К книге
Операция «Перелёт»ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ СССР. Глава двенадцатая
65%
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ СССР. Глава двенадцатая
22

В первый день нового года я вздрогнул, услышав по радио собственный голос. Передавали итоги важнейших событий 1960 года, и куски процесса пустили в эфир снова.

Я спросил Зигурда, не поминали ли лётчиков с RB-47, но об этом новости странным образом молчали. Насколько я знал, их ещё не судили. И всё же на случай, если их привезли во Владимир, я снова стал насвистывать на прогулках американские песни — в надежде подать знак.

Мои дневниковые записи 1961 года начались с забавного.

1 января: «Только что вскрыл коробку, думал — печенье. Оказались „Коктейльные вкусности“! Ну зачем, скажите на милость, американское посольство шлёт мне закуску к коктейлям, зная, что коктейлей у меня нет и взять их негде?»

Второго января обычную передачу прервали ради новогоднего тоста Хрущёва. Страшно взволнованный, Зигурд перевёл его мне. Хрущёв сказал, что с уходом старого года и старого правительства Соединённых Штатов Россия готова забыть историю с U-2 и начать 1961 год с чистого листа!

Дневник: «Не могут же они забыть об этом, пока я сижу в тюрьме? Большая надежда».

Зигурд её разделял. Он с самого начала твердил, что весь срок я не отсижу.

В тот же день случилось и ещё кое-что, отчего мне захотелось верить, что он прав.

Пока Маленький майор был в отпуске, почту приносил майор Яковлов. Уже уходя, он сказал, что нам не мешало бы постричься.

Тетрадь: «Очень странно: раньше никто ни разу не заикался о стрижке, хотя стричься нам, безусловно, было пора».

Для заключённого всё необычное, каким бы ничтожным оно ни казалось, полно значения.

Сперва тост Хрущёва, потом замечание майора Яковлова о стрижке. Если меня решили отпустить, им нужно, чтобы я выглядел прилично. Всё сходилось.

Конечно, напомнил я себе, стрижка нам и вправду была нужна. Могло быть и совпадение.

Я в это не верил. Ни на секунду.

За возбуждением пришёл откат.

Дневник, 3 января: «Мысли тянут вниз. Шансы выйти скоро, наверное, лучше прежнего, но я слишком мелкая сошка, чтобы кто-нибудь обо мне беспокоился. Освобождение моё зависит от прихоти людей, которым решительно всё равно, что станется со мной или с любым отдельным человеком. Они мыслят миллионами, а не единицами. Склеил сегодня больше пятисот конвертов».

Израсходовать разом всю свою норму в двести пятьдесят конвертов было следствием нервов. И расплата пришла тут же.

4 января: «Сегодня кончилась бумага для конвертов. Больше нет, так что клеить не из чего».

5 января: «День вышел очень скверный. Почти весь день в подавленности. Помылся и должен был постричься, но парикмахер не пришёл».

Тетрадь: «Заключённый никогда не расстаётся с надеждой. Он всё ждёт какого-нибудь чуда. Не будь этого, в тюрьмах было бы, вероятно, куда больше бунтов… Человек в тюрьме сошёл бы с ума, если бы где-то на дне сознания не жила надежда так или иначе выйти».

Постригли нас седьмого.

Девятого майор пришёл снова. Я спросил прямо, каковы мои виды. Он ответил, что дела мои пойдут хорошо, если Кеннеди поведёт линию на улучшение отношений с СССР.

На этот раз я и не пробовал скрыть волнения. Одному я у коммунистов, и в особенности у КГБ, научился: личного мнения никто никогда не высказывает. Всякое суждение предваряется коллективным «мы». «Мы полагаем…», «Мы считаем…» Мне никогда не говорили ничего, что не было бы одобрено Москвой, что не было бы официальной линией. Майор не позволил бы себе и этого, не будь у него уверенности, что виды хороши.

11 января: «Кажется, я об этом ещё не писал, но с 1 мая у меня в ушах не смолкает высокий звон. Сегодня вечером он был тише обычного».

13 января: «Сегодня отличные новости. Полковник (областной КГБ, из Владимира) сказал мне, что моё освобождение целиком зависит от того, как Кеннеди отзовётся на новогодний тост Хрущёва. Очень надеюсь, что двадцатого в своей речи Кеннеди твёрдо выскажется за добрые отношения и за ослабление напряжённости в мире. Надеюсь, он повторит сказанное в кампанию — насчёт извинений за полёт и прочего».

