Римма
Солдар она увидела с холма, за поворотом тракта, и первое, что подумала, — что он вырос.
Она была здесь. Давно, три года назад, дитя мечтающая о магии: дядя Ратмир справлял именины, и её возили в столицу, в тугом платье, из которого она к вечеру выросла от духоты. Тогда Торнео ещё бывали в центре своего двора. Её держали в крепости, один раз свели к реке — показать баржи, — и она запомнила белое и золотое, много лестниц и как гудели ноги. Она думала, что помнит Солдар.
Она помнила его меньше, чем он был.
Айронвейл, через который они проезжали недавно, был большим. Богатым. Двойные стены, башни с гербом на каждой, городская крепость с такими знамёнами, каких у отца не водилось отродясь. Всякий, кто едет с земель Торнео, назвал бы Айронвейл столицей и не покривил бы душой. Но она ехала не с земель Торнео. Она ехала из детской памяти о настоящей столице — и рядом с этой памятью Айронвейл был крепостью, которая умела драться. Солдар был машиной, которая умела жрать.
Город лежал в излучине Ирны и поднимался от воды вверх, ярус за ярусом. Белый и золотой в вечернем свете, он не кончался. Стены уходили в обе стороны до самого горизонта и терялись в дымке. Над стенами стояли башни — не приземистые, боевые, как у отца, а высокие, тонкие, с застеклёнными верхами, в которых горел закат.
Между башнями что-то двигалось. Сначала Римма не поняла что. Потом поняла: по стенам, вдоль зубцов, ползли вверх и вниз клети — открытые короба на зубчатых рельсах. В них стояли люди. Клетей было много, они шли сами, без лебёдок, без волов, ровно и беззвучно. Три года назад их было меньше. В этом она была почти уверена — или тогда она была девчонкой и смотрела не туда.
— Маги, — сказала Эда рядом. Она тоже смотрела, приоткрыв рот. — Госпожа, там на каждой клети по магу сидит. Толкает.
— Толкает.
— Ну да. Как мы лошадь погоняем, так они клеть. — Эда сглотнула. — Целый день, наверное. Толкают и толкают.
Римма ничего не сказала. Она вгляделась в ближайшую клеть, что проползала мимо по стене, скрипя рельсами. Маг был в серой робе. Тощий, с ввалившимися щеками. Он держал руки перед собой, пальцы дрожали, а кожа на шее была натёрта до кровавых корок от воротника. Его глаза смотрели в никуда. Он не видел ни заката, ни города, ни реки под собой. Он видел только следующий дюйм рельса.
Маги, подумала она, и что-то в ней потянулось к ним, как к родне. Такие же выжатые, как я. Только их выжало дело: они жгут свою силу от рассвета до рассвета, без роздыха, толкают клети, катят кареты, держат свет — пока не осядут вот таким серым лицом. А её выжимает обратное. Сила в ней есть, сила гложет её изнутри, ноет, тянет, не даёт спать — а взять эту силу в руки, пустить хоть на что-то Римма не умеет. Они истощены тем, что работают без края. Она — тем, что не может отработать ни капли. Один голод на всех, подумала она, глядя вслед уползающей клети. Только их он ест за работой, а меня — за то, что я стою пустая с полными руками.
Отец рассказывал ей про Солдар. Отец бывал тут молодым, до опалы, и говорил о столице скупо, как о чём-то, что лучше не хотеть. Она думала — из гордости. Из той сухой торнейской гордости, которая не позволяет завидовать вслух. Теперь, глядя на белые ярусы, она поняла: он просто не знал, какими словами это описать, и не стал пытаться.
Айронвейл стоял на камне и железе. Солдар стоял на костях.
Магия — это не искры из пальцев. Магия — это мышцы, говорил архимаг у них в поместье. А мышцы устают. Кто-то должен их напрягать, а после — тащить того, кто не может больше напрягать, и ставить на его место нового. Весь этот белый камень, все эти тонкие башни держались на том, что тысячи тощих людей в серых робах сжигали себя дотла, чтобы город не осел в реку.
