К книге
Мишкина ИмперияГлава 12
46%
Глава 12
12

Комнат по-прежнему было две, но теперь это было заметно.

Карта висела в простенке и уже не годилась: булавок стало сорок с лишним, красных, чёрных и синих, и половина торчала за краем Козловского уезда, куда карта не доставала. Аркадий обещал достать другую, губернскую, «настоящую, из управления», и обещал третью неделю.

Вдоль стены стояли ящики.

В первом лежали телеграфные ленты, подшитые по неделям, — Бремзе завёл этот порядок в июле и с тех пор ни одной не выбросил. Во втором счета. В третьем то, что Прохор называл музеем, а Миша про себя — вещественными доказательствами.

Там лежали: кусок серого мыла, который не мылился; жестянка с солью и содой из троекуровского запаса; два образца пшена, июльский и сентябрьский, в мешочках с бирками; кирпич негашёной извести, июньской, по двенадцати копеек; и шесть номеров листка, наклеенных на картон.

Четвёртый ящик Прохор запирал на ключ и называл шкафом жалоб.

К концу октября в нём лежало двести двадцать восемь писем.

— Ваше высочество, — сказал Прохор в понедельник. — Тут теперь ходят.

— Кто ходит?

— Люди, — сказал Прохор с отвращением. — Вчера двое. Один из Воронежа, приехал сам, сидел на лестнице четыре часа. Другой при нём.

— Зачем?

— За деньгами, — сказал Прохор. — Все за деньгами. Даже которые не за деньгами — те тоже за деньгами, только рассказывают дольше.

Штатных мест по новому положению было шесть.

Миша просидел над этими шестью строчками полтора вечера и с изумлением обнаружил, что не знает, как берут людей на службу. В прошлой жизни он нанимал: смотрел на человека, слушал, как тот рассказывает про прежнюю работу, и решал. Здесь так было нельзя. Здесь были чины, формуляры, аттестаты, право на пенсию, прошения на высочайшее имя и правило, по которому на классную должность нельзя взять человека без соответствующего чина, а чина без службы не бывает, а службы без должности не бывает тоже.

— Возьмите тех, кто уже работает, — посоветовал Бремзе.

— У них нет чинов.

— У Бабина есть, — сказал Бремзе. — Губернский секретарь. Правда, в отставке.

Бабина определили правителем дел. Он принял назначение с таким ужасом, что три дня заикался, и в первую же неделю переписал всю входящую регистратуру, потому что прежняя, по его словам, не позволяла найти бумагу, если известен только месяц.

Пишущую машину Аркадий привёз в среду.

Он привёз её сам, на извозчике, в ящике, обвязанном верёвкой, и втащил в комнату с торжеством человека, который наконец расквитался.

— Американская, — сказал он. — Ремингтон. С русскими литерами.

— Где взял?

— У Федосеева, — сказал Аркадий.

Миша поднял голову.

— Что?

— Не у него самого. — Аркадий отвязывал верёвку. — Он в июле новую выписал, а старую велел продать. Через комиссионера. Я купил.

— Ты купил машинку Федосеева.

— За семьдесят четыре рубля, ваше высочество, при новой в двести двадцать, — сказал Аркадий. — Она в порядке, я проверил. Он на ней две весны нам счета печатал.

Он поднял крышку.

Прохор Саввич подошёл, посмотрел на чёрный лакированный механизм, на рычаги, на литеры и ничего не сказал.

Сказал он через час, когда Бабин, сопя, отстукал первую строку.

Звук был сухой, отрывистый и очень громкий, и в тишине двух комнат он прозвучал как выстрел, а потом ещё двадцать раз как выстрел.

— Это в доме государя, — сказал Прохор.

— Это в канцелярии, Прохор Саввич.

— Это в доме государя, — повторил Прохор, — стучит машина. Ваше высочество, тут за стеной приёмная. Через две двери коридор. По коридору ходят.

— И что?

— И то, что порядок держится на тишине, — сказал Прохор. — Всё прочее можно переменить. Тишину нельзя.