15 января: «Начал «Бен-Гура». Сегодня утром довёл ковёр до конца — больше по нему сделать нечего. Надеюсь, скоро сам отвезу его в Штаты. Почти уверен, что в феврале буду на свободе, хотя всегда есть вероятность, что этого не случится. Думать об этом отказываюсь. На ужин картошка».

Ковром я, пожалуй, гордился. Двадцать один на двадцать восемь дюймов; в узоре шесть цветов — светло-зелёный и тёмно-зелёный, песочный, красный, розовый и чёрный; и больше тринадцати тысяч крестиков, а каждый крестик — это четыре прокола иглой. По моему счёту, ушло около трёхсот часов. По крайней мере, от времени, проведённого в России, останется хоть что-то вещественное.

Письмо Барбаре, 16 января: «Очень надеюсь, что вскоре произойдёт нечто важное. Не хочу тебя обнадёживать, но вполне возможно, что меня освободят в ближайшем будущем. Я возлагаю большие надежды на то, как Кеннеди отнесётся к улучшению отношений с Советским Союзом, — а он, думаю, постарается их улучшить. Если он настроен благоприятно, шансы мои очень хороши».

Помянув тост Хрущёва и его намерение перевернуть страницу, я заметил: «чтобы вся эта история прошла и забылась, мне надо выйти из тюрьмы. Надеюсь, они не забыли эту часть истории и то, что я всё ещё здесь…

Всё это надежды оптимистические и от уверенности далёкие. Надеюсь, что они не чересчур оптимистические, и надеюсь, что к тому времени, как письмо до тебя дойдёт, мы оба что-нибудь услышим или, того лучше, увидимся по ту сторону Атлантики. Если к тому времени ничего не услышим — значит, это было пустое мечтание».

Упомянув, что закончил подарок к годовщине и надеюсь вручить его лично, я завершил письмо мыслями невесёлыми: «В известном смысле, наверное, очень глупо с моей стороны надеяться на скорое освобождение. Если оно не случится, я буду страшно разочарован, а значит, не следует и ставить себя в положение, где можно разочароваться».

Дневник, 18 января: «Около −20 °C. В такой холод мы с сокамерником гуляем только раз. При такой температуре хлеб для голубей почти невозможно раскрошить: руки коченеют за несколько секунд. И стоять на месте нельзя — ноги стынут».

19 января: «Завтра — речь Кеннеди. Я узнаю о ней только двадцать первого, двадцать второго или двадцать третьего. От того, что он скажет, зависит моя судьба».

20 января: «Долгожданный день. Надеюсь, Кеннеди скажет что-нибудь дельное в мою пользу. Он и вправду может мне сильно помочь, если искренне возьмётся снижать напряжённость…»

22 января: «Часть речи Кеннеди сегодня в «Правде». Сокамерник сказал, что лучше для меня и быть не могло. Ещё он сказал, что Хрущёв ездил к послу Томпсону, и это, может быть, добрый знак. На ужин картошка».

23 января: «Кеннеди ничего не сказал о полётах U-2 и прочем. Мне бы очень помогло, если бы он занял по этому вопросу благожелательную позицию. Уверен, высказаться ему скоро придётся — вероятно, на первой пресс-конференции. Картошка».

Назавтра была большая неожиданность: девяносто две рождественские открытки!

Почти все — из окрестностей залива Сан-Франциско. Двенадцатого декабря обозреватель сан-францисской «Кроникл» Херб Кейн написал: «Раз уж вы подписываете рождественские открытки, вспомните и о том, чтобы послать одну Фрэнсису Гэри Пауэрсу, американское посольство, Москва, СССР. Пусть знает, что U-2 — „и вы тоже“ — о нём не забыли».

Вот это и было моим настоящим Рождеством. Впервые я получил почту, которую не вскрывали и не читали. Само количество, видимо, заставило цензора буркнуть русское подобие «а ну его к чёрту»: больше половины писем передали нераспечатанными.

