Римма
На третий день её отвели в академию, и с этого дня они пошли один за другим, похожие, как звенья цепи.
Орден магов занимал целый ярус города — свои дворы, свои башни, свои застеклённые залы, где воздух был сухой и чуть звенел, как звенит перед грозой. Здесь учили тех, в ком пробудилась сила: детей знати, которых отдавали в орден, как отдают в монастырь, по закону, по расчёту, по страху. Дворянин с магией был обязан явиться сюда на освидетельствование и обучение. Отказаться значило дать короне повод. Повод короне не давали.
Архимаг принял её в первый день сам.
Коррин почти не изменился с тех пор, как приезжал к ним в поместье ставить ей диагноз: дряхлое тело, сшитое из сухих веток, светлые, слишком внимательные глаза на старом лице, и руки, которые не дрожали, хотя должны были дрожать по всем годам.
— Госпожа Торнео. — Он не встал, только наклонил голову; ему было можно. — Пока вы в этих стенах и числитесь моей ученицей, вас не тронет никто. Ни граф, ни двор, ни тот, чьё имя вы тут не услышите. Это не любезность. Это закон, и он крепче любой стены. — Он помолчал. — Он крепок ровно до тех пор, пока я стою за вашей спиной. А я старый человек и стою уже нетвёрдо. Так что учитесь быстро.
Учитесь быстро. Все мне тут говорят, что делать, и никто — как.
Учиться магии было хуже, чем наукам.
Один-единственный раз кровь её послушалась, и было это на дороге, ночью, в гостинице без названия, когда в дверь ломился человек и называл себя гонцом отца. Тогда рана раскрылась сама, и кровь пошла не вниз, а вверх, свилась в воздухе тугим маленьким фонтаном и повисла, дрожа, — живая, страшная, готовая.
Римма не сделала для этого ничего. Она стояла в трёх шагах от двери и не дышала.
Значит, оно во мне есть. Оно вышло без меня, само, когда испугалось за меня.
Осталось узнать, как позвать его, когда мне не страшно.
Здесь она узнавала это двадцать шестой день подряд.
В первый же день её поставили посреди звенящего зала, перед мастером и своими же ровесниками, и дали самое простое, с чего начинают учить детей: позвать свою кровь и удержать над кожей. Просто поднять каплю и не дать ей упасть. Малыши в углу зала делали это со своими стихиями, высунув язык от старания.
Она сняла повязку. Кровь не выступила, даже не набухла — она была глухая к ней. Римма потянулась к ней тем внутренним, чем тянулась дома, — и ощутила, как это внутреннее рвётся: она натягивала тетиву, привязанную к дереву за сотни вёрст отсюда.
Капля даже не дрогнула.
Зато из носа пошла кровь — эта шла легко, сама, будто в насмешку: ей воля Риммы была не нужна.
Смешок за спиной. Она не обернулась.
В гостинице оно поднялось само, без меня, и висело в воздухе.
А тут я не могу позвать и капли, и надо мной смеются дети, которые зажигают свечки пальцем.
Она вытерла кровь тыльной стороной руки, размазала.
Если и это уйдёт — что у меня останется? Спина да упрямство? Спиной от ножа не заслонишься.
А следом, тише, пришло другое, и это было стыдно думать, но она думала.
Лучше бы её вообще не было.
Не было бы дара — не приехал бы к нам в поместье архимаг, не поставил бы страшных слов; не забрали бы меня в Солдар за высокие стены, к людям, которые смотрят на меня как на нож или как на добычу. Сидела бы сейчас дома, в тени, пустая и никому не нужная девчонка, и отец был бы просто отцом, а не тем, из-за чьей дочери начинают войну.
Взяли бы обратно — отдала бы, не глядя. Всю, до капли.
— Расстояние, — сказала тихо Майза, подходя.
Римма подняла голову — и узнала её.
Не сразу. В поместье та женщина стояла во дворе среди чужих людей, над разложенными на земле телами, в дорожном, и Римма видела её мельком, издалека, потому что отец увёл дочь прежде, чем начали смотреть трупы. Но лицо было то же: широкое, тяжёлое, спокойное, с той усталостью, которая не проходит от сна. И волосы те же — густые, забранные в тугой узел на затылке, так туго, что оттягивали кожу на висках.
Это она тогда взяла Виталия за руки и держала долго, а потом сказала архимагу, что не всё разобрала, но то, что разобрала, ему не понравится.
— Вы были у нас, — сказала Римма.
— Была.
— Вы смотрели внутрь него.
— Смотрела. — Майза протянула ей тряпицу — не поморщившись, не отшатнувшись, как шарахались другие. — Зажми и не запрокидывай голову.
Римма взяла тряпицу.
— И что вы там увидели?