Он выиграл частично: машину переставили в дальний угол и подложили под неё войлок. Стучать она стала глуше, но не перестала, и Прохор до конца года входил в ту комнату с лицом человека, посещающего чужую могилу.

* * *

— Нет, — сказал Бремзе.

— Матвей Карлович, это девяносто восемь рублей в месяц.

— Сто девять рублей в месяц, у вас сто девять человек. — Бремзе закрыл книгу. — И дело не в сумме.

Миша хотел платить бабам зимой.

Их было сто девять, они получали по рублю, они умели три вещи, и в ноябре холера кончалась. Держать их до весны стоило пустяков. Распустить и собрать заново весной — значило собрать других, потому что эти забудут, а половина к весне уедет, а вторая половина обидится.

Он это объяснил. Бремзе выслушал и повторил:

— Нет.

— Почему?

— Потому что вы просите из чрезвычайного.

— Так ведь остаток. Мы в чрезвычайный не залезли ни разу, там лежит одиннадцать тысяч без движения.

— Он и должен лежать без движения, — сказал Бремзе. — В том его назначение.

Он снял очки, что делал, когда собирался говорить долго.

— Ваше высочество, извольте выслушать, я скажу один раз. Чрезвычайный расходуется на то, чего нельзя было предвидеть. Только на это. Ваши бабы — вещь превосходная, и я, между прочим, за неё. Но вы её предвидели. Вы про неё думаете с августа.

— И что?

— И то, что если я запишу их в чрезвычайный, случится следующее. — Он загнул палец. — В феврале вам понадобится ещё что-нибудь хорошее и заранее известное. Вы скажете: там же лежит. В апреле ещё. К осени в чрезвычайном будет пусто, и тогда придёт настоящее чрезвычайное, а мы с вами будем сидеть и объяснять, что всё истрачено на превосходные вещи.

— Значит, не платить?

— Значит, платить из проектного, — сказал Бремзе. — С названием, с сроком и с тем, чтобы вы могли объяснить, зачем это, когда никакой холеры нет.

— А если не объясню?

— Тогда, — сказал Бремзе, — вам это и не нужно.

Миша сел и стал объяснять.

Он объяснил за четыре минуты и сам удивился, до чего это оказалось просто, когда пришлось произнести вслух.

Сто девять баб — не холерная мера. Холера была поводом. То, что построили за лето, — это сеть: в ста девяти дворах лежит запас, и в ста девяти дворах есть человек, до которого можно дойти пешком за час и который что-то умеет. Через эту сеть можно передать что угодно: как поить солёным, как принимать роды, чем мыть, когда везти в больницу. Холера уйдёт. Роды останутся.

Бремзе слушал, глядя в стол.

— «Сельский санитарный запас и подготовка», — сказал он потом. — Проектный кошелёк, статья новая, срок — до первого октября будущего года, тысяча триста восемь рублей.

Он записал и добавил, не поднимая головы:

— Я вам, ваше высочество, отказал не для порядка. Я вам отказал, чтобы вы это сказали словами. Теперь у вас есть статья, а не порыв.

* * *

Двести двадцать восемь писем Миша прочёл сам, за три вечера, и это оказалось самым тяжёлым делом за всю осень.

Вдова из Воронежа просила на кассу вспоможения вдовам мастеровых. Касса существовала, работала четыре года, в ней состояло двести человек, и ей не хватало восьмисот рублей, чтобы не закрыться до весны.

Фабричный доктор из Егорьевска просил на больничный барак при фабрике, потому что хозяин даёт половину и не даёт второй.

Священник из Пронского уезда просил на школу. Школа была, детей сорок, учителя не было, потому что платить нечем.

Отставной штабс-капитан из Нижнего просил четыре тысячи на постройку летательного снаряда с двигателем, приложив чертежи, расчёты и уверение, что англичане уже строят и что упустить сие невозможно.

Миша долго держал это письмо.