Несколько учителей задали своим классам написать мне; сочинения были до слёз трогательные. Один класс прислал пакетик всякой всячины из собственных карманов — тем, что хотели со мной поделиться. Было там и несколько подушечек жевательной резинки.

Зигурд, который никогда не видел жевательной резинки, поражённо смотрел, как я выдуваю огромный пузырь. Как он ни бился, у него не выходило. На эти попытки мы извели всю резинку.

Двадцать шестого января, когда я только проснулся и вставал с койки, по радио передали: обоих лётчиков с RB-47 освободили!

Я был безмерно рад — и за них, и за то, что это сулило мне. По советской версии, лётчиков отпустили в обмен на обещание Кеннеди, что пролётов больше не будет.

Вот этот-то страх можно было наконец отложить.

Дневник, тот же день: «Большая надежда. Заходил полковник КГБ из Владимирской области. Спрашивал, нет ли у меня вопросов, и сказал, что положение моё много лучше прежнего. Сказал, что настроен весьма оптимистично. На ужин капуста».

Написав Барбаре, я попросил её послать благодарственное письмо Хербу Кейну, «если найдётся время». И заметил, что, пожалуй, зря мы так обнадёживаемся: ребят с RB-47, в конце концов, не судили и не приговаривали, а меня судили.

Дневник, 27 января: «Ещё новости об освобождении тех двоих — и ни слова обо мне».

Двадцать восьмого московское радио сообщило, что президент Кеннеди лично встречал обоих лётчиков по прибытии на авиабазу Эндрюс.

31 января: «Последний день девятого месяца. Месяц был полон ожиданий и разочарований. Положение в мире улучшилось, а значит, уверен, улучшилось и моё, — только этого пока не видно. Кажется, я уже должен был бы что-нибудь услышать…»

Я дописал письмо Барбаре, чтобы отправить назавтра: январскую норму писем я уже исчерпал. Письмо вышло гневным. Краткое изложение первой пресс-конференции Кеннеди я слышал, и оно обнадёживало, а вот кое-какие отклики на освобождение лётчиков с RB-47 меня взбесили.

«Двоих из тех, кто выступил с заявлениями, по мне, следовало бы расстрелять. Ты, наверное, читала о них в газетах двадцать шестого и двадцать седьмого. Это конгрессмен Уильям Эйвери и сенатор Эйкен. Эйкен сказал: „У нации может сложиться впечатление, что президент благодарен России за освобождение двух лётчиков“.

Лично я надеюсь, что благодарен не только президент, но и вся нация. По мне, нет никакого позора в том, чтобы быть благодарным за то, что так много значит для стольких людей. Я горжусь Кеннеди за эту благодарность, и, если случай представится, я скажу этим двоим, что думаю о людях, которые предпочли бы, чтобы ребята с RB-47 оставались в тюрьме, — оттого что их свобода ставит Соединённые Штаты „в неловкое положение“, как выразился Эйвери.

А что бы они сказали, будь это их сыновья или родня? Сказали бы то же самое? Если нет — значит, не имели права говорить это и теперь. Я вполне готов уступить одному из них или обоим место и дать отсидеть за меня остаток срока, раз уж они считают, что кто-то должен сидеть в русской тюрьме, — хотя обращение, какое я тут вижу, куда лучше того, чего они заслуживают».

А на дне души сидело тошнотворное понимание: если на Кеннеди из-за этого давят политически, то мои шансы вдруг сделались вовсе не блестящими.

В конце я дал волю тому, что чувствовал на самом деле:

«Барбара, я не знаю, что и думать. Я пытался понять, что меня ждёт, и совершенно сбит с толку. Всё выглядит хорошо, а я всё ещё здесь. Не решил ли Советский Союз, что двоих довольно? Если так, жест их вышел половинчатым, а козырь (меня) они придерживают.

Ну да меня сюда никто не звал, и жаловаться мне, пожалуй, не на что. Впрочем, и других ребят тоже не звали. У меня голова кругом идёт от попыток сообразить, что происходит. Лучше бы я вовсе ничего об этом не слышал. Каждый день я надеюсь, что он принесёт какую-нибудь весть, и каждый день разочаровываюсь, когда её нет.

