— Восемьдесят семь, — сказал Миша. — Вот с этим и будем разбираться.
На столе лежали три листа: телеграфная сводка Бабина, письмо Тарусова, пришедшее с той же почтой, и выписка Бремзе о расходах по уезду за две недели.
Сто сорок восемь против шестидесяти одного. Разница — восемьдесят семь человек.
— Ваше высочество, — сказал Бремзе, — разница есть разница. Люди заболели.
— Часть заболела. Я хочу знать, какая часть.
— Это невозможно установить.
— Это можно установить приблизительно, — сказал Миша, — а приблизительно лучше, чем никак.
Он взял чистый лист и разделил его на четыре полосы.
— Первое. Мы переменили счёт и не заметили этого сами.
До первого августа больным считался тот, кого привезли в барак. Иначе никто и не считал: фельдшер, объезжавший сёла, записывал в свою тетрадь для себя, и в уездную сводку эта тетрадь не попадала никогда.
Со второго августа, после того как Тарусову велели завести книгу и после того как фельдшерам стали доплачивать за готовность, они начали присылать свои тетради.
— Тарусов пишет, — Миша нашёл строку в письме, — что из ста сорока восьми в барак поступило пятьдесят два. Остальные девяносто шесть лечились дома, и восемьдесят из них перенесли болезнь в лёгкой форме.
— В прошлом месяце их не было?
— Они были, — сказал Миша. — Их не было в бумаге.
Он вписал в первую полосу: тридцать четыре.
— Столько, по Тарусову, приходится на тех, кого раньше просто не записывали. Он считает грубо и сам это оговаривает.
Вторая полоса далась хуже.
Её нашёл Бабин, и нашёл случайно: составляя опись поступивших, он выписывал деревни, а потом стал выписывать волости, потому что ему так было аккуратнее.
Из пятидесяти двух поступивших в барак двадцать два были не из Козловского уезда.
— Кузьминская волость, — читал Миша. — Волотовская. Троекуровская. Это всё Лебедянский уезд. Они привозят к нам.
— Почему к нам?
— Потому что у них нет барака, — сказал Миша. — А у нас есть, и до нас двадцать вёрст, а до Лебедяни сорок.
Он положил перо.
Это было тихое, аккуратное и совершенно безупречное устройство. Лебедянский уезд не прятал больных — по крайней мере не всех. Лебедянский уезд их отдавал. Больной, увезённый в чужой барак, записывался в чужую книгу и умирал в чужой графе.
— Двадцать два, — сказал Миша и вписал.
— И что остаётся? — спросил Бремзе.
— Тридцать один.
Он подчеркнул это число дважды.
— Тридцать один человек, — сказал он, — заболел потому, что холера в уезде растёт. Не потому, что мы стали лучше считать, и не потому, что нам возят соседей. Просто растёт.
Бремзе снял очки.
— Ваше высочество. Вы намерены это напечатать?
— Разумеется.
— Тогда позвольте вам сказать заранее, — Бремзе говорил очень ровно, — что из четырёх ваших чисел читатель запомнит одно. Он запомнит сто сорок восемь.
Семёнов принял его на третий день и с порога был недоволен.
— Я вас предупреждал, — сказал он вместо приветствия. — В мае. Про третье расхождение.
— Предупреждали.
— И вот, извольте. — Он придвинул к себе выдвинутый ящик и что-то в нём поправил пинцетом. — Начали искать ошибку не в уезде, а в вас. Стойте там, не подходите, здесь сквозняк.
Миша остановился на прежнем месте.
Ящик был другой. Жуки в нём были мельче и почти чёрные, и белые бумажки под ними казались непропорционально огромными.
— Излагайте.
Миша изложил. Четыре полосы, тридцать четыре, двадцать два, тридцать один и оговорки Тарусова.
Семёнов слушал, не отрываясь от работы, и один раз хмыкнул.
— Разложили вы прилично, — сказал он наконец. — Только всё это ничего не стоит.