Он знал. Он знал точно, с датой и с фамилиями, что через одиннадцать лет это полетит, и знал, что не здесь. И он сидел с этим листом в руках и понимал совершенно ясно, что не может дать четыре тысячи человеку, которого не может проверить, по делу, в котором не разбирается, с результатом, который он не сумеет ни измерить, ни довести.

Он положил письмо в отказы.

— Вы правильно делаете, — сказал Ордынцев.

Он приехал в четверг и застал Мишу над третьей стопкой.

— Я отказываю честным людям, ваше сиятельство.

— Разумеется, честным, — сказал граф. — Мошенникам отказывать легко и приятно, за это ещё и хвалят. Вы думали, трудно поймать вора.

Он взял верхнее письмо из стопки отказов, прочёл и положил обратно.

— Трудно отказать честному, — сказал он. — Этому меня учили двадцать лет, и я до сих пор не выучился. У меня в Ведомстве было правило: не давать один раз.

— То есть?

— То есть либо мы берём на содержание навсегда и вписываем в смету, либо не даём вовсе. — Ордынцев сложил перчатки. — Единовременное пособие — самая жестокая вещь на свете. Вы даёте восемьсот рублей, касса живёт до весны, все счастливы. Весной вы не даёте, потому что у вас Данковский уезд. Касса закрывается. И закрывается она теперь по вашей вине, хотя закрылась бы и без вас, только годом раньше и без надежды.

Миша молчал.

— Сколько вы можете взять навсегда? — спросил граф.

— Немного.

— Вот и берите немного, — сказал Ордынцев. — И берите то, что доведёте. Остальным пишите отказ, и пишите его сами, а не канцелярским слогом. Человек стерпит отказ. Он не стерпит бумаги.

Из двухсот двадцати восьми Миша принял четыре и на все двести двадцать четыре ответил сам, за девять вечеров.

Вдову из Воронежа звали Аграфена Ивановна Шеломова, и она просидела на лестнице ещё два дня.

Прохор докладывал о ней дважды, оба раза с неудовольствием, потому что она не скандалила и не плакала, а просто сидела, и выгнать тихо сидящую женщину было не за что.

Миша принял её в четверг.

Ей было под пятьдесят, она была в чёрном, чистом и много раз чиненном, и говорила коротко, как говорят люди, заранее выучившие, что скажут.

— Двести четырнадцать человек, ваше высочество. Вдовы мастеровых с завода и с мельниц. Платят по двадцать копеек в месяц, кто может. Четыре года держимся.

— Чего не хватает?

— Восьмисот рублей до июня. — Она положила на стол тетрадь. — Тут всё. Приход, расход, кому сколько выдано и за что. Я не прошу подарка. Я прошу займа, под мою запись, я расписку дам.

Миша открыл тетрадь.

Она была ведена лучше, чем половина того, что ему присылали из уездных управ: по месяцам, с итогами, с пометками, кому и почему отказано. На последней странице отдельным столбцом стояли имена умерших за четыре года и что каждой было выдано на погребение.

Он читал её минут пять и все пять минут очень отчётливо понимал, что скажет.

— Аграфена Ивановна. Я вам откажу.

Она не изменилась в лице.

— Позвольте объяснить, потому что вы заслужили объяснение, а не бумагу. — Он закрыл тетрадь. — Я могу дать вам восемьсот рублей. Касса доживёт до июня. В июне я не дам, потому что у меня четыре уезда и школа, и я это знаю уже сегодня.

— Мы бы и до июня дожили.

— Вы дожили бы, — сказал Миша. — А потом закрылись бы. И закрылись бы после того, как двести четырнадцать человек полгода думали, что теперь есть на кого надеяться. Это хуже, чем закрыться сейчас.

Аграфена Ивановна долго молчала.

— Вы, ваше высочество, рассуждаете правильно, — сказала она наконец. — Только я не за тем ехала, чтобы правильно.

Она взяла тетрадь, поклонилась и ушла.

Прохор вечером доложил, что уехала она вечерним, что билет ей брали в третий класс и что он от себя доплатил разницу, о чём сообщает во избежание недоразумений при расчёте.

