К книге
Вятский ЧужакГлава 28 Именем короны
88%
Глава 28 Именем короны
29

Римма

С отъезда Коррина она вела свой счёт — не мелом на доске, как Майза, а зарубками на обороте старой тетради, по одной в вечер, для себя одной. В тот день зарубок набралось двадцать одна.

Три недели. Три недели без него — и город совершенно не замечает, что архимага нет никогда. Столица живёт своей жизнью.

Магический совет столько без магистра не сидел никогда — обычно отъезд архимага укладывался в неделю, очень редко в две. Сейчас шла четвёртая. Куда и зачем уехал Коррин, Ратмир не говорил, а Римма не спрашивала — догадывалась, что ответ ей не понравится, — а советом на это время управляла магистра Велла, которую он оставил вместо себя.

Разница была не в том, кто сидит во главе стола: Велла вела дела тем же тоном, тем же порядком, теми же бумагами, что и Коррин. Разве что раз в несколько дней присылала кого-нибудь спросить, как госпожа Торнео себя чувствует, не болит ли рука, хорошо ли спит, — заботливо, ровно настолько, насколько заботлив бывает человек, для которого это часть должности, а не часть сердца.

Указ зачитали на площади перед ратушей в полдень, и к вечеру его знал весь город — не по бумаге, а по пересказам, а пересказ всегда хуже оригинала, потому что в него добавляют то, чего в бумаге не было, но что все и так подумали.

Римме принесли не пересказ. Ратмир прислал за ней раньше среды, и это само по себе было ответом на вопрос, который она ещё не задала.

— Читай, — сказал он серому, когда она вошла.

Серый читал по памяти, как всегда, и в этот раз память у него была особенно ровная — так читают то, что заучивали, зная, что переспросят трижды.

— «Божий суд, свершённый в землях маркграфства Воренн в исходе весны сего года между рыцарем Родериком Кресвелом и человеком, назвавшимся Виталием, признаётся недействительным и не имевшим законной силы. Означенный Виталий на день поединка не был дворянином — ни по рождению, ни по пожалованию, каковое пожалование воспоследовало лишь позднее, — простолюдин же стороной божьего суда быть не может, ибо суд сей есть право, данное лишь дворянину против дворянина, и не про него писан. Означенный простолюдин повинен в убийстве рыцаря Кресвела, свершённом обманом под видом законного поединка, каковым поединок этот не был и быть не мог. Короною повелевается: маркграфу Геллерту Торнео означенного простолюдина выдать для суда короны в Айронвейле в срок две недели от сего дня. Неисполнение почтётся укрывательством убийцы и неповиновением короне».

Серый замолчал.

Римма стояла и слушала, как в ушах становится тихо — так же тихо, как в зале Майзы после осыпавшейся крови, и это молчание в голове она уже начинала узнавать в лицо.

Простолюдин.

Не чудовище, не что-то противное божьей воле — просто счёт по бумагам. В миг, когда он вступился за меня, у него не было титула. Титул дали чуть позже, но закон Злободана считает иначе. Они охотно искали трещину в законе — и нашли её там, где искать проще всего: в дате.

— Отец ответил? — спросила она.

— Ответил, — сказал Ратмир. — Вчера же, не думая ночь. Отказал.

— Как отказал?

— Коротко. — Ратмир взял со стола лист — не тот, что читал серый, а свой, исписанный его собственной тяжёлой рукой, черновик или копию. — «Виталий принят в мой дом, наделён титулом и землёй по моему праву маркграфа, и суд над ним — моё дело, а не дело тех, кто судит по бумаге издалека, не видав ни человека, ни того, что он сделал, ни того, кто оскорбил мою дочь первым. Он мой вассал — что хочу, то с ним и ворочу, и никому в том отчёта не должен. А будут у барона Кресвела вопросы по закону и по праву — милости прошу задать их лично, у стен Крорна, или у меня в поместье а не через грамоты. Дурно воспитанный вассал — всегда след дурного сюзерена». Всё. Ни слова больше.

Отец никогда не пишет ни слова больше, когда пишет главное.

— Это война, — сказала Римма.