— Почему?
— Потому что все четыре числа ваши. — Он отложил пинцет. — Вы сами завели счёт, сами его переменили, сами разложили разницу и сами напечатаете. Вам ответят одной фразой: считает тот, кому выгодно.
— Мне невыгодно. Мне от этого хуже.
— Это вы знаете. Читатель этого не знает и знать не обязан. — Семёнов повернулся. — Вам нужен признак, которого вы не считаете.
— Какой?
— Мёртвые, — сказал Семёнов.
Он снял очки.
— Больных прячут легко. Больной — это мнение. Один врач скажет холера, другой скажет холерина, третий скажет расстройство от огурцов, и все трое будут отчасти правы, потому что отличить лёгкую холеру от тяжёлого поноса без лаборатории — дело совести. А мёртвый есть мёртвый. Его надо закопать.
— Метрические книги, — сказал Миша.
— Метрические книги, — согласился Семёнов. — По каждому приходу, за каждую неделю, число погребений. Причину смерти там пишут какую попало, на это не смотрите вовсе. Смотрите на число.
Он поднял палец.
— И непременно возьмите то же самое за пять лет назад, за те же недели. Иначе вы получите сорок погребений и не будете знать, много это или обыкновенно. В августе люди умирают и без всякой холеры.
Миша писал.
— Причт вам их даст?
— Причт вам их не даст, — сказал Семёнов. — Причт вас пошлёт к благочинному, благочинный к консистории, консистория к обер-прокурору, а обер-прокурор пошлёт вас лично, и очень вежливо.
Он усмехнулся в бороду.
— Так что ищите обходом. У вас там весь уезд, вы уж сообразите.
Уже прощаясь, он сказал:
— И последнее, ваше высочество, поскольку вы всё равно сделаете по-своему. Вы, я полагаю, намерены объявить, что прежний ваш счёт был плох.
— Намерен.
— Не советую.
— Почему?
— Потому что вы этим научите всех, что ваши числа меняются, — сказал Семёнов. — И потом, когда вы принесёте настоящую беду, вам скажут: у вас же в прошлом году тоже сперва одно, потом другое.
Он подумал и добавил:
— Я в семьдесят восьмом переименовал целый род. Основательно переименовал, по делу. Мне до сих пор, когда я на съезде открываю рот, кто-нибудь непременно вспоминает.
— И вы жалеете?
— Нет, — сказал Семёнов. — Но я вас предупредил.
Обход нашёлся сам собой.
— Дадут, — сказал Реутов.
Он приехал в Петербург по вызову, четвёртым классом, и в первый же вечер сходил один куда-то в сторону Васильевского, а вернувшись, ничего об этом не сказал.
— Почему дадут?
— Потому что я дьяконский сын, — сказал Реутов. — У меня отец в Сосновке двадцать девять лет служит. Он не даст, он трус. А отец Никандр в Стаеве даст, и в Троекурове дадут, и в Волотове дадут, потому что там дьячок с моим отцом в семинарии в одной комнате жил.
Он сел на стул задом наперёд, что делал всегда и от чего Прохор страдал.
— Ваше высочество, вы не понимаете, как это у нас устроено. Консистория — это начальство. А между собой они все свояки. Приходские книги — вещь не тайная, их всякий год благочинному возят. Мне их не дадут в руки, но выписку сделают и не спросят зачем.
— За деньги?
— За две бутылки и за то, что я Родиона Ефимыча сын, — сказал Реутов. — Деньги там будут обидой.
Заметка появилась в петербургской газете двадцать второго августа, на третьей странице, в отделе «Со всех концов».
Она была короткая, доброжелательная и безымянная — «от нашего тамбовского корреспондента».
