К книге
Операция «Перелёт»ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ США. Глава первая
76%
ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ США. Глава первая
26

Репортёры стерегли все крупные аэропорты, но особенно авиабазу Эндрюс под Вашингтоном. Возможно, оттого, что именно там президент Кеннеди встречал двух лётчиков с RB-47, — хотя я сильно подозреваю, что ЦРУ вдобавок пустило слух, будто самолёт сядет именно там.

Он там и сел. Только сперва он сделал остановку в Довере, штат Делавэр, где мы с Мёрфи и сошли. А потом пошёл на Эндрюс, где Донован и человек примерно моего роста и сложения ушли от погони, сразу поднявшись на вертолёте.

Встречали меня охранники из управления; первые мои шаги по американской земле — по полосе в Довере — были бегом, от самолёта к ожидавшей машине. В Довере дежурил репортёр, но один из людей управления пригласил его в диспетчерскую на чашку кофе. Пока тот допивал, мы уже покинули базу и ехали в «конспиративный дом» на восточном побережье Мэриленда.

К чему такая строгость? Мне ответили, не вдаваясь в подробности, что управление хочет опросить меня прежде, чем я встречусь с прессой.

Меня это вполне устраивало. Больше месяцев, чем хотелось бы помнить, я жил по раз навсегда заведённому распорядку. Внезапная перемена вместе со всем этим волнением изматывала. Я предвкушал два-три дня покоя и уединения.

Я ещё не знал, что «два-три дня» обернутся тремя с лишним неделями и что покойных дней среди них будет немного.

В «конспиративный дом» — Эшфорд-Фармс, частное поместье близ Оксфорда, штат Мэриленд, — мы приехали около пяти утра. Проспав несколько часов, я проснулся с приятным открытием: перебои в сердце пропали. Припомнив, я понял, что не замечаю их с той минуты, как перешёл мост.

Открытия продолжились. В ванной была горячая и холодная вода. И уборная с сиденьем. И зеркало. И всякие иные дивные удобства, включая весы. По тому, как в обтяжку сидели брюки, я решил, что, несмотря на скудную еду, в тюрьме я прибавил в весе. Перед пленением я весил от 175 до 180 фунтов. Встав на весы, я обнаружил, что вешу 152. Потеря от двадцати трёх до двадцати восьми фунтов; а лишние два дюйма в поясе объяснялись единственно нехваткой движения.

После обильного завтрака, от которого я осилил самую малость, меня сфотографировали для печати. На этот раз просить меня улыбнуться не пришлось: я сиял во весь рот. Потом я попал к ещё одному врачу — психиатру. Опаивали ли меня русские? Нет, насколько я знаю. Промывали ли мозги? Нет — во всяком случае, не в том смысле, в каком мы обычно это понимаем. Как я чувствую себя теперь? Крайне взвинчен. Так было с той минуты, как я узнал, что после обеда увижу Барбару и родителей. Он дал мне успокоительное — первое в моей жизни. Помогло.

Первыми приехали мать с отцом. Сцена вышла очень бурная, хоть и радостная. В тюрьме я не раз гадал, увижу ли кого-нибудь из них снова. Выглядели они почти так же, как в Москве, хотя тревога их явно состарила. Разговор шёл о семейных новостях, и все так спешили спрашивать, что слушать ответы было почти некогда.

Вскоре приехали Барбара и её брат, капеллан ВВС. Этой минуты я ждал и боялся. Во Владимире, в тот долгий срок, когда Барбара не писала, я принял решение: по возвращении в Соединённые Штаты развестись. Твёрже решения быть не могло — и всё же я знал, что, увидев её снова, в совсем иных обстоятельствах, могу дрогнуть.

Изменилась она больше всех. Одутловатая, с опухшим лицом, с набрякшими веками, фунтов на тридцать тяжелее нормы, она была почти неузнаваема. Даже толстый слой грима не скрывал, как страшно её подкосило.

Я любил Барбару, а порой и ненавидел. Теперь не осталось ни того ни другого. Осталась одна жалость, и хотелось одного: помочь ей, если позволит. Иллюзий у меня не было. Наш брак умер. Он умер, пока я сидел во Владимирской тюрьме. Уцелела одна оболочка.