Линий он выбрал три.

Он выписал их на отдельный лист и повесил рядом с картой, и лист провисел там до конца тома.

**Ребёнок и школа.** Потому что дети считаются поимённо, посещаемость измеряется каждый день, и результат виден через восемь лет, а не через восемьдесят.

**Земля и вода.** Потому что урожай — единственное число в России, которое нельзя подделать надолго, и потому что засуха вернётся, и вернётся не один раз.

**Меры и качество.** Потому что без эталона нельзя проверить ничего.

Третья строка стояла последней, и Миша про себя считал её первой.

Всё лето он проверял: вес мешка, содержание сора, крепость раствора, чистоту воды. И всякий раз упирался в одно: гиря, которой меряют, сама неизвестно какая. У Пантелеева в лабазе гири были клеймёные — а клеймо ставила уездная поверочная палатка, где эталон никто не сличал с петербургским с восемьдесят четвёртого года.

Без верной гири всё остальное — разговор.

* * *

Письмо от Георгия пришло в начале ноября и было толще обыкновенного.

Миша написал ему в октябре, коротко и без объяснений: нужен человек, который умеет писать бумагу так, чтобы она выдержала суд, и который не боится подписи. И прибавил, что ищет третий месяц и что все, кого ему называют, — люди Ордынцева или люди губернаторов.

Георгий отвечал так:

«Мишка, ты меня наконец о чём-то попросил, и я от этого почти счастлив, что довольно жалко с моей стороны, но ты уж прости.

Я тут третий год читаю газеты. Все. От первой до последней, включая объявления о продаже собак, потому что делать больше нечего, а доктор мой считает чтение занятием безопасным.

Так вот, я помню одну историю. Восемьдесят девятый год, Кострома. Судили по хлебному подряду, и там была занятная штука: товарищ прокурора отказался прекратить дело, когда его просили прекратить, и написал по этому поводу такое, что напечатали даже у нас в „Кавказе“. Дело потом всё равно замяли, а его перевели.

Фамилия Ольхин, зовут, кажется, Викентий Павлович.

Больше я ничего про него не знаю. Может, он с тех пор спился, это у нас бывает. Но если не спился — он тебе подойдёт, потому что человек, который один раз не подписал, второй раз тоже не подпишет.

Вот тебе от меня польза. Первая за три года».

Ольхин не спился.

Он служил в Костроме, надворным советником, при окружном суде, на месте, с которого не двигаются, и приехал по вызову через две недели, за свой счёт, потому что прогонные ему выписали не по тому разряду и он не стал спорить.

Ему был сорок один год. Он был сухой, невысокий, с аккуратным пробором, в сюртуке, вычищенном до последней нитки, и говорил ровно, без единого лишнего слова.

— Викентий Павлович, я хочу предложить вам место управляющего канцелярией.

— Позвольте сперва вопрос.

— Слушаю.

— Ваше высочество, на каком основании существует Попечительство?

Миша ответил не сразу.

— На высочайшем соизволении.

— Оформленном как?

— Отношением министра внутренних дел. И положением, утверждённым в мае.

— Положение при вас?

Оно было при нём. Ольхин читал его одиннадцать минут, и Миша за это время успел трижды пожалеть, что позвал.

— Возражений по существу не имею, — сказал Ольхин, дочитав. — Имею по форме. По форме их семь.

— Назовите два.

— Извольте. Первое. — Он положил лист. — Здесь сказано, что Попечительство состоит под покровительством её величества, а председательствует ваше высочество. Не сказано, кто подписывает обязательства. Все ваши договоры за лето подписаны кем?

— Мною. И правителем канцелярии.

— То есть тринадцатилетним лицом, — сказал Ольхин. — Ваше высочество, вы не можете быть стороной в обязательстве. Всё, что вы подписали за лето, при желании оспаривается в первом же присутствии, и оспаривать будет не Федосеев, он не дурак. Оспаривать будет кто-нибудь, кому вы откажете в третьем году.