Корреспондент с искренним сочувствием писал о трудах Императорского попечительства в Козловском уезде, отмечал похвальное рвение и щедрость средств, а затем сообщал, приводя цифры, что в соседнем Лебедянском уезде, где никаких особых учреждений не заводили и никаких листков не печатали, заболевших за ту же неделю оказалось одиннадцать против ста сорока восьми, а умерших четверо против девятнадцати. Из чего корреспондент не делал никаких выводов, предоставляя их читателю.
Реутов прочёл, поднял голову и сказал:
— Заказ.
— Уверены?
— Ваше высочество, я такие сам писал. — Он ткнул пальцем в середину столбца. — Вот тут. «Из чего мы не делаем никаких выводов». Кто ничего не хочет, тот так не пишет. Тот просто не упоминает. — Он вернул газету. — И вёрстка. Третья страница, левый низ, между объявлением о сдаче дачи и слабительным. Это место дешёвое, но его берут, когда надо, чтобы прочли, а не чтобы заметили. Рублей двадцать пять.
— Кто?
— Не узнаю, — сказал Реутов. — И вы не узнаете. Там между тем, кто платил, и тем, кто печатал, человека три, и все они порядочные.
Аркадий узнавал шесть дней и вернулся с тем же.
Деньги в контору принёс комиссионер, комиссионеру заплатил маклер по хлебной части, маклер работает на четверых, и один из четверых — приказчик Федосеева. И тот же самый приказчик, что платил Стёпке Косому два рубля в неделю. И доказать нельзя ничего, потому что маклер работает на четверых, а комиссионер на сорока.
— Гаврила Емельянович в Рыбинске, — сказал Аркадий заранее.
— Я знаю, где Гаврила Емельянович.
Гаврила Емельянович был в Рыбинске и оттуда прислал прошение.
Оно пришло двадцать шестого, по всей форме, на хорошей бумаге, за собственноручной подписью и с двумя приложениями.
В прошении купец первой гильдии Федосеев почтительнейше доводил до сведения Императорского попечительства, что установленный в июле порядок приёмки — с публичным взвешиванием и с вывешиванием итогов на воротах склада — наносит его торговому имени ущерб, которого он ничем не заслужил. Что за двадцать шесть лет ни одно казённое или общественное учреждение не находило у него недостачи. Что вывешенный на воротах лист читают в том числе те, кто с ним торгует вовсе не по этому подряду, и что он уже потерял двух покупателей в Ельце.
Приложением первым шла вырезка из петербургской газеты от двадцать второго числа.
Приложением вторым — расчёт, из коего следовало, что Попечительство, платя за весы, за сторожа при весах, за двух свидетелей и за печатание листа, издерживает на проверку около четырёхсот рублей в месяц, тогда как весь спорный недовес за три партии составил двести восемьдесят шесть рублей сорок копеек.
В заключение Гаврила Емельянович, не жалуясь и никого не виня, покорнейше предлагал: буде Попечительству угодно отменить публичное вывешивание, он со своей стороны готов сбавить с цены полтора процента на весь остаток года.
— Он прав, — сказал Бремзе.
— В чём?
— В расчёте. — Бремзе положил вторую бумагу. — Четыреста двенадцать рублей в месяц против двухсот восьмидесяти шести за три партии. Он даже занизил. Я считал сам, у меня выходит четыреста тридцать.
— И что вы предлагаете?
— Ничего, — сказал Бремзе. — Я вам докладываю цифру, а не мнение. Мнение у меня то, что он посчитал стоимость весов и не посчитал стоимость того, что нас перестали обвешивать. Только этого нигде не запишешь, а его четыреста тридцать я записать обязан.
Ордынцев приехал в тот же вечер.
— Не отвечайте, — сказал он.
— Совсем?
— Совсем. — Граф сел и сегодня кресла не двигал, что само по себе было знаком. — Ваше высочество, извольте рассудить хладнокровно. Вы можете возразить только одним способом: сказать, что лебедянская цифра лжива. Так?
— Так.
— А кто её составил? Лебедянский уездный исправник и лебедянский земский врач. Стало быть, вы публично объявите, что исправник и врач соседнего уезда лгут. Доказательств у вас нет.
