К книге
Мишкина ИмперияГлава 11
42%
Глава 11
11

Телеграмма Тарусова пришла шестнадцатого в одиннадцатом часу вечера.

В половине двенадцатого Бремзе открыл проектную книгу и выписал ордер. В полночь Аркадий разбудил телеграфиста на гатчинской станции. В четверть первого в Рязань ушло кодовое слово Витте, и Овсянников, поднятый с постели, ответил через двадцать две минуты, что три вагона из пяти свободны и что четвёртый будет к утру.

В шесть утра со склада в Козлове грузили известь — ту самую, июньскую, по двенадцати копеек, из которой к сентябрю осталось четыреста восемьдесят пудов.

В два часа пополудни первый вагон стоял в Лебедяни.

Миша приехал третьим поездом, восемнадцатого, и первое, что увидел на лебедянском вокзале, был вагон, который никто не разгружал.

— Приказа нет, — сказал смотритель.

— От кого?

— От управы. Груз не наш, документов нет, куда принимать — неизвестно.

Он не хамил и не прятался. Он был растерян и, кажется, не спал третьи сутки: в уезде за неделю объявили четыреста с лишним, в городе закрыли базар, и никто ничего не понимал.

Миша достал книжечку.

— Фамилия. Должность полностью. Есть ли у вас предписание не разгружать?

Предписания не было. Через двадцать минут разгружали.

Дальше всё пошло так, как оно должно было идти, — и Миша впервые за четыре месяца увидел это целиком, от начала до конца, не в телеграммах, а глазами.

Известь развезли по семи волостям на подводах, нанятых Кузьмой за наличные у мужиков, потому что земские подводы были расписаны на неделю вперёд. Тарусов с двумя фельдшерами поставил в Троекурове барак — не барак, а пустую школу, вычищенную за сутки, с полами, вымытыми раствором, и с отхожим, вырытым в двадцати саженях, как он велел рыть в Козлове в июле.

Кузьма поставил три кухни: две в сёлах, одну при станции, для тех, кто идёт мимо. У станционной с первого же дня стояли две очереди, и та, что за кипятком, была длиннее.

Реутов привёз из Козлова наборную кассу и печатал лебедянский лист у Ремизова, а возил его туда и обратно почтовым, теряя сутки, и ругался так, что Прохор дважды выходил из комнаты.

В листе с четвёртого номера появилась строка, которой раньше не было: сколько людей в каждой волости обучено кипятить, отделять и поить солёным, и как их зовут.

Их звали по именам. Бабы с рублём в месяц. К октябрю их было сто девять.

— Работает? — спросил Миша у Тарусова на пятый день.

— Работает, — сказал Тарусов. — Не спрашивайте, насколько. Я не знаю.

— А приблизительно?

— Приблизительно — везут раньше. — Он потёр глаза. — В июле везли на четвёртые сутки. Сейчас на вторые. Больше я вам ничего не скажу, потому что дальше начну врать себе.

Один случай Миша прошёл целиком, от начала до конца, потому что хотел увидеть, где цепь рвётся.

Началось это в Троекурове, в среду, часов около шести утра.

У Пелагеи Кульковой, тридцати восьми лет, слегла старшая девка, четырнадцати. Пелагея никуда не побежала. Она сделала то, что делают всегда: положила девку на печь, дала кислого молока и стала ждать, потому что живот у людей болит постоянно и от этого не умирают.

К десяти пришла соседка Настасья Дёмина.

Настасья была из тех ста девяти. Она получала рубль в месяц, у неё дома стояла жестянка с солью и содой, кружка с меткой и лист с тремя рисунками, потому что читала она плохо. Ей объяснили три вещи, и она их выучила намертво, как выучивают молитву: отделить, поить солёным, послать за фельдшером.

Она послала мальчишку.

Мальчишка добежал до школы, где сидел фельдшер Ковригин, за две версты, и Ковригин приехал к двенадцати — не потому, что был расторопнее прочих, а потому, что ему с августа платили девять рублей в месяц отдельно, за то, что его можно найти. Он ничего за этот приезд не получал сверху. Он получал за то, что был дома.

К часу девка уже пила солёное с ложки, потому что Настасья начала поить, не дожидаясь.

Подводу Ковригин взял у Кулькова соседа, и это был единственный кусок цепи, который держался ни на чём: не согласился бы сосед — искали бы до вечера. Довезли к четырём. От Троекурова до школы, где стоял барак, семь вёрст.

Вливать начали в половине пятого — солью, содой и кипячёной водой, аппаратом, который стоил четыре рубля и был куплен в Москве в августе по требованию усманского врача.

Девка выжила.