— Это война на бумаге, — сказал Ратмир. — Была она и до бумаги — кровью, на дорогах, гонцами. Бумага её просто назвала. — Он посмотрел на неё в упор. — Теперь садись. Дальше хуже.

Она села.

— Кресвел выступил, — сказал серый. — Не тайно. Открыто, с гербом, с трубачом впереди. Идёт не воевать маркграфство — идёт, как сказано в грамоте, арестовать беглого убийцу, засевшего в захваченном баронстве. По этой грамоте у него есть право войти в любые земли короны, включая ваши, и там, где право есть, войско не нужно скрывать.

— Крорн, — сказала Римма.

— Крорн, госпожа.

Они не объявляют войну дому Торнео. Они объявляют охоту на зверя, который случайно живёт в доме Торнео. И зверя можно брать голыми руками, при свидетелях, по закону, — а тем, кто зверя прячет, скажут потом, что нечего было прятать преступника.

Умно. По-настоящему умно. Так умно, что хочется кого-нибудь ударить.

— Сколько у него времени? — спросила она.

— По грамоте — две недели на выдачу. По факту — меньше. — Ратмир свернул свой лист и убрал в стол, аккуратно, будто от этого движения зависело, сбудется написанное или нет. — Кресвел не станет ждать две недели у ворот, вежливо постукивая. Он придёт, когда придёт, и объявит, что маркграф не выдал — стало быть, укрывает, стало быть, вход в баронство законен с оружием.

— Сколько дней у него до Крорна?

Ратмир не ответил сразу.

— Я не знаю точно, племянница. Меньше, чем нужно тебе, чтобы туда доехать с солдатами. Это я знаю точно.

Римма посмотрела на карту на стене — ту самую, которая врёт особенно там, где красиво нарисовано, — и в этот раз красиво были нарисованы горы у Кресвела, и Верендил зелёным пятном, и Крорн — маленький кружок у самого края бумаги, будто картограф торопился и дорисовал баронство последним, чтобы не оставлять край пустым.

Его повесят или зарубят на глазах у собственных людей. Законно. Со свидетелями. С трубачом. И напишут потом, что маркграф-изменник прятал чудовище, а корона восстановила порядок.

И я буду сидеть здесь, в четырёх днях пути, и учиться поднимать каплю.

— Пришлите людей, — сказала она. — Отряд. Хоть сколько-нибудь. Войско.

Ратмир помолчал, и в этом молчании ей послышался ответ раньше слов.

— Люди есть, — сказал он наконец. — Только не там, где тебе нужно. Основное войско отец собирает у замка и в окрестностях Солдара — здесь, племянница, эту войну решат не в Крорне, а в том, кто первым моргнёт перед короной. Ещё один большой отряд стоит у поместья, дома. И это всё, что у нас есть.

— А если снять людей с поместья?

— Тогда поместье останется голым перед Айронвейлом, а Айронвейл, в отличие от Кресвела, никакой грамоты дожидаться не станет — они и так открыто набирают армию, ты сама это знаешь не хуже меня. Отдать дом, чтобы, может быть, спасти баронство на болотах, — плохой обмен, и твой отец на него не пойдёт, как бы ему ни было жаль.

— Значит, никого.

— Значит, тех, кто там уже есть. — Ратмир посмотрел на неё внимательнее, чем требовал разговор. — И не надо было тебе задумывать никакой другой вопрос вместо этого — я же вижу, куда ты сейчас смотришь. Ты не доедешь быстрее гонца, а на тракте среди людей Кресвела ты не подкрепление, ты приз, и не только для них: ты единственная во всём известном мире с этой силой, а мёртвая ты не поможешь ни Крорну, ни отцу, ни себе. Даже не начинай.

Она промолчала, потому что он был прав, а спорить с правотой, которую сама только что обдумывала про себя, глупо.

— Не тревожься так, — добавил он мягче. — У твоего барона-приблуды крепкая голова на плечах, я слышал это не только от тебя. С ним Викель — мастер меча, друиды из Эшкорна не бросят своего, а ещё ополченцы и наёмники, которых он там успел собрать. Это не пустая крепость с одним хозяйственником у ворот.