В тот вечер мы долго говорили. О том, как она жила, пока я сидел, она отвечала уклончиво, а отсутствие писем объясняла тем, что писать было не о чем. Главная её обида была в том, что её не предупредили о моём освобождении. Я подумал: зачем ей нужно было предупреждение? — и хотел спросить, но осёкся. Этот путь вёл к новой боли. А боли мне хватило с лихвой. Вопросы и ответы могли подождать, пока мы оба не окрепнем настолько, чтобы их вынести.

Кое-что я всё же узнал, и одно особенно меня удивило. По возвращении в Соединённые Штаты, после моего процесса, её допрашивало ЦРУ. Первый вопрос был такой: «Миссис Пауэрс, вы уверены, что человек, которого вы видели в Москве, — ваш муж?»

Хотя она их уверяла, что да, недоверие их она всё равно чувствовала.

Я понимал: они перебирали все возможности. Но, по мне, это было не более чем выдаванием желаемого за действительное.

И это был не последний раз, когда я столкнулся с таким нежеланием принимать очевидное.

Ночью я один раз проснулся и обмер от темноты. Потом вспомнил, где я, и с благодарностью снова заснул. Как и во многом другом, я готовился к долгому привыканию, — но после той ночи спать без света мне уже никогда не мешало.

Это походило на подземные толчки после большого землетрясения. Вдруг доходит: да у меня же сколько угодно места! Я могу выйти на улицу когда захочу! Я не заперт в дворике двадцать на двадцать пять футов!

Может быть, вкус свободы только разжигает аппетит и хочется ещё.

Барбаре разрешили остаться на ферме, а брат её уехал в тот же день, что и приехал. На второе утро родители отбыли в Паунд. Вскоре после их отъезда мы с Мёрфи прошлись по двору перед домом. Эшфорд-Фармс было большое поместье, акров шестьдесят, обнесённое высокой проволочной оградой, которую стерегли немецкие овчарки и, полагаю, немалое число сотрудников управления. Как и сам дом — двухэтажный, прекрасно обставленный, в георгианском вкусе, — поместье было просторным, но надёжно замкнутым. Кроме родных, все, с кем я имел дело, были из управления. Даже готовил один из его сотрудников.

— Мёрф, — сказал я, когда мы брели по снегу, — у меня чувство, что я тут почти что арестант. Скажи-ка: захоти я уйти прямо сейчас — просто собрать чемодан и выйти, — я бы смог?

Он немного помолчал и ответил: — Думаю, нет.

Как они могли бы меня удержать, я не понимал. Но тогда мне не особенно хотелось это выяснять. Я был крайне взвинчен, всё ещё привыкал к перемене и вовсе не спешил выходить к миру, особенно к прессе. А после того как впервые за двадцать один месяц прочёл американские газеты и посмотрел телевизор, спешить захотелось ещё меньше. Обмен занимал все новости. Многое из сказанного меня оглушило.

В тюрьме меня оберегали моя отрезанность от мира и мои корреспонденты. Американских газет я не видел, а в письмах не было и намёка на осуждение. Больше того: я часто черпал силы в сознании, что американцы за меня, что они понимают, каково мне.

Эта критика обрушилась на меня как кувалда.

«ГЕРОЙ ИЛИ ЧЕЛОВЕК, ПРОВАЛИВШИЙ ЗАДАНИЕ?» — гласил заголовок нью-йоркской воскресной «Геральд трибюн».

Американцы, писала газета, требуют ответа на ряд вопросов. Среди них:

«Почему, зная, что ни он, ни U-2 не должны попасть в чужие руки, он не взорвал себя вместе с самолётом?

Почему Пауэрс не воспользовался отравленной иглой, которая была при нём? Или пистолетом?»

Судя по всему, очень многие полагали, что мне было приказано покончить с собой во что бы то ни стало. Но, как я старался объяснить на суде, такого приказа не было. Мне полагалось, если получится, привести в действие подрывное устройство — которое уничтожило бы не самолёт, а лишь часть аппаратуры. При тех обстоятельствах это не получилось. Я могу понять, почему иные, не сидев со мной в кабине, сомневаются в моём рассказе. Но насчёт отравленной иглы сомнений быть не должно: раз брать её было делом добровольным, то и самоубийство, очевидно, было делом добровольным.