В тот же день, в трёх верстах, в Волотове, умер мужик сорока лет. Он слёг в понедельник и пролежал дома трое суток, потому что в Волотове обученной бабы не было: назначенная в июле померла в августе, а вторую не выбрали, потому что староста был в отъезде и никак не собирался сход.

Разница между этими двумя людьми составляла двое суток и один рубль в месяц.

Миша записал обоих в книжечку и потом два года не мог отделаться от волотовского старосты, которого никогда не видел.

Гурьев умер двадцать шестого сентября.

Он заболел в ночь на двадцать третье, в Троекурове, куда его перевели из Козлова, потому что там было хуже и потому что он сам попросился. Тарусов вливал ему солёный раствор двое суток. На третьи стало лучше. На четвёртые он умер от сердца, как это бывает у тех, кто уже выкарабкался.

Ему было двадцать два года, он служил второй год, и он единственный в этой истории ни разу не был назван по имени в бумагах, потому что фельдшеров в ведомостях пишут по фамилии.

Телеграмму принёс Бабин.

— Ваше высочество, — сказал он и остановился. — Гурьев.

Миша дочитал бланк до конца, хотя всё понял с первой строки.

— Осип Данилович пишет, что положили в Троекурове, у ограды, — сказал Бабин. — И что отпевали, как по нашему порядку.

— Хорошо.

Он посидел.

— Никанор Степанович. В лист его — как всех.

Бабин поднял голову.

— То есть?

— Строкой, — сказал Миша. — Имя, число, где заболел, где погребён. В том же столбце, в том же порядке. Без отдельного места и без слов.

— Ваше высочество, он же наш.

— Он поэтому и в том же столбце, — сказал Миша.

Он дописал что-то в книжечке, закрыл её и долго не мог вспомнить, что именно записал.

Строка вышла в шестом номере, между Гурьевым Фёдором из Волотова, шести лет, и Гущиным Иваном из Стаева, сорока одного года.

* * *

Толстой приехал третьего октября.

Он приехал сам, на телеге, с мужиком, в тулупе поверх блузы, и на кухне при станции его сначала приняли за подводчика и велели ждать в стороне.

Миша узнал его через окно и минуты полторы просто стоял.

Он видел этого человека всю свою прошлую жизнь: на портретах, на фотографиях, на обложках, на стене в школьном кабинете. Сейчас этот человек стоял во дворе и разговаривал с Кузьмой про дрова, и был меньше ростом, чем следовало, и очень старый.

— Мне сказали, у вас тут кипятком поят, — сказал Толстой, когда его наконец ввели. — За хлеб. Это кто придумал?

— Кузьма Липатович, — сказал Миша.

— А кто велел придумать?

— Я.

Толстой посмотрел на него из-под бровей.

Ему было шестьдесят четыре. Глаза у него были светлые, очень внимательные и неприятно быстрые, и Миша сразу понял, что все три с половиной месяца в уезде сейчас будут разобраны на части.

— Хорошо придумано, — сказал Толстой. — Кипяток даром, хлеб за то, что выпил. Просто и без обмана. Я у себя так не догадался, у меня варят, и всё.

Он сел, не спрашивая.

— Лист ваш я читал.

— И как?

— Лист хороший, — сказал Толстой. — Особенно про мёртвых. Я, признаюсь, не думал, что это напечатают. Кто велел?

— Я.

— И граф ваш не отговаривал?

— Отговаривал письменно, дважды.

Толстой засмеялся коротко и невесело.

— Ну, значит, вы человек.

Он помолчал.

— А теперь я вам скажу неприятное, потому что иначе зачем ехал.

— Говорите.

— Кого вы кормите? — спросил Толстой.

— Голодных.

— Отчего они голодные?

Миша не ответил.

— Оттого, что неурожай, — сказал Толстой. — Так вам скажут в комитете. А неурожай был и в восемьдесят четвёртом, и никто не помер. Отчего же теперь мрут?

Он положил обе руки на колени.

— Оттого, что у мужика осенью нет хлеба уже к Покрову. А нет его потому, что он его продал в сентябре. А продал он его потому, что в сентябре с него берут выкупные, и подушные, и земские, и волостные, и берут все разом, потому что так удобно взыскивать. Он везёт зерно на базар в ту неделю, когда его везут все, и цена ему полтина. А в марте он этот же хлеб покупает по рублю сорок, если есть на что.

Он смотрел прямо.

— Вы кормите человека, которого ваш отец обобрал в сентябре. И называете это милосердием.

Миша молчал довольно долго.

— Да, — сказал он.

Толстой поднял брови.

— Да?

— Вы правы, — сказал Миша. — Не во всём, но в главном правы. Голод не оттого, что не уродилось. Голод оттого, что у него нет запаса, а запаса нет оттого, что его каждый год выгребают в самый неудобный месяц. Я это знаю. Я считал.