— Ничего, что тебе сейчас поможет, — сказала Майза.
— Это не ответ.
— Это весь ответ, который у меня есть, — сказала Майза ровно. — Я доложила архимагу. Архимаг решит, кому и когда это говорить. Я мастер, девочка, а не глашатай.
Значит, есть что говорить.
Значит, там было что-то такое, о чём старик молчит уже второй месяц.
Она зажала нос и не стала спорить. Спорить с людьми, которые сказали «нет» спокойно, было бесполезно — этому её научил отец, и научил на себе.
— Так вот. Расстояние, — сказала Майза, будто разговора и не было. — Связь не любит расстояния. Чем дальше он…
Она оборвала себя ровно на том же месте, где обрывал архимаг.
— Он на болотах, — сказала Римма. — В четырёх днях пути. В мёртвой крепости.
— Я знаю, где он, девочка. — Майза взяла её руку, ту, с раной, посмотрела на неё и не сказала гадости. — Но ты должна понять одно. Твоя сила велика. Но она — стеклянный мост. А такие рушатся, если по ним гонят слишком тяжёлые грузы. Не гони. Учись стоять на нём, прежде чем возить.
Она чуть улыбнулась, и улыбка была тёплая.
— Таких, как ты, тут больше нет. Тебе будет одиноко. Приходи ко мне, если станет совсем худо. Я не архимаг, но я рядом, а он вечно в разъездах.
Римма улыбнулась в ответ. Это она умела.
Мост, подумала она, идя после занятия по звенящему коридору. А если по мосту идут с ножом — что тогда? Стоять и смотреть, как идут?
Она не знала ответа. Но вопрос был про нож, а не про мост, и это её саму немного удивило.
Дни складывались из этого.
Сухой звенящий зал. Надрез на ладони. Капля, которая не слушалась. Кровь из носа, которая шла сама. Смешки, которые она научилась не слышать. И Майза, которая одна во всём ордене не глядела на неё как на диковину или на угрозу.
У входа в зал висела доска, и Майза каждое утро ставила на ней чёрточку — по пять в связку, за каждое занятие. Считать чужие успехи в ордене было не принято; считали посещения. Римма поймала себя на том, что смотрит на эту доску прежде, чем на людей.
Изредка кровь вдруг отзывалась — поднималась, дрожа, на один удар сердца — и тут же опадала, и Римма не понимала, что сделала не так и что сделала верно, а значит, не могла повторить. Сила приходила рывками и уходила, не спросясь. Чаще не приходила вовсе, и Римма стояла над собственной надрезанной ладонью, пустая, красная от стыда, и слушала, как звенит чужой воздух.
Не все здесь были волками. Были такие, кто смотрел ровно, кивал и не лез.
И была Ивонна.
Дочь графа Перони нашла её после того первого, самого злого занятия, когда звон в ушах стал невыносимым, а платок промок насквозь. Круглолицая, весёлая, пахнущая яблоками и морем, она подошла, взяла Римму за рукав и потащила прочь так, будто они сто лет знакомы.
— Идём. Если ты ещё минуту просидишь в этом зале, у тебя лопнут сосуды в глазах. Пойдём в сад. Там кормят уток, и это единственное занятие в этом городе, которое имеет смысл.
Они кормили уток.
Ивонна болтала — легко, беззлобно: о том, что мастер по стихиям глух на одно ухо и надо садиться слева; что повар кладёт в подливу слишком много мускату; что вон тот, в зелёном, всем говорит, что он племянник казначея, а на деле седьмая вода.
Римма слушала, крошила хлеб уткам, и впервые за много дней холод в груди отступал.
Их дома, если верить взрослым, вот-вот должны были стать врагами: юг тянулся к морю и руде, север — к войне, и посольства уже ездили с осторожными письмами. Ивонна об этом словно не знала. Или знала и не считала это своим делом, и от этого делалась ещё дороже.
Через год мы, может, будем по разные стороны, подумала Римма, глядя, как та смеётся и швыряет уткам хлеб. Её отец и мой отец, её флот и наша руда. Она будет так же смеяться, а я — уже нет. И некому будет.
Она отогнала эту мысль, как Ивонна отгоняла свою серьёзность — рукой, как муху. Но мысль вернулась и села рядом.
— У тебя всё лицо серое, — сказала Ивонна вдруг, без перехода, разглядывая её. — Ты спишь вообще?
— Плохо, — сказала Римма.
— Плохо — это когда ворочаешься. У тебя не плохо. У тебя как у тех, на клетях. — Ивонна вгляделась ещё, потом махнула рукой, отгоняя собственную серьёзность. — Ладно. Держи хлеб. Вон тот селезень — жулик, всё гребёт под себя, ты ему не давай, дай маленькой.