— Поехали, — сказала Римма. — Чем быстрее въедем, тем быстрее я смогу вымыть руки от этой пыли.
Дорога спустилась к воротам, и город проглотил их.
Внутри было хуже, чем помнилось.
По улицам ездили кареты без лошадей.
Римма придержала Пепла. Пепел, чуя её настроение, тоже встал и навострил уши. Карета — крытая, лакированная, с гербом на дверце — катила по мостовой сама. Впереди, на облучке, где полагалось быть кучеру с вожжами, сидел человек в сером и держал руки перед собой, ладонями вниз, будто грел их над невидимым огнём. Он смотрел вперёд и чуть шевелил пальцами. Карета слушалась пальцев.
— Погонщик, — тихо сказал Бренн. Он ехал слева, вполоборота, не выпуская из виду ни улицу, ни её. — Воздушный или из земляных, отсюда не разберу. В столице такими мостят дороги, возят грузы, гоняют баржи по Ирне. Удобнее вола, госпожа. Вол ест, дохнет, за волом убирать, а маг…
Он не договорил.
— А маг? — спросила Римма.
— А маг тоже ест и дохнет, — сказал Бренн ровно. — Просто об этом не принято говорить. — Он проводил карету глазами. — Их тут тьма, таких. Сила слабая, ни в орден, ни в войско не берут — а есть-то хочется. Вот и толкает человек чужую карету за медяки, потому что больше ничего не умеет, а это умеет. Сам идёт, не гонят. Город рад: и дешевле скотины, и грязи от него нет. Пока не свалится. А свалится — на его место завтра станут двое.
Она посмотрела на погонщика внимательнее. Лицо серое, как одежда. Усталое до такой степени, что смерть казалась ему не наказанием, а отпуском. Карета проехала мимо. За ней шла вторая, потом третья. Три года назад она этого не замечала — не потому, что карет не было, а потому, что была девчонкой и смотрела на золото, а не на серые лица под золотом. Ей стало неуютно от этой мысли, будто её поймали на чём-то стыдном.
Улица поднималась. Их вели вверх — Бренн, десяток его людей, распорядитель в цветах города, встретивший их у ворот с таким поклоном, что Римма едва не оглянулась, кому он кланяется. Кланялся он ей. Здесь она была не дочерью опального рода, не «ведьмой Торнео», о которой шептались на тракте. Здесь она была наследницей маркграфа Воренна, приехавшей в столицу своей марки, и город принимал её так, как ему было положено: дверьми, поклонами, дорогой, расчищенной вперёд.
Мимо плыли витрины. Мастерские, где под стеклом что-то ковалось само, без кузнеца, — молот поднимался и падал, поднимался и падал, а рядом стоял мальчишка и только подставлял заготовку. Лавки с тканями, которых она не знала. Дом, из окон которого пахло кофе и корицей, и за окнами сидели люди — просто сидели, пили из маленьких чашек, разговаривали, смеялись, — посреди войны, которой они, похоже, не чувствовали вовсе. Парк с подстриженными деревьями и водой, бьющей вверх без всякого насоса. Фонари вдоль набережной зажигались сами, один за другим, по мере того как темнело, ровным белым светом, и ни один человек не подходил к ним с огнивом.
Красиво, подумала она. И тут же, следом, холодно: и страшно. Потому что всё это стоило силы, живой человеческой силы, которую здесь жгли каждый день, чтобы горели фонари и ездили кареты и вода била вверх без насоса.
И над всем этим сидел тот, чьё имя тут не произносили вслух.
Три года назад его ещё называли. Тихо, вполголоса, оглядываясь, но называли. Теперь имени не было вовсе. Никто в Солдаре не говорил «король». Говорили «его величество», «двор», «корона», «указ», — а имени не было. Имя тирана в вассальных столицах было как сквозняк: его не называли, но все чувствовали, откуда дует.
Крепость Торнео стояла на верхнем ярусе. Настоящая городская крепость, с башней, стеной и воротами, которые запирались. Отец не бывал тут годами. Крепость держали закрытой, под малой охраной, и всё же в порядке — на случай, если маркграфу или его крови случится приехать.
Случилось.