— И что же?

— И ничего. Я не могу отменить выкупные платежи. Мне тринадцать лет.

— А когда вам будет тридцать?

— Не знаю, — сказал Миша. — Надеюсь, что смогу. Но пока я об этом рассуждаю, в Троекурове варят кашу, и мне не на что её отложить до тридцати.

— Вот, — сказал Толстой. — Вот тут вы и попались.

Он подался вперёд.

— Так и говорят все. Всегда. «Сейчас надо кормить, а причины потом». И потом не бывает никогда, потому что кормить надо всегда. И выходит, что ваша каша не лечит болезнь, а помогает ей длиться. Вы делаете её терпимой. Пока люди мрут молча, есть надежда, что кто-нибудь опомнится. А как только их накормили наполовину — всё, дальше можно так сто лет.

— Это довод против всякой помощи вообще.

— Против всякой помощи от власти, — сказал Толстой. — Я тоже кормлю. Только я не прошу считать мои столовые доказательством, что всё устроено правильно. А про ваши напишут именно так, и вы это знаете.

— Уже написали, — сказал Миша. — В августе. Только наоборот.

Он придвинул табурет и сел напротив.

— Лев Николаевич, позвольте я тоже скажу неприятное.

— Извольте.

— Вы говорите, что помощь от власти — зло, потому что власть — насилие. Хорошо. Уберём власть из уезда. Сегодня. Кто останется?

— Люди, — сказал Толстой.

— Останется лебедянский исправник, — сказал Миша. — Он никуда не денется, он тут живёт. Останется волостной писарь, который составляет списки. Останется маклер по хлебной части, который в августе заплатил двадцать пять рублей за газетную заметку. Они не уйдут вместе с властью, Лев Николаевич. Они и есть то, что останется, когда всякий приличный человек уйдёт, чтобы не пачкаться.

— Вы предлагаете пачкаться.

— Я предлагаю не отдавать им уезд, — сказал Миша. — Отказ от власти не уничтожает власть. Он её дарит. И дарит всегда худшим, потому что лучшие уже отказались.

Толстой смотрел на него молча.

— Сколько вам лет? — спросил он.

— Тринадцать.

— Скверно, — сказал Толстой, и Миша чуть не рассмеялся, потому что то же самое, тем же словом, в июне сказал Витте.

Старик встал и подошёл к окну.

— Я вам не отвечу, — сказал он. — Не потому, что нечего. А потому, что мы с вами будем говорить до вечера и оба останемся при своём, и это будет самый бесполезный вечер в моей жизни, а у меня в Бегичевке двести пудов не развезены.

Он обернулся.

— Одно скажу. Вы мне сейчас всё сказали складно, и я даже поверил на минуту. А через двадцать лет вы будете говорить то же самое, только уже про то, зачем кого-то повесили. И тоже складно.

— Возможно, — сказал Миша.

— И вы даже не спорите.

— Не спорю. Я боюсь того же самого.

Толстой постоял.

— У вас фельдшер помер, — сказал он вдруг. — Мне сказали.

— Гурьев. Двадцать два года.

— Вы его в лист поставили строкой, как всех.

— Да.

— Вот за это, — сказал Толстой, — я вам многое прощу.

Он пошёл к двери, и уже в дверях, не оборачиваясь:

— А кипяток за хлеб — правда хорошо. Я у себя заведу.

Ордынцев всё это время сидел в углу и не сказал ни слова.

— Я доложу дословно, — сказал он, когда телега ушла. — Всё, включая выкупные платежи.

— Дословно?

— Дословно, — сказал граф. — Дословно вас и спасёт. Потому что дословно выходит, что вы ему не поддались.

Он собрал перчатки.

— Пересказ бы вас погубил. Пересказывать буду не я.

* * *

Отец слушал доклад двадцать минут и ни разу не перебил.

Миша докладывал по бумаге, потому что боялся сбиться, и в бумаге не было ни одного прилагательного.

За четыре месяца в Козловском уезде записано две тысячи девятьсот сорок больных. Умерло тысяча десять. Из тех, кого доставили в первые сутки от начала болезни, выжило шестьдесят три из ста. Из тех, кого доставили на третьи и позже, — девятнадцать.

Погребений сверх обыкновенного за пять предшествовавших лет: в Козловском уезде тысяча сто восемьдесят. В Лебедянском, где вдвое меньше людей, — тысяча четыреста сорок.

Издержано семьдесят одна тысяча четыреста рублей, из них двадцать восемь тысяч по подписке, десять личных денег государыни, остальное — доходы Попечительства и остатки первого транша.

— Победы над холерой нет, — сказал Миша. — Холера прошла по уезду и уйдёт сама, как уходит всегда, в ноябре. Я не могу сказать, скольких мы спасли.