Но стоило вернуться в свою крепость, как холод возвращался и приводил с собой сны.
Сны шли каждую ночь и с каждой ночью гуще. Всегда одно и то же и всегда чуть ближе: рыжая луна с узким, как порез, глазом; вороны, кричащие одно слово, которое она отказывалась разбирать; и она сама — старшая, седая, с красными глазами, стоящая по ту сторону чего-то зеркального и знающая про Римму всё, чего Римма про себя знать не хотела.
Ты видишь. Ты чувствуешь. Ты проклята.
Не проклята, отвечала она той, седой, каждый раз, хотя губы во сне не слушались. Не проклята. И тобой я не стану. Слышишь? Не стану.
Но она уже понимала, кто стоит по ту сторону зеркала.
Это была она сама — та, к которой всё и ведёт. Голодная тяга к чужой жилке на балу, капля, что днём не слушается, а к дурному тянется охотно, — всё это было её тропой к седой. Ещё дома архимаг назвал её силу голодом, который захочет её всю, до имени. Седая была этим голодом, дожравшим своё.
И «не стану» звучало всё тише, даже в собственной голове, потому что как не станешь тем, чем уже понемногу становишься.
Она просыпалась с криком, застрявшим в горле, и лежала, обхватив колени, пока сердце не переставало бить в рёбра. Рана под повязкой ныла. Рассвет брезжил в чужом окне.
Первую ночь она просто пролежала до утра.
На вторую встала, походила по холодным плитам босая, поглядела в окно на огни, которые не гасли.
На третью — за ужином выпила лишний кубок разбавленного вина и той ночью не видела снов. Провалилась в тяжёлую, глухую темноту без луны и ворон и проснулась разбитой, но целой.
На следующий вечер она выпила снова. Потом ещё.
Это вышло не как решение — просто рука сама тянулась к кувшину, когда Эда уже спала поперёк двери, и Римма наливала себе в темноте, у окна, и пила, глядя на ночной Солдар, который жёг себя, чтобы светиться.
Вино не лечило. Оно работало как грязная тряпка, которой затирают кровь на полу: пятна не становится меньше, просто его меньше видно.
Отец бы не пил, думала она, наливая. Отец бы сидел ночь и думал, что делать, и к утру знал бы. А я не знаю. Я не умею думать, что делать, — меня учили только терпеть то, что делают со мной.
Кубок был тёплый в руке, и это было хоть что-то тёплое.
Завтра брошу. Не сегодня.
Эда, конечно, заметила. Эда замечала всё.
— Госпожа, это не помогает.
— Это помогает уснуть.
— Это помогает не помнить, что не спали, — сказала Эда тихо, и Римма не нашла, что ответить, и не ответила.
Эда не отняла кувшин. Не пожаловалась Бренну, не написала отцу — Римма знала бы. Она стала есть с Риммой в один присест, ставила перед ней миску и не уходила, пока та не пустела хоть наполовину, ворчала, приносила то мёд, то тёплое молоко, то ещё какую-нибудь бабью снедь и повторяла, что госпожа тает на глазах.
— Ешьте, — говорила она. — Ради меня, если не ради себя. Если вы умрёте, мне некому будет подавать вино.
Римма усмехалась. И ела. Ради Эды ела.
И иногда, глядя на неё сонными, тяжёлыми от вина глазами, ловила странное.
Эда, укладываясь, разминала плечи и шею — коротко, точно, по-особому, не так, как разминаются от усталости, а так, как разминаются перед чем-то. И спала она чутко, на самом краю сна, и просыпалась от одного скрипа половицы во дворе, мгновенно, вся, без переходов.
Служанки так не спят, думала Римма, уже проваливаясь в темноту. Так спят собаки и часовые.
Мысль уходила, не задержавшись, и наутро от неё оставался только осадок, как от вина.
Письмо от отца пришло на восемнадцатой чёрточке.
Первое за всё время.
Его принёс дядя — сам, не через слугу, и это Римма отметила прежде, чем взяла бумагу. Ратмир вошёл, положил на стол сложенный лист с расплывшейся печатью и сел напротив, тяжело, как садился всегда.
— Читай.
Она развернула.
Почерк был отцовский, но не тот, каким он писал в книгах и приказах, — торопливее, крупнее, с нажимом, будто он писал стоя.
«Дочь.
У меня всё по-старому. Сад не поливают, груша стоит. Гаспар считает и вздыхает, Ренье ходит и молчит, Бренн, надеюсь, при тебе и на своём месте.
Ешь. Спи, если получится. Учись у Коррина, пока он рядом, — потом будет некогда.
Если придётся уходить — не ко мне и не в замок. В Эшкорн, к Марре. Бренн знает. Это не совет.