Теперь я понял, что стояло за словами Хатчинса в «Тайме» — о Натане Хейле и обо мне.

Меня задевало, что эта хула, судя по всему, тянулась давно и что ЦРУ — а сделать это было бы очень легко, ничем не поставив под угрозу секретность, — не попыталось внести ясность и сказать, каковы в точности были мои указания. Вместо этого они позволили этому убийственному заблуждению жить неоспоренным.

Много говорили о том, что Абель на своём процессе показаний не давал, а я давал. Но никто не заметил, что наш закон давал Абелю право молчать, тогда как советский закон в этой роскоши мне отказывал: сам отказ от показаний считался там уликой.

Пять слов из моих показаний на суде выделяли так, что за ними не стало видно всего остального: «глубоко раскаиваюсь и искренне сожалею». Тогда я был уверен, что американцы поймут: это была единственная моя защита. Но, очевидно, не поняли. Эти слова выпячивались во всех рассказах о процессе.

Впрочем, дело шло куда дальше. Моё поведение после пленения сравнивали с поведением Абеля, и выходило так, что Абель о своём деле не сказал ничего, а я «выложил всё нутро», «рассказал всё».

Я-то знал, как обстоит дело. Знали и другие лётчики. Знали и управление, и президент, и государственный секретарь, и, полагаю, немало кто ещё. Почему это заблуждение не исправили, я понимал: сделать это, пока я сидел, значило подвергнуть меня новой опасности. Да и русские тогда пересмотрели бы всё, что я им наговорил, и, вполне возможно, получили бы нить к тому, о чём я умолчал. Хоть намёк на то, что я вроде как предатель, меня, конечно, задевал, я был уверен: теперь, когда я не в русских руках, правда выйдет наружу.

И всё же кое-что из утаённого мною было настолько щекотливым, что я сомневался, можно ли будет вообще когда-нибудь это обнародовать. И, думая об этом, я испытывал смутную тревогу.

Одно сообщение, попавшее во все газеты и на телевидение, задело меня сильнее прочих. «США ПОСТУПИЛИ „НЕРАЗУМНО“ ПРИ ОБМЕНЕ ШПИОНАМИ», — гласили заголовки. «РУССКИЕ ВЫГАДАЛИ БОЛЬШЕ, СЧИТАЕТ ЮРИСТ».

Уильям Ф. Томпкинс, бывший помощник генерального прокурора США и обвинитель на процессе Абеля, был процитирован так: «Это всё равно что обменять Микки Мэнтла на среднего игрочишку. Мы отдали им чрезвычайно ценного человека, а получили водителя самолёта».

Меня это разозлило. Не потому, что я высоко себя ценю, а потому, что тут пропускалось мимо: Соединённые Штаты вызволили двух американцев, отпустив одного русского. (На самом деле счёт дошёл до трёх: позже, в итоге переговоров, начатых Донованом, был освобождён Марвин Макинен, студент Пенсильванского университета, отбывавший восьмилетний срок за шпионаж в советской тюрьме в Киеве.) По мне, это была та же безответственная хула, что и после слов президента Кеннеди о том, что он «благодарен» за освобождение двух лётчиков с RB-47.

К тому же: пусть Абель когда-то и был важным советским агентом — какую разведывательную ценность он представляет теперь, для нас ли, для русских? Раз он не выдал свою агентурную сеть за без малого пять лет тюрьмы, вряд ли выдал бы её и впредь. А если у него и остались тайны, которые он не успел передать своему правительству, то они одинаково устарели. Томпкинсу, по-видимому, хотелось, чтобы он отсидел все тридцать лет — как должное наказание за преступление. Отменный образчик прокурорского склада ума, которого я и в России нахлебался вдоволь.

Я с удовольствием обнаружил, что взгляд Томпкинса разделяют не все. На вопрос об обмене бывший президент Гарри Трумэн ответил: «По-моему, обмен честный».

В нескольких телевизионных передачах разбирали историю с U-2 — от 1 мая 1960 года до обмена. Глядя их, я впервые узнал многие подробности того, что было после моего пленения.

