят восьмом году и с тех пор просто клеймит.
Миша достал книжечку.
— Дмитрий Иванович. У меня в Воронежской губернии агроном не может сличить три дождемера, потому что не с чем. У меня в Козловском уезде повар взвешивает крупу на гире, клеймённой в уездной палатке, а палатка сличалась с Петербургом при покойном государе. Я год потратил на то, чтобы поймать поставщика на недовесе, и всё это время мерил его же гирей.
Он поднял глаза.
— Куда мне с этим идти?
— Никуда, — сказал Менделеев.
— Тогда я ваш первый заказчик.
Менделеев молчал секунды три.
— Что вы сказали?
— Я говорю, что мне это нужно, — сказал Миша. — Не из уважения к науке. Мне нужно поверять гири, дождемеры, термометры и меры ёмкости, и мне нужно, чтобы поверенная в Козлове гиря была той же самой, что поверенная в Воронеже. Я готов платить и готов быть первым, на ком это опробуют. У меня четыре уезда, кухни, склады и семьдесят тысяч оборота.
— Семьдесят тысяч — это пустяки.
— Это пустяки, — согласился Миша. — Но это пустяки, которые весят и меряют каждый день и записывают. Вам ведь нужно с чего-то начать, и начинать удобнее там, где не жалко ошибиться.
Менделеев сел на край кафедры, что было ему явно привычнее, чем стоять.
— Складно говорите, — сказал он. — Кто вас научил?
— Никто.
— Врёте.
— Мне это уже говорили, Дмитрий Иванович, — сказал Миша. — Тоже министр.
Менделеев неожиданно захохотал — громко, на весь пустой зал.
— Витте, что ли?
— Он.
— Ну, у него спрашивайте про деньги, а про фунт спрашивайте у меня. — Он вытер глаза. — Хорошо. Чего вы хотите?
— Записку, — сказал Миша. — На четыре страницы, не больше, потому что длиннее никто не прочтёт.
— О чём?
— О пяти вещах. — Он читал по книжечке. — Сколько людей нужно и каких. Что делать с эталонами сорок седьмого года. Где ставить первые поверочные отделения и сколько их надо для начала. Какие товары можно испытывать первыми, не заводя новых законов. И что будет готово через год — не через десять, а через год, чтобы было чем отчитаться.
Менделеев слушал, наклонив голову.
— Последнее зачем?
— Затем, что через год кто-нибудь спросит, куда ушли деньги, — сказал Миша. — И если ответить нечего, то на одиннадцатый год денег уже не будет.
Старик хмыкнул.
— Тринадцать лет вам?
— Тринадцать.
— Скверно, — сказал Менделеев.
Миша посмотрел на него.
— Дмитрий Иванович, вы сегодня третий человек, который мне это говорит.
— И все трое правы, — сказал Менделеев. — Записку получите через две недели. Она будет на шести страницах, и вы их прочтёте.
Домой он вернулся во втором часу.
На столе лежала дневная почта: отношение из Лебедянской управы, счёт от Ремизова за апрельские номера, ведомость по школьным порциям за март и записка Ольхина о том, что форма изъявления согласия прошла третью подпись из четырёх.
Миша сел и придвинул первый лист.
Через минуту он обнаружил, что перечитывает одну строку в четвёртый раз и не понимает её.
Он отодвинул бумаги, встал, прошёлся по комнате, посмотрел на карту с булавками, вернулся, сел и опять придвинул отношение.
Ничего не вышло.
В голове стояла доска. Кривая, в восемь групп, с обломанным мелом на полу и с клеткой, обведённой дважды.
Он просидел так до трёх и не сделал ничего.
Отец нашёл его утром в столовой, куда Миша спустился раньше всех, потому что не спал.
— Ты чего такой?
— Ничего, папа́.
— Был вчера где?
— На чтении. В Техническом обществе.
Отец сел, придвинул тарелку и посмотрел на сына внимательнее.
— Слушай, — сказал он. — Ты у меня который месяц ходишь как приказчик. Ей-богу. Сводки, ведомости, «позвольте доложить». Мать говорит, ты в марте два раза уснул за столом.
— Много дела.
— Много дела, — согласился отец. — А сегодня у тебя лицо человеческое.
Он взял хлеб.
— Тринадцать лет тебе, — сказал он с удовольствием. — Первый раз за год на тринадцать и похож.
Кузьма перехватил Мишу после завтрака, в коридоре, и вид у него был такой, что Миша сразу понял: не про обед.
— Ваше высочество. Дозвольте не в свои дела.
— Дозволяю.
— Я вчера на кухне дворцовой был. По старой памяти зашёл.
Он мял в руках картуз.
— Мука у них идёт от Ушакова. Поставщик двора, четвёртое поколение, медали, всё как следует. Возит сорок лет.
— И что?
— И то, что у них гири свои, — сказал Кузьма. — Ушаковские. С его клеймом. Я поднял, повертел — тяжёлая, честная, литая. Красивая гиря.
Он поднял глаза.
— Только я её на нашу проверил. Которую вы велели из Козлова привезти.
— И?
— И вышло, — сказал Кузьма, — что пуд у Ушакова свой. На три фунта с четвертью легче.
Миша стоял в коридоре Гатчинского дворца.
— Сорок лет? — переспросил он.
— Сорок, — сказал Кузьма. — Только у нас, ваше высочество, тут дом. А он ещё в четыре ведомства возит.