Он прав. Ненавижу, что он прав.

— Тогда что мне делать? — спросила она, и голос вышел не таким ровным, как она хотела.

— Ждать, — сказал Ратмир. — Как жду я. Как ждёт твой отец. Крорн — не поместье без стен, и Виталий там не один. Может, они продержатся. Может, дольше, чем ты думаешь.

— А если нет?

Ратмир не ответил.

— Иди, племянница, — сказал он наконец. — Иди и делай то единственное, что от тебя сейчас зависит по-настоящему: учись. Потому что если однажды это всё-таки понадобится — а по всему судя, понадобится, — я хочу, чтобы ты умела больше, чем поднимать каплю.

* * *

Эда ждала её в комнате с миской и полотенцем, как всегда, и по лицу поняла раньше, чем Римма открыла рот.

— Что случилось? — спросила она.

Римма рассказала. Коротко, ровно, без слёз — она умела рассказывать страшное так, будто читает список покупок, и этому её тоже научил отец, хоть и не нарочно.

Эда слушала, сидя на краю кровати, сжав руки на коленях, и когда Римма закончила, сказала то, что говорила всегда, когда было плохо:

— Всё обойдётся.

Нет.

— Барон Виталий — крепкий человек, — продолжала Эда быстро, ласково, тем самым голосом, каким уговаривала есть в детстве. — И Викель с ним, и стены он там укрепил, вы же сами говорили. Кресвел — не такой уж и страшный, вон, отец говорит, у него и людей-то…

— Эда.

— …немного, и…

— Эда.

Эда замолчала.

— Не надо, — сказала Римма. Голос вышел тише, чем она хотела, и от этого страшнее. — Не говори мне, что всё обойдётся. Ты не знаешь, обойдётся или нет. Никто не знает. И когда ты так говоришь, ты не меня успокаиваешь. Ты себя успокаиваешь. А мне от этого только хуже, потому что теперь я ещё и должна делать вид, что поверила.

Эда смотрела на неё широко открытыми глазами, и в них медленно проступала обида, а следом за обидой — что-то другое, более честное.

— А что мне тогда говорить? — спросила она тихо.

Не знаю.

Впервые за всю жизнь мне нечего ответить на этот вопрос.

— Ничего, — сказала Римма. — Просто посиди рядом. Этого хватит.

Эда посидела. Потом взяла её руку — не забинтованную, здоровую — и держала молча, и это действительно было лучше всех слов, какие она могла подобрать, и обе это понимали, и обе не сказали больше ни слова весь вечер.

Ночью Римма легла рано и не спала.

Она лежала с открытыми глазами и делала то, чего не делала никогда раньше сознательно, — тянулась.

Не к ране. К нему.

Она вспоминала слова Майзы про мост и слова Коррина про дверь и пыталась понять, есть ли разница между тем, чтобы позвать кровь из собственной ладони, и тем, чтобы позвать человека в четырёх днях пути. Она закрывала глаза и представляла нитку, о которой говорил архимаг, — не поэтически, а буквально, как верёвку, — и пыталась нащупать в темноте её конец.

Ничего не нащупывалось.

Не было ни пустой полки, ни звона в зубах, ни того горячего рывка, что дёрнул её на середине шага в тот день, когда чужая кровь пошла мимо неё на юг. Было просто темно, и просто тихо, и просто её собственное сердце билось слишком быстро для человека, который лежит без движения.

Не хочет. Или не может. Или ждёт своего часа, а не моего.

Она сдалась не сразу — ещё час пролежала, пробуя то так, то этак, пока не заболела голова так же, как болела после занятий в зале, — и тогда уснула резко, провалом, будто кто-то захлопнул дверь у неё за спиной.

Сон в эту ночь не был сном.

* * *

Она стояла на мосту — не солдарском, каком-то другом, серого камня, с чёрной водой внизу, — и на другом берегу горел город, и горел он не ярко, а тускло, по-деловому, как горит то, что жгут нарочно, а не то, что вспыхнуло случайно. Она знала во сне, что это не Крорн и не Солдар, а что-то третье, чему она пока не видела имени. На перилах моста сидели вороны, много, в ряд, и когда она прошла мимо, они заговорили — не закаркали, а именно заговорили, тихо, вперебой, человеческими голосами, которые она не могла разобрать по отдельности, но общий смысл ловила кожей: скоро, скоро, скоро.