— А второе?

— Второе хуже. — Ольхин перевернул лист. — Новое право обращаться за сведениями к земским управам, изъявившим согласие.

— Это лучшее, что у нас есть.

— Это ничто, — сказал Ольхин. — Здесь не сказано, что значит «изъявившим». Кто изъявляет — управа, собрание, председатель? В какой форме? Куда посылать? Кто ведёт список изъявивших?

Он положил бумагу.

— Ни одна управа в России не может изъявить согласие, потому что не существует способа его изъявить. Вы будете ждать до весны и решите, что земства не хотят. А они будут ждать формы.

В комнате стало тихо.

— Сколько нужно, чтобы это исправить? — спросил Миша.

— Форма — вечер, — сказал Ольхин. — Утверждение — месяца три, и это в лучшем случае, потому что подписывать будут четверо и трое из них никогда об этом не слышали.

Он помолчал.

— Я, ваше высочество, соглашаюсь. Только позвольте сказать одно, чтобы после не было недоразумения.

— Говорите.

— Всё это, — Ольхин повёл рукой, охватывая карту, ящики, машину под войлоком и шкаф жалоб, — держится на одном мальчике и на расположении государя. Более ни на чём. Государь может перемениться, мальчик может вырасти не в ту сторону, а учреждение останется, и в нём будет служить сорок человек.

— Что вы предлагаете?

— Пока ничего, — сказал Ольхин. — Я предлагаю вам это знать.

* * *

Витте принял его в новом кабинете и заставил ждать десять минут вместо сорока, что, как объяснил Ордынцев, следовало считать переменой отношений.

Кабинет был больше, министр — тот же, только злее.

— Ваши сведения я взял, — сказал он вместо приветствия. — По вагонам. Тридцать суток, сорок один вагон, сорок один час простоя в среднем.

— Сорок один?

— Сорок один. А управление мне докладывало одиннадцать. — Витте оскалился. — Знаете, чем ваши сведения хороши? Тем, что их собирал ваш пугливый чиновник, который боялся ошибиться, и записывал по часам, как дурак. Дураки, ваше высочество, в статистике дороже золота.

Он сгрёб бумаги.

— Я теперь по финансам, если вы не слыхали.

— Слыхал. Поздравляю.

— Не с чем, — сказал Витте. — Тут хуже. Тут все просят.

Он посмотрел исподлобья.

— И вы будете просить.

— Буду.

— И я буду отказывать, — сказал Витте. — Имейте в виду заранее: то, что я вам летом дал пять вагонов, ничего не значит. Вагоны были не мои, они казённые, а деньги теперь мои, и с деньгами я скупее.

Он вдруг подался вперёд.

— Но одно скажу даром. Я собираюсь через год-другой делать большую вещь с рублём. Очень большую. И для неё мне нужно будет знать, что в России сколько стоит и сколько чего весит, по-настоящему, а не по докладам.

— Гири, — сказал Миша.

Витте остановился.

— Что?

— Ничего, Сергей Юльевич. Я вас понял.

Он вернулся в Гатчину поздно и застал у себя Кузьму, который сидел на стуле в коридоре и держал на коленях лист, исписанный крупно и с кляксами.

— Ваше высочество. Про школьный обед.

— Ну?

— Полторы копейки, — сказал Кузьма.

Миша взял лист.

— Полторы?

— Полторы с четвертью, — сказал Кузьма. — Я третий раз считал. С хлебом. С посудой. С дровами.

За спиной скрипнула дверь. Бремзе стоял в проёме, в пальто, с портфелем, явно уходя домой и явно не собираясь этого делать.

— Дайте сюда, — сказал он.

Он прочёл лист дважды.

— Ваше высочество, — сказал он наконец. — Я хочу, чтобы этот обед съели.

— Кто?

— Составитель, — сказал Бремзе. — И тот, кто утверждал расчёт. То есть Кузьма Липатович и вы.

Предыдущая главаГлава 12 из 26Следующая глава