От знакомого по Турции сотрудника управления я узнал ещё одно, что давно меня занимало: что было в Адане, когда пришла весть, что я не долетел до Будё.

Вечеринка в честь уезжавшего в Штаты начальника связи состоялась, как и было назначено.

Так я и думал. Раз уж такая вечеринка началась, остановить её могло только Божье вмешательство. Эта, как я теперь узнал, длилась трое суток.

А вот чего я угадать не мог, так это того, что отряд 10-10 снялся с места только в августе. Как ни немыслимо это звучит, но, несмотря на заявления Хрущёва, мои письма, показания с допросов и обнародованные Советами фотографии, управление, по-видимому, не было вполне уверено, что я и вправду в плену и жив, — до тех пор, пока русские не отдали меня под суд!

Если не считать краткого заявления, что я в Соединённых Штатах, выгляжу физически здоровым, повидался с семьёй и опрашиваюсь в неназванном месте, Белый дом об обмене молчал. Однако в тот же день «Нью-Йорк таймс» сообщила, что по окончании опроса Центральное разведывательное управление созовёт комиссию по расследованию — «чтобы выяснить обстоятельства пленения Фрэнсиса Гэри Пауэрса Советским Союзом и падения его разведывательного самолёта U-2 в Уральских горах».

Я спросил одного из людей управления, что это значит. Не беспокойтесь, сказал он. Это просто чтобы пресса отстала.

А когда начнётся опрос? Мне не терпелось с ним покончить. Завтра, сказал он, и здесь же, в Эшфорд-Фармс.

Как ни успокаивали меня Мёрфи и другие, я не мог отделаться от чувства, что меня снова судят.

Опрос в Эшфорд-Фармс не состоялся. Поздним вечером в понедельник, 12 февраля, одному из сотрудников позвонили. Положив трубку, он сказал: «Какой-то репортёр вычислил, где мы. Придётся переезжать. Собирайтесь».

Хотя за окном мела метель, мы расселись по нескольким машинам и выехали из поместья скорее быстро, чем осторожно. Позже я узнал, что репортёры несколько миль ехали за нами, но потеряли нас в снегу. В газетах было две разные версии того, как раскрыли Эшфорд-Фармс. По одной, дотошный внештатник Ассошиэйтед Пресс, которому после недавней продажи усадьбы показались подозрительными её новые обитатели, установил за ней наблюдение. По другой, драпировки на заднем плане снимков, распространённых ЦРУ, узнал кто-то, бывавший в Эшфорд-Фармс прежде.

Ехали мы в другой «конспиративный дом» управления, на этот раз под Геттисбергом, штат Пенсильвания. Дорога далась нелегко. Барбара отчаянно хотела выпить. Я пробовал уговорить её поговорить с врачом ещё в Эшфорд-Фармс, но она отказалась. Потом я пробовал не давать ей пить, но она умоляла так жалко, что я позволил ей пива. Смотреть на её мучения было невыносимо. Было очевидно, что она больна и нуждается в помощи. Это она яростно отрицала. Что бы я ни слышал от сплетников, говорила она, никакой беды с выпивкой у неё нет. Это нервы, и только. Дайте ей пару дней — она соберётся и будет в порядке.

Опросы начались назавтра после обеда. Кроме представителей управления, присутствовал Кларенс Л. «Келли» Джонсон, создатель U-2. Джонсона я видел однажды, в «Локхиде», в самом начале программы, но знаком с ним не был.

— Прежде чем начнём, — сказал Джонсон, — я хочу кое-что сказать мистеру Пауэрсу. Чем бы ни кончилось это расследование, знайте: если вам когда-нибудь понадобится работа, она у вас в «Локхиде» есть.

Что значило для меня это доверие, словами не передать.

С этого опросы и начались. Первый вопрос был за Джонсоном:

— Что случилось с моим самолётом?

Я рассказал: оранжевая вспышка, лёгкий толчок и то, как машина повела себя дальше. Он задал несколько технических вопросов. Выслушав ответы, он сказал, что объяснением удовлетворён.