— Будут.
— Приходские книги? — Ордынцев поморщился. — Их вам дадут даром, по знакомству, дьячок свояку. В газете это называется «сведения из частных источников», а в присутствии — никак не называется.
Он подался вперёд.
— И самое главное. Вы не поссоритесь с исправником. Вы поссоритесь с губернатором, потому что исправник его человек. А губернатор — единственный, кто отвечает вам на отношения по той форме, которую я вам в мае написал.
Миша молчал.
— Я вам предлагаю простую вещь, — сказал Ордынцев мягче. — Ничего не печатайте. Через месяц об этой заметке никто не вспомнит.
— Через месяц об этой заметке будут помнить в двенадцати волостях, — сказал Реутов от окна.
Граф повернул голову.
— Простите?
— Её уже перепечатали в «Тамбовских ведомостях», — сказал Реутов. — Позавчера. Целиком.
Он отошёл от окна.
— Ваше сиятельство, вы про Петербург рассуждаете верно, а я про уезд скажу. У нас на воротах склада висит наш лист, где написано сто сорок восемь. И рядом теперь ляжет газета, где написано одиннадцать. И читать их будут вслух, обе. И через неделю вся волость будет знать, что великий князь морит, а в Лебедяни не морят.
— Это нелепость.
— Это то, что скажут, — сказал Реутов.
Ордынцев долго молчал.
— Тогда, — сказал он, — тем более не следует признавать, что ваш прежний счёт был плох. Это будет уже не оправдание, а признание.
— Наоборот, — сказал Реутов.
— Извольте объяснить.
— Извольте. — Реутов не сел. — Если вы напечатаете только новое число, вам не поверят, потому что оно ваше. А если вы напечатаете, что прежнее было неполное, и объясните, чего в нём не хватало, — вам поверят, потому что человек, который сам себя поправил, второй раз врать уже неудобно.
Он посмотрел на графа.
— Я, ваше сиятельство, десять лет в газетах. Читателя не убеждает правота. Читателя убеждает, когда при нём признались.
Номер вышел двадцать девятого августа и был вдвое толще обыкновенного.
На первой стороне, крупно, стояло: «О том, как мы считаем, и почему прежде считали хуже».
Дальше шло по порядку.
Что до первого августа больным считался только тот, кого привезли в барак, и что это было неправильно, потому что таких — треть.
Что со второго августа считается всякий, кого записал фельдшер, и что поэтому число выросло, а болезнь тут ни при чём.
Что из ста сорока восьми двадцать два человека привезены из волостей Лебедянского уезда, и их выхаживают, и будут выхаживать дальше, и записаны они у нас, потому что лечатся у нас.
Что тридцать один человек — это настоящий рост, и что его никак не объяснить счётом, и что скрывать это не станут.
И что граница между лёгкой холерой и тяжёлым расстройством — дело врачебной совести, и что Осип Данилович Тарусов относит к холере более широкий круг случаев, чем принято, и что если бы он считал уже, число было бы меньше, а больные те же самые.
А на второй стороне была таблица в две колонки.
Слева — по неделям, с двадцать шестого июня, погребения по приходским книгам Козловского уезда. Справа — то же самое по приходским книгам четырёх волостей Лебедянского. И под каждой колонкой — среднее за те же недели за пять предшествовавших лет.
По Козловскому за последнюю неделю: пятьдесят один против двадцати двух обыкновенных.
По четырём волостям Лебедянского: семьдесят четыре против двадцати шести.
Ни строки вывода. Ни одного прилагательного. Никаких фамилий.
— Тут даже слова «холера» нет, — сказал Реутов, оглядывая полосу с удовольствием мастера. — Ни одного обвинения. Пусть попробуют опровергнуть.
Отец вызвал его через четыре дня.
Он был не в духе, и Миша понял это ещё в приёмной, по тому, как оттуда выходили.
— Опять шумишь, — сказал отец.