Твой отец».
Римма прочитала его дважды. Потом ещё раз.
Ни слова о том, сколько у него людей. Ни слова про Айронвейл, про Карвест, про руду. Ни слова о том, чего он боится.
Он пишет про грушу.
— Дядя, — сказала она. — Почему он ничего не пишет?
— Потому что письма читают, — сказал Ратмир.
Он взял со стола лист, повернул к свету и показал ей край — там, где печать легла на сгиб.
— Видишь? Воск сидит на бумаге криво, а оттиск чистый. Значит, ломали и лепили заново, и лепил человек умелый, но торопился. — Он положил письмо обратно. — Твой отец это знал, когда писал. Потому и груша.
Римма смотрела на кривой воск.
— А то, что в Эшкорн?
— А это он сказал тебе при всех, — сказал Ратмир. — Пусть читают. Пусть думают, что мы побежим в лес. — Он усмехнулся невесело. — Или пусть думают, что мы хотим, чтобы они так думали. Тут, племянница, дальше второго слоя лезть не советую, голова заболит.
Она свернула письмо и держала его в руках.
— Долго шло?
Ратмир помолчал.
— Одиннадцать дней, — сказал он. — От поместья до Солдара два.
Она подняла глаза.
— Первого гонца завернули на тракте, — сказал Ратмир ровно. — Забрали сумку, самого отпустили. Второго нашли под Ирной. Этот — третий. Он ехал не по тракту, а кругом, через земли Баронов, оттого и одиннадцать дней. — Он смотрел на неё, не смягчая ничего. — Я говорю тебе это, потому что ты не дура и всё равно спросишь, а врать тебе я не собираюсь. За эту грушу и за этот сад заплатили одним человеком, а может, и двумя.
В комнате было тихо. Внизу, во дворе, кто-то тащил ведро, и дужка мерно постукивала о край.
Римма положила письмо на стол и разгладила его ладонью — здоровой; раненую она по-прежнему берегла.
Двадцать шесть слов о груше.
Люди везли их одиннадцать дней в объезд и, может быть, из-за них умерли.
А я вчера вечером выпила два кубка и жалела себя.
Она поймала эту мысль и не отпустила, и мысль поворачивалась в ней медленно и неудобно, как поворачивается кость в неправильно сросшемся суставе.
— Дядя.
— Ну.
— Если я напишу ему — это тоже кто-то повезёт?
— Тоже, — сказал Ратмир.
— И его тоже могут…
— Могут.
Он не стал ничего добавлять. Он вообще редко добавлял.
Римма сидела и смотрела на письмо.
Значит, писать я буду только тогда, когда мне будет что сказать. Не «мне страшно». Не «я скучаю». Не «у меня ничего не выходит».
Что-то, за что не стыдно платить человеком.
Она встала.
— Спасибо, дядя.
— Не за что. — Ратмир поднялся тоже, придерживаясь за стол; колени у него скрипели, как рассохшаяся дверь. — Ты ешь-то?
— Ем.
— Ну-ну.
Она дошла до двери и уже взялась за ручку, когда он сказал ей в спину — буднично, без нажима, как говорят о погоде:
— И вот ещё. Ты пить брось.
Римма замерла.
— Я не…
— Племянница. — Ратмир даже не обернулся. — Я тридцать лет командую людьми, которые пьют. Я это по лицу читаю быстрее, чем по бумаге. — Он сложил письмо и сунул за отворот. — Я тебе не запрещаю и отцу не напишу. Я тебе одно скажу и больше не вернусь к этому.
— Что?
— Тот, кто спит с вина, просыпается не тогда, когда его будят, — сказал он. — А тебя однажды разбудят.
В ту ночь она к кувшину не пошла.
Лежала, обхватив колени, слушала, как за дверью ровно и неглубоко дышит Эда, и ждала — не сна, а той, седой, с красными глазами.
Седая пришла.
Всё было как всегда: кость, зеркало, пение без языка. Только на этот раз, когда старшая Римма подняла руку, Римма посмотрела не на неё.
Она посмотрела под ноги.
Пол был зеркальный, и в нём отражался не потолок. В нём отражалась ночь, и в ночи горел огонь — не свеча, не факел: длинная неровная полоса огня, как горит стена или стог, и на фоне этого огня стояли люди с копьями, и копий было много, и они шли.
Это не мой сон, успела подумать Римма. Это не про меня.
Вороны закричали разборчиво, и она проснулась.
За окном был чёрный Солдар в белых точках фонарей, которые не гасли никогда.
Римма села на постели, обхватила колени и просидела так до серого света, и в этот раз ей не было страшно.
Ей было некогда бояться.
Она считала дни до того, как научится хоть чему-нибудь.