От Джонсона я узнал ещё об одной хрущёвской ловушке. Объявив, что у него есть и лётчик, и самолёт, советский премьер обнародовал снимок «захваченного U-2» — груду искорёженного лома. Стороннему глазу казалось немыслимым, что лётчик мог уцелеть. Но Джонсон сторонним не был. Он знал в U-2 каждую заклёпку и, разглядев снимок, объявил, что этот самолёт попросту собран не так, — и суждение подтвердилось, когда настоящие обломки выставили в Парке Горького.

Чего Хрущёв добивался поддельным снимком? Вероятнее всего, он рассчитывал уверить Эйзенхауэра, что лётчик погиб, а значит, доказать шпионаж будет почти нечем, — и тем самым выманить его на новую публичную ложь.

Была у русских и ещё одна ловушка, как я позже узнал от людей в управлении. Сразу после моего исчезновения появилось сообщение, будто у полосы в Свердловске видели странный самолёт с невероятно длинным крылом — целый и невредимый. Ещё позже пошли сообщения, что человека, похожего на меня, видели пьющим, гуляющим с разными женщинами и вообще прожигающим жизнь в разных коммунистических городах. Цель, по-видимому, была одна: заставить Соединённые Штаты думать, что я посадил свою машину и перебежал.

Когда Джонсон исчерпал свои вопросы, начали спрашивать люди из управления. Первый разговор занял несколько часов.

Вечерами, после опросов, я читал газеты и смотрел телевизор. Не хотелось. Но надо было знать, что происходит.

«Пауэрс сослужил своей стране дурную службу, — заявил прессе Мартин Б. Макнили, национальный командир Американского легиона. — У нас остаётся впечатление, что наёмника в нём было больше, чем патриота».

Джон Уикерс, другой деятель Американского легиона, сказал: «Я смотрю на этот обмен с изумлением и отвращением. Пауэрс оказался трусливым американцем, который явно ценил свою шкуру много выше блага нации, столь щедро ему платившей».

Отмахнуться от таких заявлений как от невежества было легко — невежеством они и были: никто из этих людей не знал ни того, каковы были мои указания, ни того, что я по собственному почину сделал куда больше, чем от меня требовалось. Но жалить от этого они не переставали.

Под водительством Томпкинса травля шла от газетной слезоточивой обозревательницы, чья колонка идёт по всей стране и которая назвала меня «студнем в человеческом облике… который в решающую минуту пойдёт на что угодно, лишь бы спасти свою шею», и дала непрошеный совет, чтобы Пауэрс «поберёг свои деньги и присмотрел за пределами США славное, приятное местечко, где в конце концов будет жить и их тратить», — и до сенатора Стивена Янга, демократа от Огайо, сказавшего: «Хотел бы я, чтобы этот лётчик, получавший тридцать тысяч долларов в год, выказал хотя бы десять процентов духа и мужества Натана Хейла. Если это будет зависеть от меня, я позабочусь, чтобы он больше никогда не летал на правительство США».

Больше всего доставалось размерам моего жалованья: довод, по-видимому, был в том, что эту «баснословную сумму» мне платили за то, чтобы я покончил с собой до плена, а я этого не сделал. Под подзаголовком «Наёмник» одна газета со знанием дела сообщала, что сверх двух с половиной тысяч в месяц я получал по десять тысяч долларов не облагаемой налогом премии за каждый вылет. Будь это правдой и заботься я прежде всего о деньгах, я преспокойно ушёл бы на покой задолго до 1 мая 1960 года.

Ни в одном из этих сочинений не упоминалось, что две с половиной тысячи в месяц — меньше, чем получал командир пассажирского лайнера за работу куда менее опасную; что механики в программе U-2 и технические представители фирм, поставлявших фотоаппаратуру, плёнку и прочее, зарабатывали в итоге почти столько же, а иные и больше пилотов. Лётчики были государственными служащими и платили и федеральный, и штатный подоходный налог. Механики и технические представители федеральными служащими не были. Пробыв за границей восемнадцать месяцев и дольше, как большинство из них, они не платили налогов вовсе, и на руки им доставалось куда больше. Не упоминалось и того, что лётчики, не сделавшие ни одного пролёта, получали ровно столько же, сколько и делавшие.

Но пуще всего их занимало моё «пятидесятитысячное» жалованье за прошедшее время. Позволить ли мне его получить?