Шансы мои по-прежнему много лучше, чем мне казалось поначалу, но каждый день, когда ничего не происходит, их, вероятно, немного убавляет. Может, это во мне говорит один пессимизм. Вполне возможно, что для моего освобождения прямо сейчас что-то делается и что на это нужно время. Хрущёв, по моему впечатлению, человек, который не делает дела наполовину, — но тут замешано куда больше, чем мне известно.

Мне бы очень помогло знать что-нибудь определённое — пусть даже плохое. Больше всего изводит неизвестность…»

Сделав беглые записи первого и второго февраля, я перестал вести дневник. Он слишком напоминал, что ничего не происходит.

Светлые пятна за месяц всё же были.

Среди американских журналов, которые власти покупали для меня в Москве, был январский «Нэшнл джиогрэфик». Там был большой цветной разворот о прощальном обходе Белого дома Мейми Эйзенхауэр. Как-то в воскресенье днём, когда надзиратель и уборщица захотели посмотреть снимки, мы разложили журнал на откидной дверце раздачи, и я, через Зигурда, рассказывал им об истории Белого дома и о том, что он значит для американцев. Покончив с журналами, мы показывали друг другу фотографии своих семей.

В тот день маленький кусочек железного занавеса перестал существовать. Вот это было светлое пятно.

Другим стала победа над Зигурдом в шахматы — случай достаточно редкий, чтобы запомниться.

Едва я прибыл во Владимир, одним из первых вопросов Зигурда было: играю ли я в шахматы? Мой утвердительный ответ его страшно обрадовал. Лишь много позже, когда мы сошлись настолько, чтобы говорить такие вещи, он признался, как разочаровался после первой же партии. Двигать фигуры я умел, а вот в существе игры не смыслил почти ничего. Шахматы в Латвии, как и во всём Советском Союзе, были в большой чести. Газеты печатали задачи, а московское радио рассказывало о заметных партиях с тем же жаром, с каким американский комментатор ведёт репортаж о бейсбольном матче, где ни один мяч не отбит. Как-то Зигурд обмолвился, что обыграл соперника вслепую. Тут настал мой черёд усомниться. В доказательство он разгромил меня наголову, сидя в другом конце камеры спиной ко мне. Мало-помалу под его началом я стал играть лучше, но случаи, когда я его обыгрывал, были наперечёт.

История с «Нэшнл джиогрэфик» и шахматная партия — вот два светлых пятна. За весь тот февраль их набралось немного.

Разочарование моё нарастало исподволь, но копилось. Каждый день проходил без вестей, и я всё глубже уходил в уныние. Меня не оставляло чувство, что меня бросили, оставили на произвол; что заговори посол Томпсон с Хрущёвым обо мне тогда же, когда и о лётчиках с RB-47, я был бы уже на свободе. Мои тюремщики всем своим видом показывали, что готовы меня отпустить. Я радовался за ребят с RB-47, но в самые чёрные минуты не мог отогнать мысль: не будь их здесь, освободили бы, может, меня.

Время тянулось медленно. Кино теперь бывало примерно раз в месяц, иногда реже. Конверты мы клеить перестали — не было бумаги. Я начал второй ковёр, отправив первый Барбаре, но шерсть кончилась, и я ждал, найдёт ли мать Зигурда нужные цвета в Латвии. Я знал, что надо бы снова взяться за русский, и не брался: должно быть, безотчётно чувствовал, что это значило бы признать, что я остаюсь. И чтение перестало быть спасением. Однажды вечером я обнаружил, что смотрю на пустую страницу: слова пропали. Боковое зрение было в порядке, а центрального не стало. Просто глаза устали, решил я и отложил книгу. Взявшись за неё позже, я увидел, что всё в порядке. Но назавтра пустое пятно появилось снова. И возвращалось всё чаще. Двух вещей лётчик боится больше всего: сердца и глаз. Перебои в сердце никуда не делись — они не оставляли меня с 1 мая 1960 года, — а теперь ещё и это. Я поговорил с Зигурдом, и мы решили, что дело, вероятно, в нехватке витаминов из-за скудной еды. В тюремном ларьке витаминов не было, и Зигурд написал родителям с просьбой прислать. Однажды они уже присылали ему. Но ждать предстояло не меньше месяца. А беда оставалась.

Впрочем, тревожило меня не это. Одна забота теперь вытеснила почти всё остальное.