Дядю она увидела во дворе. Ратмир, маршал войск Торнео, брат её матери, вышел на крыльцо — большой, тяжёлый, с проседью в бороде и с той спокойной грубостью в движениях, какая бывает у людей, всю жизнь командовавших другими людьми. Он обнял её коротко, отстранил, оглядел с ног до головы и не сказал ни слова о том, как она выросла, и как похожа на мать, и что было бы, доживи мать до этого дня. Римма была ему за это благодарна. Она устала от людей, которые говорили ей про мать.
— Тощая, — сказал он вместо этого. — Ешь плохо?
— Сплю плохо.
— Одно от другого. — Он сел на каменную скамью, скрипнув суставами. — Ну, здравствуй, племянница. В скверное время ты приехала в скверный город. Но раз закон гонит — лучше уж сюда, ко мне под руку, чем куда подальше без руки.
— Я не жалуюсь, дядя.
— Жаловаться будешь, когда зубы начнут выпадать, — отрезал Ратмир. — А пока терпи. Завтра даю в твою честь приём. Наследница марки приехала, и город должен на неё посмотреть. Пусть смотрит. А ты смотри в ответ. И голодной туда не выйдешь, даже если кусок в горло не лезет. С голоду и голова хуже думает.
Он был на совете. Он всё время был на совете — это Римма поняла в первый же вечер. В Солдаре заседал Совет марки: люди отца и люди короны, казначеи, судьи, магистры, распорядители дорог и хлеба — весь тот механизм, которым управляют землёй, когда сам маркграф сидит в двух днях пути, в открытом доме с малым гарнизоном, и делает вид, что стар и слеп. Дядя держал на этом совете военную сторону. Держал, как она поняла из его коротких, злых обмолвок, зубами: армию Торнео урезали в довольствии, вассалов переманивали, а через залу от него сидели люди, которые к утру уже писали в Айронвейл каждое сказанное им слово.
Платье было синим, дорогим, с серебром. Тяжёлое, красивое, чужое. Римма посмотрела на себя в зеркало и подумала, что в таком не побежишь. Корсет затянули так, что дышать приходилось по расписанию.
В таком не побежишь и не ударишь. Красивое и беспомощное. Обвешают серебром, затянут дыхание — и веди на верёвке. Так и меня привезли: нарядили, назвали наследницей и поставили туда, где велено стоять.
Мысль была злая, и злость была хорошая, крепкая — не тот стыд, что жёг её изнутри. Злость она умела держать в руке.
— Спасибо, — сказала она местной служанке, из крепостных. — Оставь.
Эда осталась при ней. Это Римма поставила условием ещё дома, и никто не спорил: где Римма — там Эда, на полу у порога, если нужно. Эда стояла теперь у двери, сложив руки на животе, и смотрела на неё так, как смотрят на зверя, которого нужно вести на поводке через толпу, — чтобы он не бросился и чтобы толпа не забила его палками.
— Госпожа, — сказала Эда тихо, когда они остались одни. — Не по себе мне тут. Злые они все какие-то в этом городе, гладкие да сытые. Так и норовят укусить. И вас укусят, вот попомните — как тот баронет Кресвелл укусил.
— Это не важно, — сказала Римма.
— Как это не важно. — Эда подошла, поправила ей воротник, разгладила на плече складку, которой не было; руки у неё всегда искали, что поправить, когда на душе делалось тревожно. — Вы, госпожа, барышня воспитанная, добрая, обходительная. А злой человек доброго завсегда норовит уколоть, больше не от чего — от зависти. Так вы не берите к сердцу, если кто гадость скажет. Пусть их. Позавидовали да подавились.
Римма кивнула. Эда была права — как бывала права почти всегда, тихо, не по учёности, а по какому-то своему чутью на людей. И про злых права, и про зависть.
Права.
И всё же. За лаской Эдиной пряталось ещё одно — то, чего Эда, может, и не думала вслух, а Римма расслышала: что ответить-то она не сумеет. Что дело её — терпеть да не брать к сердцу, как терпит добрая воспитанная барышня, за которую заступаются, потому что сама она за себя не постоит.