Она проснулась резко, с сухим ртом, и первое, что услышала, — ворон снаружи, настоящий, живой, орущий на карнизе прямо под окном. Один крик, ясный, отчётливый, будто и вправду со смыслом, — и тишина.

Эда завозилась на своей лежанке у двери, не проснувшись до конца.

— Ты чего? — пробормотала она.

— Ничего, — сказала Римма. — Ворона услышала.

— Дурная примета, — сказала Эда сонно и снова засопела.

Дурная примета. Если бы всё дело было только в приметах.

Она лежала до рассвета — так казалось потом. На самом деле где-то в третьем часу тело взяло своё, и она провалилась снова, резко, без предупреждения — так оступаются в темноте на знакомой лестнице, привычным шагом, там, где ступеньки давно должны были кончиться.

Не было моста. Не было вообще дороги — было нутро, в которое её втянуло сразу, без перехода, как втягивает горло.

Она лежала на спине в земле. Не на земле — в земле: над ней стояла не темнота, а плотная влажная чернота, которая дышала, вздымалась и опадала, как что-то огромное, спящее рядом. Корни проходили сквозь неё саму — не вокруг, а сквозь плечо, сквозь бедро, тонкие, живые, шевелящиеся, и не было больно, и это было хуже, чем если бы было больно.

Где-то очень высоко бил колокол — глухо, как под водой, каждый удар отдавался не в ушах, а в зубах, и с каждым ударом земля над ней проседала на волос ближе.

Она попробовала поднять руку и увидела чужую: пальцы слишком длинные, суставов слишком много, а под ногтями — не грязь, что-то тёмное и живое, шевелящееся само по себе.

Не моя.

Мысль утонула сразу, потому что земля разошлась, и Римма оказалась стоящей — не на ногах, откуда-то из самой своей середины — посреди поля, вытоптанного, размокшего, где вместо травы росли тонкие белые пальцы, тянувшиеся к небу и сжимавшиеся в кулаки, стоило тени пройти рядом.

Теней было много. Они шли строем и не строем сразу, наконечники копий качались над ними, как метёлки камыша на ветру, которого не было, и звук, который они издавали, не был ни шагами, ни голосами — низкое ровное гудение, как в улье размером с гору.

За полем горел частокол — не огнём, а чем-то, что ползло по дереву кожей и мясом, чернело и снова нарастало, точно рана, которая никак не хочет затянуться. В дыму стояла башня без крыши, и башня дышала — медленно, как большой зверь, — а с каждым выдохом из чёрных окон сыпалась то ли зола, то ли мелкие чёрные птицы, которые, не долетев до земли, оборачивались мухами.

Крорн.

На стене, спиной к пожару, стоял человек.

Она рванулась к нему всем, что у неё было вместо тела, — и что-то внутри лопнуло беззвучно, как струна, натянутая через всю грудь, а сама она не сдвинулась ни на палец. Он не оборачивался. Она видела его затылок, плечи — и с каждой попыткой шагнуть расстояние между ними росло, а не сокращалось, будто сама земля под ним пятилась вместе с ним заодно.

Позади, у края поля, стояли они.

Не одна — много, в ряд, одинаковых: белые волосы, красные глаза, лица неподвижные, как маски, снятые с одного лица и криво надетые на разные. Они не говорили. Они раскрывали рты все разом, беззвучно, по-рыбьи, и из ртов у них тянулись те же белые нити, что росли из земли вместо травы, — и нити уходили дальше, мимо Риммы, туда, где катилось на башню поле с копьями.

Они не со мной говорят.

Они меня — плетут.

Земля под ногами стала мягкой, потом жидкой, и Римма поняла, что стоит по колено не в воде — в крови, тёплой, густой, чужой; кровь эта не текла дождём и не хлестала из раны, а поднималась снизу, из самой земли, как поднимается вода в яме, вырытой слишком близко к реке. Мухи-птицы садились ей на плечи, перебирали лапками по коже, и она не могла поднять рук: руки принадлежали земле больше, чем ей.