— Опять, папа́.
— Мне Ордынцев записку подал. Вторую за месяц. Он у меня скоро в писатели выйдет. — Отец бросил перо. — Толком объясни. Коротко.
Миша объяснил коротко.
— У меня в уезде за неделю заболело сто сорок восемь. У соседа одиннадцать. Разницу читают так, что у меня плохо, а у соседа хорошо.
— А на деле?
— На деле у соседа за ту же неделю похоронили семьдесят четыре человека при обыкновенных двадцати шести. У меня пятьдесят один при двадцати двух.
Отец сидел неподвижно.
— То есть у него мрут больше.
— Больше, папа́. В его четырёх волостях больше, чем в моём уезде целиком.
— А в бумаге одиннадцать.
— В бумаге одиннадцать.
Отец встал.
Он прошёл к окну, постоял и заговорил, глядя во двор.
— Был у нас в бригаде командир полка, — сказал он. — Фамилию не назову, он давно помер. Дивная была отчётность. Больных в лазарете три человека, и то по глазам. Начальство не нарадуется, ставят в пример.
Он повернулся.
— А потом смотр. И выходит полк, и я вижу, что четверти нет, а которые вышли — половина на ногах не стоит. Он их в лазарет не клал. Он их по ротам держал, чтобы в ведомость не попали.
— И что с ним было?
— Ничего, — сказал отец. — Через год ушёл с повышением. Отчётность-то была лучшая в округе.
Он вернулся и сел.
— Ты это и хотел мне сказать?
— Да, папа́.
— Так сказал бы сразу, а не про приходские книги.
Миша помолчал.
— Если наградить за малое число больных, — сказал он, — первым делом перестанут считать больных.
Отец посмотрел на него.
— А если наказать за большое?
— То же самое, только быстрее.
— Значит, ни хвалить, ни наказывать?
— Значит, хвалить и наказывать не за число, — сказал Миша. — А за то, сходится ли оно с тем, что можно проверить помимо тебя.
Отец потёр бороду.
— Ордынцев твой пишет, что ты подрываешь доверие к отчётам вообще.
— Он прав.
— Прав?
— Прав, — сказал Миша. — Я его подрываю. К отчётам, которые нечем проверить, и не должно быть доверия. Ни у вас, ни у кого.
В кабинете стало очень тихо.
— Это ты сейчас про Особый комитет? — спросил отец.
— Я про всякий отчёт, папа́.
— Ты не виляй.
Миша поднял голову.
— И про Особый комитет тоже.
Отец смотрел на него секунд десять.
— Иди, — сказал он.
Миша дошёл до двери.
— Про полк, — сказал отец ему в спину, — я в семьдесят восьмом году понял. Мне тогда было тридцать три. Тебе тринадцать.
Он опять взялся за перо.
— Это я не в похвалу. Это я к тому, что ты меня старше, и я всё думаю, откуда.
Кривая пошла вниз на второй неделе сентября.
Не резко: сто сорок восемь, сто тридцать девять, сто десять, восемьдесят четыре. Тарусов писал осторожно и трижды на письмо оговаривался, что делать выводы рано и что осенью всегда так.
Погребения по приходским книгам шли следом с отставанием в неделю, и это было единственное, чему Миша теперь верил без оговорок.
Телеграмма из Лебедяни пришла шестнадцатого сентября, поздно вечером, и была не от Бабина, а от Тарусова, что уже само по себе значило многое.
В ЛЕБЕДЯНСКОМ ОБЪЯВЛЕНО ОФИЦИАЛЬНО ЗА ТРОЕ СУТОК СТО ДЕВЯНОСТО ТРИ БАРАКА НЕТ ИЗВЕСТИ НЕТ ВРАЧ ОДИН ПРОСЯТ ПОМОЩИ ЧЕРЕЗ ГУБЕРНАТОРА ОФИЦИАЛЬНО ПРОШУ УКАЗАНИЙ ТАРУСОВ