«Мы рекомендовали бы — нет, — писала в передовице «Ньюсдей». — Его наняли делать дело, и он его провалил. Он оставил свой U-2 в целости, так что красные могут его скопировать или улучшить. При таких обстоятельствах выплата жалованья была бы смехотворной. Ему повезло, что он снова дома. Всё, что он сможет сообщить о русских, охотно выслушают. Но он не герой, и относиться к нему как к герою не следует. Белый дом совершенно прав, что не зовёт его на встречу с президентом…»

К слову, ради точности: моё жалованье за прошедшее время составляло не 50 000 долларов, а около 52 500 — по 2500 в месяц за двадцать один месяц.

И снова не упоминалось, что 10 500 долларов, то есть по пятьсот в месяц, уже выплачены Барбаре, пока я сидел. И что чудовищный налоговый укус урежет остаток меньше чем до половины — примерно до двадцати двух тысяч.

Вдобавок, поскольку в контракте накопление отпуска предусмотрено не было, я потерял и деньги, которые обычно платят за неиспользованный отпуск. К счастью, у меня оставались сбережения с первых лет программы.

По газетам выходило, что одной из главных причин созыва комиссии по расследованию было решить, выплачивать ли мне жалованье. Это была неправда. Порядок выплат оговаривался контрактом, и никто из управления обратного не говорил.

Газеты не ограничивались тем, что выворачивали «факты» в свою пользу. Не раз они их прямо изготовляли.

«Жизнь лётчика Пауэрса важна, — писала в передовице «Даллас морнинг ньюс», которую я увидел позже, — но важны и те многие жизни, которые могли быть потеряны из-за того, что он не выполнил приказа».

Насколько мне известно, из-за случая с U-2 не погиб никто.

«Сообщалось, — продолжала передовица, — что по меньшей мере двое лётчиков U-2, попав в беду, подорвали себя вместе с машинами. Вот подлинные герои U-2, и Пауэрсу не следует позволять становиться с ними в один ряд, пока он не объяснит толком, почему не сделал того же».

И это было чистой ложью. Немало лётчиков — в их числе близкие мои друзья — погибли при катастрофах U-2. Но ни в одном случае дело не касалось подрывного устройства, которое ставили только на вылеты над чужой территорией. По сей день — а за эти годы я сохранил связь с несколькими людьми, причастными к U-2, — подрывное устройство, при всей поднятой вокруг него шумихе, не применялось ни разу.

И всё же кто-то, прочитав ту передовицу, наверняка ей поверил и решил, что я не только предатель, но и убийца.

Начитавшись такой чепухи, я был благодарен управлению за то, что оно держит меня подальше от прессы. Иначе заголовки могли бы выйти совсем другого рода.

Не все выдумки были плодом «богатого репортёрского воображения». За распространение изрядной их части отвечал кто-то в правительстве. Одна из них — та самая, что так изводила меня в России. Теперь я узнал, что редактор одного авиационного журнала заявил в документальной передаче Эн-би-си «Белая книга» о U-2, будто вполне надёжные правительственные источники заверили его: U-2 сбили не на шестидесяти восьми тысячах футов, а после погасания двигателя он снизился до тридцати тысяч, где его и достали. Американской разведке это известно, сказал он, потому что: во-первых, я передал эти сведения по радио; во-вторых, весь полёт был проведён локаторами. Реклама нашим средствам связи и радиолокации вышла отменная. Беда лишь в том, что оба утверждения были не только неверны — они были невозможны.

Прежние мои подозрения стали теперь уверенностью. В правительстве были люди, наотрез отказывавшиеся признать, что у России есть зенитные ракеты, достающие до высотных машин.

И только много позже, в 1965 году, когда вышли мемуары президента Эйзенхауэра, я узнал, как высоко по цепочке начальства это заблуждение, судя по всему, поднималось.

«ГЕРОЙ ИЛИ НИЧТОЖЕСТВО?» — спрашивала одна газета. «Ответа требуют многие вопросы, и не в последнюю очередь — поведение самого Пауэрса», — замечала другая. «Должен ли он был, подобно Натану Хейлу, умереть за свою страну?» — вопрошал «Ньюсуик».