Копья приблизились.

Человек на стене всё стоял.

Она открыла рот, чтобы закричать, — и вместо крика наружу хлынули такие же белые нити, её собственные, и потянулись через поле к ровному ряду одинаковых старших женщин, и Римма поняла с ледяной, вывернутой наизнанку ясностью, что она сама и есть та трава, которая растёт из этой земли, и что кричать этим ртом больше нельзя, потому что рот занят другим.

И тогда — не во сне уже, на самой его границе — горло сделало то, чего не могла воля: дёрнулось, разорвало нити одним рывком, и она закричала по-настоящему, ощутив наконец собственное горло свободным, — и проснулась от собственного крика, наяву, в темноте комнаты, с мокрой от пота рубашкой и с Эдой, вскочившей на своей лежанке с ножом в руке раньше, чем та успела открыть глаза.

— Тише, тише, это я, — Эда уже была рядом, держала её за плечи. — Тише. Сон. Просто сон.

Не просто.

Римма сидела, обхватив колени, и дрожь не проходила, и первая ясная мысль, пробившаяся сквозь сон, была не про башню и не про частокол — а про то, что делать руками прямо сейчас, в эту минуту.

Встать. Одеться. Поднять Бренна — он не откажет, Бренн никогда мне не отказывал. Украсть лошадей, если дядя не даст своих. У отца был план через Крорн, я знаю, что был, — Бренн знает дорогу, даже если мне её не называли. Доехать я не успею. Но хоть выехать.

Она уже спустила ноги с кровати. Половица под пяткой была холодная, настоящая, и от этого холода мысль стала на волос яснее, а следом за ясностью пришло то, что она весь вечер от себя гнала.

Дядя сказал: ты не доедешь. Дядя не солгал мне ни разу за весь этот месяц. Ты приедешь позже Кресвела или не приедешь совсем — мёртвой на тракте от случайной стрелы, и тогда всё, что держит имя отца, посыплется в один день, а Крорн от этой твоей смерти не спасётся ни на минуту раньше.

И ты ничего не умеешь. Ты умеешь падать в обморок, глядя, как чужая кровь идёт мимо тебя. Ты приедешь и будешь стоять во дворе лишней, и кто-то ещё погибнет, оттаскивая тебя за шиворот от стены.

Она сидела на краю кровати, одна нога уже на полу, вторая ещё под одеялом, и не двигалась ни туда, ни сюда, и это, наверное, было хуже всего, что случилось с ней за этот вечер, — не указ, не дядин отказ, не сон. А вот это: сидеть на самой границе решения и знать, что решение за неё уже приняла чужая, взрослая, безжалостная арифметика, с которой не поспоришь, как её ни зли.

Я не поеду.

Я хочу — так, что руки трясутся, хочу. И не поеду.

Эда сидела рядом, не спрашивая ни о чём, и просто держала её за плечо — не так, как в прошлый раз, не готовыми словами, а молча, и за это одно Римма была ей сейчас благодарна больше, чем за что-либо ещё в этот вечер.

— Ты никуда не собираешься, — сказала наконец Эда. Не спросила — сказала, как о решённом.

— Нет, — выговорила Римма, и слово вышло глухим, чужим. — Не собираюсь.

Она убрала вторую ногу обратно под одеяло — медленно, как закрывают за собой дверь, которую очень хотелось оставить открытой, — и осталась сидеть так, прямая, в темноте, до самого рассвета.

За окном небо у восточного края начинало сереть — не рассветом ещё, только его обещанием.

Она не знала, что где-то в этих же стенах, в эту же самую ночь, уже убрали стражу у чёрной лестницы и перенастроили щиты изнутри так тихо, что никто из живущих в крепости не заметил разницы между защитой и её отсутствием.

Она думала о частоколе, который горел пятнами.

Это была не та ночь, к которой она себя готовила.

Это была та самая.

Предыдущая главаГлава 29 из 33Следующая глава