А я не хочу, чтоб меня утешали. Я хочу, чтоб это они не брали к сердцу — мой ответ.
Молчать и держать спину. Больше меня ничему и не учили. Римма отвернулась к окну, чтобы Эда не увидела лица. А хочется не молчать. Хочется хоть раз ответить так, чтобы у кого-то дрогнуло. Чтобы это они отводили глаза, а не я.
Бренн встал сам у внешней двери покоев. Не у своих людей — сам. Он всегда так делал с тех пор, как её сила подтвердилась: у важной двери стоял лично. Педант, говорил про него отец, и говорил с уважением. Педанты доживают до седин и доводят до седин других.
Приём давали на следующий вечер, и это был не праздник. Это была бойня, где вместо мечей — бокалы с вином, а вместо крови — репутации.
Зал сиял. Хрустальные люстры висели на цепях, и цепи держали не механизмы — Римма уже научилась это различать: два мага где-то в подвале, под полом, под её ногами, держали на весу весь этот свет, и от этого свет казался ей не праздничным, а выжатым из кого-то. Играли музыканты, спрятанные за колоннами. Пахло духами, воском, горячим вином с пряностями и — под всем этим — чем-то ещё, чего она пока не умела назвать.
Гости приходили и приходили: шелка, меха не по погоде, драгоценный металл на шеях и пальцах. Римма шла под руку с дядей и держала спину так, как держат тяжёлое: не потому что легко, а потому что уронить нельзя. Третью ночь она почти не спала. Свет люстр резал глаза, голоса сливались в один гул, от духоты и корсета кружилась голова, и к горлу подкатывала дурнота, которую она загоняла обратно усилием, как загоняют слёзы. Лицо она держала камнем — ничего не выражает, ничего не боится, — но камень этот стоил ей всего, что в ней ещё оставалось.
Лучше бы меня тут не было. Лучше бы я была никем. Пустой девчонкой из захолустья, на которую не пялится целый зал, за которую не поднимают бокалы те, кто с радостью поднял бы за неё нож. Отдайте мне обратно тень поместья — и подавитесь своим серебром.
К ней подходили, кланялись, улыбались, говорили комплименты её роду, её платью, её глазам. Она кивала, отвечала коротко, сухо — и видела, куда они смотрят на самом деле. Они смотрели не на неё. Они смотрели на трещины в её доспехах. И трещин сегодня было больше обычного — она чувствовала это сама.
В середину зала вывели фокусника. Так его назвал Стеван, старший сын дяди, который весь вечер держался при ней и вполголоса называл, кто есть кто. Но никакой это был не фокусник. В середину вышел человек в тёмном, немолодой, с тем же серым усталым лицом, что у погонщика на облучке. Он поклонился и поднял руки. И из его ладоней пошли птицы. Из холодного огня, синие с золотым, они срывались с пальцев, летели вверх под своды, кружили над головами гостей, садились дамам на плечи, не обжигая, вспыхивали и гасли, и рождались снова. Зал ахнул. Захлопали. Птицы вились над столами, и это было красиво так, что перехватывало горло.
А из-за колонн вывели музыкантов — теперь они не прятались, их выставили напоказ, как и фокусника: полукругом, со скрипками, с лютней и с высокими серебряными трубками, которые пели сами, без губ, стоило игроку повести над ними ладонью. Они заиграли, и птицы пошли в лад: кружили, ныряли, рассыпались искрами точно на переливах струн, будто музыка вила их из воздуха. Гости захлопали громче. Красиво было до одури.
Римма смотрела не на птиц и не на серебро. Она смотрела на лица. Фокусник с каждой стаей делался серее, к третьей по нему тёк пот, а руки подрагивали. И тот, кто вёл ладонью над поющими трубками, был такой же серый, как погонщик на облучке, — играл и оседал, играл и оседал, держась на одной привычке. Скрипачи рядом были простые, живые, розовые. А эти двое жгли себя — один ради птиц, другой ради того, чтобы серебро пело. Когда всё кончилось, им хлопали, а они стояли, тяжело дыша, и кланялись, и кланялись, — и двое в цветах крепости мягко взяли фокусника под локти и увели быстрее, чем уводят артиста. Так уводят того, кто сейчас упадёт.