Барбара снова перестала писать. Последнее её письмо, от 9 января, пришло двадцать шестого. После этого — ничего.

Я злился на себя за то, что эта история с письмами Барбары так меня выбивает. Я знал, что на неё нельзя положиться. Но душе нужно было услышать от неё о том мире, который я знал. Связь с Барбарой была связью с домом, связью с жизнью.

Двадцать второго февраля полковник КГБ явился с обычным обходом. Через Зигурда я попробовал его разговорить — не слышал ли он чего, — но он был краток и деловит. По его манере чувствовалось, что что-то переменилось. Подтверждение, впрочем, пришло лишь через два дня. Двадцать пятого я записал в тетради: «Вчера был майор и сказал, что отношения между двумя странами не ухудшились, но и не улучшились и что улучшения в ближайшее время они не видят. Это всё равно что сказать: в ближайшее время меня не освободят».

Писем от Барбары по-прежнему нет, хотя прочая почта идёт. Мать: «Больно было до слёз смотреть, как те двое ребят вернулись сюда, а тебя с ними нет, — но я рада за них и за их семьи».

Двадцать восьмого февраля случилось нечто странное, что на время отвлекло меня от растущей тревоги. По самому своему свойству доверить это дневнику или тетради я не мог — разве что в виде условной пометки.

Ещё раньше Зигурд рассказывал мне, что заключённые иногда пересылают друг другу записки, залепляя их в хлебный мякиш и бросая, когда надзиратель не смотрит.

Пока я расхаживал по прогулочному дворику, к моим ногам упал хлебный шарик — видимо, брошенный из окна камеры на втором этаже. Убедившись, что надзиратель отвернулся, я подхватил его и зажал в кулаке. И только вернувшись в камеру, вынул и прочёл записку.

Она была по-английски, но странно составлена: «Дорогой друг! Ты ещё поживёшь. В той славной стране под небом… но ты должен жить так интересно, чтобы, вернувшись домой, было что рассказать своей бабушке. Я могу… если ты тот самый человек».

Я ломал над ней голову часами. Не значит ли «бабушка» — «дядя Сэм» и не хотел ли писавший сказать, что у него для него есть сведения?

Я не знал этого тогда, не знаю и теперь. Попыток связаться больше не было. Отделённые от прочих заключённых, мы с Зигурдом понятия не имели, говорит или пишет ли кто-нибудь из них по-английски. Иногда из окон выкрикивали слово-другое, но это всегда было «хэллоу» или что-нибудь столь же простое, повторённое несколько раз, будто других слов они и не знали.

Нужда в общении доводит до самых крайних выдумок. Однажды, глядя в окно, я увидел голубя, несущего письмо. В самом буквальном смысле. Кто-то привязал голубю к лапке бечёвку фута в два, а на другом конце — письмо в обыкновенном конверте. Я даже различал марку.

Зрелище было и смешное, и грустное. Грустное потому, что его увидел и один из часовых — и снял голубя одним выстрелом.

Это был единственный раз за всё время — и на Лубянке, и во Владимире, — когда я слышал выстрел.

Оправдывать молчание Барбары становилось всё труднее — а я всё оправдывал, хотя работы у неё не было, жила она у матери, ежемесячно получала чек от управления, и обязанностей у неё почти не было. Я не только перебирал все мыслимые оправдания, но хватался и за самые невероятные: гадал, например, не были ли какие-то её письма в самолёте, который, как я слышал, только что разбился в Бельгии.

Написать родителям и попросить их разузнать я не мог: отношения между ними и женой и без того были натянутыми, не хватало ещё сообщить им, что она мне не пишет. Оставалось только ждать.

К концу февраля со дня последнего письма Барбары прошло тридцать три дня, и мысли о ней сделались навязчивыми. Совпав с моим разочарованием оттого, что меня не освободили, это выглядело так, будто, кроме правительства, меня бросила ещё и жена.

Полагаю, у всякого заключённого рождаются сомнения в тех, кого он любит, — как бы безупречны те ни были. Уже то, что они на воле, а ты нет, растит обиду. Но там, где есть доверие, такие сомнения одолимы. Мне в этом было отказано. Барбаре я верить не мог. А без веры любовь начинает умирать — не сразу, а медленно и мучительно.