— А приблизительно?

— Приблизительно — разница между шестьюдесятью тремя и девятнадцатью, — сказал Миша. — Всё, что мы делали, сводится к одному: людей стали привозить раньше. Не потому, что мы лечим лучше. Мы не лечим лучше. Потому что перестали прятать.

— А перестали отчего?

— Оттого, что в листке напечатано, сколько вышло живыми, — сказал Миша. — Это единственное, что мы сделали такого, чего до нас не делали. Всё остальное — известь, кухни, вагоны — умели и без меня.

Отец молчал.

— Матвей Карлович вывел, во что обошёлся один человек, — прибавил Миша. — Я велел ему этого вслух не говорить.

— А он?

— А он сказал, что запишет. Что через сто лет кто-нибудь спросит, во что это обошлось, и надо, чтобы ответили.

Отец встал.

Он прошёл по кабинету, вернулся, остановился рядом и положил Мише руку на плечо.

Он ничего не сказал. Рука была тяжёлая, и он подержал её дольше, чем нужно, и убрал.

— Про Толстого, — сказал он, отходя.

— Мне доложили дословно?

— Дословно. — Отец сел. — Ордынцев твой два часа читал, я думал, помру. Он даже про подводы вставил.

Он побарабанил пальцами.

— Мне советуют его выслать. Давно советуют. — Он поморщился. — Не буду. Мне только мученика недоставало.

— Он сказал про выкупные платежи…

— Я слышал, что он сказал, — оборвал отец. — И про сентябрь, и про полтину, и про рубль сорок. Это не он придумал, это в министерстве финансов лежит с восемьдесят шестого года, и я это читал, и Вышнеградский читал, и все читали.

— И?

— И ничего, — сказал отец. — Отменишь взыскание в сентябре — не соберёшь вовсе. Соберёшь весной — не будет чем платить проценты по займам осенью. Это не злодейство, Миша. Это узел. Он развязывается лет за двадцать, и не мною.

Он придвинул папку.

— Теперь дело.

В папке было четыре листа.

Территория Попечительства расширялась: Козловский, Лебедянский, Усманский и Данковский уезды. Учреждалась постоянная канцелярия — шесть штатных мест, помещение, содержание из казны.

И третий лист, из-за которого Миша не спал потом всю ночь.

Попечительство получало право обращаться за сведениями непосредственно к земским управам тех уездов, которые изъявят на то согласие. Не ко всем. Только к тем, кто согласится сам.

— Почему добровольно? — спросил Миша.

— Потому что Ордынцев настоял, — сказал отец. — Он написал целую записку. Говорит, если приказать всем, тебе будут отвечать все и врать все. А если добровольно, то согласятся сперва трое, и эти трое будут отвечать честно, потому что сами просились.

Миша перечитал строку.

Это было лучше того, что он просил. Это было гораздо лучше, и придумал это человек, который дважды письменно возражал против его листка.

— Он мне это в глаза не скажет, — сказал отец. — Не вздумай благодарить, обидится.

* * *

За ужином было шумно.

Ксения рассказывала про Данию, Ольга спорила про Кавказа, который вырос и стал наглым, мама́ разливала чай. Николай приехал из Красного Села и был в отличном настроении.

Миша сидел и ел, и в третий раз за вечер ловил себя на том, что просто сидит и ест.

— Мишкин, — сказала Ольга через стол.

— Что?

— Ты холеру победил?

— Нет.

— А почему тогда приехал?

— Потому что она сама кончается в ноябре.

Ольга задумалась.

— А до десерта успел бы?

— Оля, — сказала мама́.

— Что «Оля»? Я спрашиваю.

— Не успел бы, — сказал Миша. — Она к десерту не поспевает.

Ксения фыркнула. Отец, не поднимая головы от тарелки, сказал, что если кто-нибудь ещё раз произнесёт за столом слово «холера», он отправит всех спать без сладкого, включая государыню.

Письмо от Георгия лежало у Миши в комнате, нераспечатанное, с трёх часов.

Он вскрыл его уже ночью.

Георгий писал, что в Абастумане выпал первый снег, что доктор его новый глупее прежнего, но веселее, и что бумагу с графами он заполнил вторично, за осень, и отослал куда велено.

«Мишка, я тебе одно скажу. Ты там, я знаю, всё лето воевал с холерой, и мне про тебя писали и мама́, и Ксения, и даже Ники один раз.

А я вот сижу тут третий год и никакой холеры не вижу, и мне ничего не грозит, и от этого мне хуже, чем тебе.

Ты не думай, я не жалуюсь. Я к тому, что если тебе понадобится куда-нибудь послать человека, которого не жалко, — ты помни, что у тебя такой есть».

Предыдущая главаГлава 11 из 26Следующая глава