Красиво, подумала она снова. И никто, кроме неё, кажется, не заметил второго.
— Вон тот, что идёт к нам, — шепнул Стеван, проследив её взгляд не туда, — барон Ольгерд. Богат, ленив, зол. Держит откуп на соляные варницы и половину судей в кармане. В фаворе. — Он помедлил. — Осторожнее с ним, сестрица. Он не дерётся. Он плетёт.
Барон Ольгерд подошёл, когда дядю отозвал казначей. Тучный, в шёлке цвета спелой сливы, с кольцами на пухлых пальцах. От него пахло розовой водой и дорогим вином, а под этим запахом Римма чуяла что-то ещё — запах гнилой монеты. Он склонил голову ровно настолько, чтобы это не было почтением.
— Леди Римма. Какое счастье — цвет Торнео в нашем сером Солдаре. — Голос был мягкий, маслянистый, и говорил он чуть громче, чем нужно для двоих: так, чтобы стоящие рядом слышали и делали вид, что не слышат. — И как поживает ваш… протеже? Тот, что с небес.
Несколько пар ушей вокруг повернулись к ним, не поворачивая голов.
— Он в порядке, барон, — сказала она ровным голосом. — Копает землю на болотах.
Ольгерд рассмеялся мягко, маслянисто.
— О, какая трогательная привязанность. Настоящая хозяйка не бросает собак, даже если они упали с луны. — Он сделал глоток вина, глядя на неё поверх бокала. — Говорят, он убил сына барона Кресвела. Голыми руками. Кулаками, представьте. Как мясник на бойне. — Он вздохнул с искренним, казалось, сожалением. — Знаете, госпожа Римма, в Солдаре мы ценим цивилизованность. Магию. Искусство. А не грубую силу. Ваш отец был великим воином, это бесспорно. Но война кончилась. А вам достался дикарь убийца. Это… эксцентрично.
Жар ударил ей в лицо — тот самый, горячий, мерзкий, дурной, который держит тебя, вместо того чтобы ты держал его. В другой день, выспавшись, она приняла бы укол ровно, как учил отец. Но она устала, и держать было нечем: злость поднялась разом, до самых глаз, и залила всё. Римма вцепилась в неё, как в поручень над пропастью, и заставила себя смотреть на барона холодно, клинически — на жирную шею, на пульсирующую жилку у ворота, на руки, где не было ни шрама, ни мозоли, руки, что не держали ничего тяжелее бокала.
Что-то в ней качнулось к этой жилке. Без слов, без умысла — она и не знала, что бы сделала, умей она хоть что-то; она вообще пока ничего толком не умела, даже пряжку двигала через раз. Просто по крови прошла тёмная, голодная тяга — к его крови, к тому, как она бьётся под тонкой кожей, — тяга, которая была не совсем её, и оттого страшная. Что это. Римма не знала, чего эта тяга хочет и на что способна, и не хотела знать. Отшатнулась от неё внутри себя, как от края колодца. Вдохнула, сколько позволял корсет.
— Барон, — сказала она, и голос вышел тихий, тише хрусталя, но с той кромкой, которой она от себя не хотела: злость говорила сама, а она только не мешала. — Тот, кого мой пёс однажды укусил, больше не встал. И укусил он его не по злобе. По делу. Барон это подтвердит — если, конечно, доносил траур. — Она чуть склонила голову. — А вы говорите слишком много и слишком громко. Мой пёс хотя бы знает, кому служит. Про вас этого не скажешь. Вы служите вроде графу Айронвейлу, а смотрите на дверь — не идёт ли кто повыше бросить кость повкуснее.
Зал вокруг них не затих, но воздух стал плотнее.
— Я запомню ваше лицо, барон, — прибавила она, уже отворачиваясь. — Не для мести. Просто на всякий случай. Дурная привычка Торнео — помнить лица.
Ольгерд поперхнулся. Вином или воздухом — она не разобрала. Жирное лицо пошло пятнами.