Часть этой муки выливалась в дневник и тетрадь. Ещё больше оставалось закупоренным внутри… «У меня с ней никогда не будет будущего, потому что прошлое всегда будет стоять между нами… Я в принципе против, но иного выхода, кроме развода по возвращении в Штаты, не видно. Сделать это следовало ещё в 1957-м… Тогда я думал, что слишком её люблю, чтобы отпустить, что не желаю признавать поражение, а теперь не знаю… Ума не приложу, как быть. В этом и есть худшее в тюрьме. Беспомощность, неизвестность. Всё, что тебе остаётся, — сидеть, ждать и думать, а для меня это хуже всего…»

Восьмого марта я испросил и получил разрешение написать в американское посольство с просьбой навести справки: не больна ли моя жена, не попала ли в беду.

Дневник, 9 марта: «Сегодня после дневного сна взялся за ковёр и во время работы вдруг страшно разнервничался, всё тело свело. Руки дрожали так, что сокамерник хотел звать врача, но я не дал. Продолжалось всего полчаса… Если так пойдёт дальше, я, кажется, могу сойти с ума…»

Несколькими неделями раньше я отправил Барбаре первый ковёр, надеясь, что он поспеет к нашей годовщине, а заодно — что в ответ придёт письмо. Теперь посылку вернули: американская таможня её не пропустила. Смысл этого от меня не ускользнул.

11 марта: «Получил письмо от жены, написано 21 февраля, отправлено 22-го. Почему она не писала с 9 января по 21 февраля, не объясняет никак. Разве что гостила у родни в Северной Каролине…»

Легче мне от письма не стало. Оно было либо на редкость бесчувственным, либо тщательно составленным. К прежней отговорке — будто какие-то её письма затерялись — Барбара на сей раз не прибегла; номера на письме не было, зато была вложена газетная вырезка с инаугурационной речью Кеннеди, которую я просил, от 21 января. Тон был такой, будто ей скучно и она отбывает неприятную повинность.

Зато две беды разрешились — и обе благодаря матери Зигурда. Она прислала витамины, и через несколько дней зрение у меня пришло в норму. Она же прислала шерсть, и мы снова взялись за ковры. Разглядев её, я понял, что шерсть крашеная: нужных цветов она, видимо, не нашла и не поленилась выкрасить сама — забота, которая меня очень тронула. Ей же мы обязаны одним из немногих смешных случаев той чёрной поры. Раньше она прислала посылку с тем, что Зигурд объявил кроликом. Шея у него была необыкновенно длинная, и я дивился, до чего латвийские кролики не похожи на американских. Мясо было очень вкусным, хотя и не похожим ни на какого кролика, какого я пробовал, и Зигурд написал ей благодарность от нас обоих. В весьма насмешливом ответе она сообщила, что наш кролик был гусём.

Мало-помалу, и очень много благодаря Зигурду, я начал выбираться из своей долгой хандры. В Москве шёл чемпионат мира по шахматам, и, пока радио передавало ходы, мы записывали их и восстанавливали партии на своей доске. Новый ковёр шёл хорошо; я снова взялся за русский. Случилось и кое-что ещё.

Дневник, 31 марта: «Получил два очень славных письма от Барбары. О том, почему так долго не писала, по-прежнему ни слова. Удивительно, до чего её письма меня успокаивают и как от них становится легче».

Так оно и было — хотя вести в них не обнадёживали. Кеннеди в передаче «Встреча с прессой» спросили, почему меня не освободили вместе с лётчиками RB-47. Он ответил: «Это другой случай». На вопрос, что делается для переговоров о моём освобождении, он сказал: «Время ещё не пришло».

Теперь все мои мысли были о первом мая. Если русские надумают меня отпустить, естественнее срока не придумаешь: всенародный праздник — обычная пора для амнистий, да ещё годовщина моего пленения. Надежда снова стала расти. Но на сей раз мировые события пресекли её прежде, чем она вышла из берегов.

Восемнадцатого апреля премьер Хрущёв объявил по московскому радио, что накануне войска, «обученные, снаряжённые и вооружённые в Соединённых Штатах Америки», предприняли неудачную попытку вторгнуться на Кубу.

После провала в заливе Свиней я расстался со всякой надеждой на помилование.

Предыдущая главаГлава 22 из 34Следующая глава