Я перестал читать газеты и журналы. Но это не помогло: к тому времени я услышал от нескольких человек в управлении нечто ещё более тревожное. Переговоры об обмене Абеля на Пауэрса начались при Уильяме П. Роджерсе, генеральном прокуроре Эйзенхауэра. Нынешний генеральный прокурор, Роберт Ф. Кеннеди, обмену противился. Больше того, он говорил, что по моём возвращении в Соединённые Штаты лично намерен судить меня за измену.

Господи, за что? — спрашивал я людей из управления. Уж брат президента наверняка знал истинную подоплёку дела, включая и то, насколько важны были утаённые мною сведения.

Внятного ответа не было — одни догадки. Поговаривали, что Роберт Кеннеди, задетый упрёками в том, что он назначен генеральным прокурором, ни разу не занимаясь адвокатской практикой, хотел «показать себя» на громком процессе.

Мне казалось, что дело тут не только в этом.

Они были знатоки. Им виднее, что важно, а что нет. И всё же, пока шли опросы — к тому времени мы перебрались в третий «конспиративный дом», под Маклином, штат Вирджиния, недалеко от Хикори-Хилл, кеннедиевского поместья, — я не мог отделаться от разочарования: и не так дотошно спрашивали, и вопросы копали не так глубоко, как я ожидал.

Мне казалось, что кое-что из того, чем я располагал, — увиденное в полёте 1 мая, а потом на допросах, на суде и в заключении — имеет разведывательную ценность. Например, значимо, что КГБ спрашивал об одном и не спрашивал о другом; значимо, был ли вопрос общим или точным, был ли он «заброшенной сетью» или выдавал заранее известные подробности. Всё это, чувствовал я, — важные приметы того, насколько хороша их разведка, и, пусть по крохам, может помочь сложить общую картину того, что им известно.

Но в управлении, по-видимому, думали иначе. Ни к этому, ни к другому, что казалось мне важным, они интереса не проявили.

Куда больше их занимало, что я рассказал русским о некоторых иных их тайных делах, и они очень удивлялись, обнаруживая, что зачастую я о них не знал ничего или почти ничего.

Многое, что, по-моему, следовало спросить, спрошено не было. А когда я пробовал рассказать сам, это чаще всего не ценилось. Например, расспрашивая о чинах КГБ, с которыми я имел дело, мне показали фотографию Шелепина, главы КГБ, и спросили, узнаю ли я его. Но когда я по своему почину заметил, что главным лицом на допросах был, судя по всему, не Шелепин, а Руденко — тот, перед кем остальные робели, — от этого быстро перешли к другому. Может, это и неважно. Но, для сравнения: если бы на допросах советского разведчика директор ФБР Дж. Эдгар Гувер оказался старше по роли, чем генеральный прокурор Роберт Кеннеди, я подозреваю, КГБ этот факт весьма заинтересовал бы.

Одной из причин, по которым я вёл тетрадь, было желание записать то, что может пригодиться управлению. Однако, когда я рассказал им о ней, увидеть её они не пожелали. Я думал, их заинтересует судьба их прежнего агента Евгения Брика. По их лицам я отчётливо понял, что им это совершенно безразлично. Я полагал, что мои сведения о Зигурде Круминьше они передадут англичанам — он ведь был британским агентом. Если и передали, продолжения не последовало.

С самого начала было очевидно, что моему рассказу они верят. Весточка с «Коллинзом» дошла. Как и настойчивые упоминания моей высоты. И уже по одному тому, что не случилось того, что случилось бы, расскажи я русским об «особых» заданиях, они поняли, что рассказал я не всё. Тому, что мне поверили, я был рад. Но опросами оставался разочарован. Может быть, сведения, которыми я располагал, ничего не стоили. Но узнать это можно было только одним способом: выяснить, что я знаю, а потом оценить, важно это или нет. Они же, похоже, решили заранее, что́ им интересно, — приём, на мой взгляд, для разведки довольно негодный. Да и по самим вопросам я не мог не разглядеть очевидного рисунка: управление на деле не интересовалось тем, что я мог рассказать; главной его заботой было выпутать ЦРУ.

Предыдущая главаГлава 26 из 34Следующая глава