Жирное лицо на миг перекосило — не обидой, а той тихой, тёмной злобой, что запоминает надолго. Он открыл было рот. И закрыл. Здесь, в доме Торнео, под её крышей, среди дядиных людей и городской стражи, наследнице маркграфа Воренна не грозят вслух: за одно резкое слово в её сторону его вывели бы во двор и не спросили имени. Он это знал не хуже неё. Поэтому он проглотил всё, что вскипело, и сложил губы обратно в улыбку — только улыбка вышла как трещина в штукатурке.
Где-то у стены, среди челяди, Эда чуть переступила с ноги на ногу. Ольгерд её и не заметил — заметила Римма, краем глаза, и не поняла зачем: он ведь и так уже кланялся, ниже, чем в начале, тем поклоном, каким кланяются, копя долг.
— Разумеется, — сказал он мягко, маслянисто, как ни в чём не бывало. — Доброго вечера, госпожа Торнео. Мы ещё увидимся.
И отошёл. Он плетёт, вспомнила она слова Стевана. Не дерётся — плетёт. Такой не ударит в спину ножом. Такой год будет капать ядом в чужие уши, пока однажды не сплетёт паутину в которой тебя сожрет.
Дядя догнал её у колонны.
— Ты нажила врага, — сказал Ратмир без упрёка. Скорее с одобрением.
— Я нажила врага, который думает, что он в безопасности, — ответила Римма. — Это не враг. Это мишень.
Ратмир хмыкнул, и в этом хмыканье впервые за два дня было что-то похожее на тепло.
— Запомни это чувство, племянница. Когда ты в первый раз понимаешь, что можешь убить человека одним словом, но не убиваешь, потому что он слишком мелок для ножа. Это и есть власть. — Он оглядел зал, полный шёлка и выжатого света. — Добро пожаловать в Солдар. Здесь все улыбаются. И половина из них за твою голову получит награду, если до неё дойдёт. Улыбайся в ответ и держи спину.
Римма улыбнулась и показала зубы, как он хотел. Но улыбка держалась на лице чужая, будто пришпиленная, а под ней всё дрожало.
Потому что дядя ошибался. Это не было похоже на власть. Руки у неё были ледяные, к горлу опять подкатывало, и не от корсета. Пугало не то, что она уложила барона словом, — то, как охотно качнулось в ней это тёмное, к чужой бьющейся жилке. Как обрадовалась злость, что её наконец спустили с цепи. Она не знала, что та тяга умеет; но она знала теперь, что тяга есть, и что она рада, когда ей уступают.
Так, наверное, и начинается то, чем меня пугали. Голод, который радуется, когда ему дают. Сегодня — слово. А дальше что? Я ведь даже не пойму, где надо было остановиться.
Ей не хотелось победы. Ей хотелось умыться, снять это платье, лечь — и чтобы никто не смотрел, и чтобы Эда сидела рядом на полу и молчала.
Ночью, когда приём догорел и крепость затихла, она лежала без сна и думала не об Ольгерде. Ольгерд был мелкий и понятный, и она уложила его словом, как учил отец. Она думала о том, как весь зал смеялся. Не над ней. Над ним. Над человеком, который убил за неё во дворе поместья и потом двое суток не мог есть, она видела; который уехал в гиблую дыру у болот, потому что так решили за него, как за неё решили Солдар. Они звали его приблудой и упавшим псом, и в этом не было ни слова лжи, и от этого было только злее.
Он бы, наверное, посмеялся вместе с ними. Он может и над собой посмеяться. Она не умела так. Она умела держать спину.
И даже за него ответить толком не могу, думала она в темноту. Ни его вытащить из той дыры, ни им отомстить за слово. Только лежать и злиться в чужой постели. Что я вообще могу? Пряжку сдвинуть — и ту не всегда. Злость на этот раз не грела. Она была пополам со страхом, а страх был холодный. Рана под повязкой на руке ныла и тянула, и где-то очень далеко что-то дёрнуло за ту же нитку. Коротко. Тревожно. Будто и там кто-то не спал.
Она не сказала себе, что скучает.