К книге
Операция «Перелёт»ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ СССР. Глава одиннадцатая
62%
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ СССР. Глава одиннадцатая
21

Двадцать первого сентября мне объявили, что я могу писать четыре письма в месяц. Сначала я решил так: два Барбаре, одно родителям, а четвёртое писать по очереди сёстрам, каждый месяц другой.

В отличие от Лубянки, содержание никто не диктовал, писем не правили и не заставляли переписывать. Но их читали, и ради этого мы оставляли конверты незаклеенными.

Писем из дому я пока не получал. Переезд из Москвы их, вероятно, задержал, и всё же меня это тревожило. Зигурд посоветовал впредь делать, как делает он: условиться с корреспондентами нумеровать письма. Тогда сразу видно, если какое-то пропало.

Я старался писать как можно бодрее. Это требовало известного воображения — да и то выходило не всегда. Например, в первом письме я заметил: «Не тревожьтесь обо мне. Там, где я нахожусь, случиться со мной почти ничего не может. Здесь я в большей безопасности, чем в самолёте. Вот так на это и смотрите».

Добавить, что, будь у меня выбор, я выбрал бы небо, я не стал.

О самолётах я думал много, особенно с тех пор, как обнаружил, что над нами изредка проходят реактивные машины. Похоже, мы были у схемы снижения. Несколько раз на прогулке я узнавал МиГ-17 и МиГ-15.

Полёт всегда был для меня родом свободы, и потому звук и вид этих МиГов наполняли меня особой тоской.

Хотя никаких признаков того, что камера прослушивается, не было, мы само собой считали, что это так, и по молчаливому уговору откладывали иные разговоры до прогулки. Побег был из их числа.

Что он невозможен, мы не признавали: признать значило расстаться с одной из немногих надежд. Но, глядя трезво, приходилось смотреть в глаза тому, что виды у нас неважные.

Пилить решётку и прыгать со второго этажа отпадало: до решётки нельзя было даже дотянуться, не разбив прежде нескольких стёкол.

У надзирателей внутри тюрьмы оружия не было. У часовых на вышках — было. Ни один заключённый не пересекал двор один. Даже обслугу — поваров и прочих — водили под конвоем. Увидев заключённого без конвоя, часовой обязан был стрелять.

Я пробовал припомнить знаменитые побеги военнопленных времён Второй мировой. Почти все они начинались с подкопа. А мы были не на земле. Прогулочный дворик был асфальтовый. И следили за нами каждую минуту.

На войне пленных обычно держали в бараках, большими партиями. Оттого они и могли сговариваться, распределять роли, устраивать прикрытие и отвлекающие манёвры. Кроме банного дня, когда рядом были охранники, никакого общения с другими заключёнными у нас не было. Не было и минуты — даже в уборной, — когда бы за нами не наблюдали.

Одиннадцатого октября я получил три письма: два от родителей и одно от сестры Джесси. Даты — 13, 17 и 19 сентября — говорили о задержке в двенадцать-восемнадцать дней.

Первое письмо от Барбары пришло только через неделю. Оно было помечено 10 сентября и шло двадцать семь дней.

На два моих письма она ответила одним. Если только какие-то письма не пропали, писала она впервые после суда, и это меня встревожило. Вести были нерадостные: ни Хрущёв, ни Брежнев получения прошений не подтвердили.

И всё же одно то, что пришла почта, сделало день событием. А в довершение всего в тот же день я впервые посмотрел кино.

Клуб помещался в бараке рабочей зоны; когда мы пришли, в маленьком зале на деревянных скамьях уже сидело человек сорок заключённых. Присоединиться к ним нам не позволили. Мы с сокамерником и надзиратель сидели на скамейке в аппаратной и смотрели фильм через маленькое стекло. Здесь, как и повсюду, «политических» строго отделяли — не только от прочих заключённых, но и друг от друга. На сеанс приводили не больше одного-двух.

Между частями зажигали свет, и заключённые из рабочей зоны оборачивались и с откровенным любопытством разглядывали нас. Мне они были любопытны не меньше.

Говорить с киномеханиками — они тоже были заключёнными — запрещалось. Впрочем, чтобы почувствовать взаимное сочувствие, слова не нужны.

Фильм был про водолазов. Зигурд переводил ровно столько, чтобы я следил за действием. Картина была так себе, но перемена — праздник.

Иногда, рассказывал Зигурд, кино бывает чуть не каждую неделю. А иногда проходят месяцы, прежде чем в тюрьму привезут копию. К тому же это милость, которую могут отнять в любую минуту, по прихоти начальства. Одно время Советы пробовали сделать из Владимира «образцовую тюрьму», даже телевизор разрешали. Полоса эта быстро прошла. Теперь тюрьма стала как всякая другая — местом в стороне от жизни; впрочем, не совсем. Здесь были политработники, следившие, чтобы заключённых просвещали при всяком повороте партийной линии. И всякий раз, когда в Советском Союзе становилось туго с продовольствием, заключённые ощущали это первыми.

Тринадцатого октября пришла добрая весть: писать я могу только четыре письма в месяц, но получать — сколько пришлют. Я написал об этом Барбаре и добавил то, что давно вертелось в голове: «Знаю, что хватаюсь за соломинку, но не слышала ли ты чего-нибудь о возможности обмена заключёнными? Может, попросишь юристов, которые ездили с тобой в Москву, разузнать и, глядишь, чего-нибудь добиться в этом направлении. Если не подтолкнуть, об этом попросту забудут. Понимаю, что найдутся, вероятно, люди поважнее, кого они предпочли бы обменять; но надеяться-то я могу».

Под юристами я, разумеется, разумел ЦРУ.

Дневник, 15 октября: «Посмотрел второй фильм — про ссору в колхозе. Не очень».

Дальше просить Зигурда пересказать сюжет мне почти не приходилось. Слишком часто он был один и тот же: тракторист встречает трактористку, они влюбляются и водят тракторы вместе.

Иногда хорошо пели. А вот играли — совсем другое дело.

Следующая запись в дневнике — 20 октября: «Первый снег. Довольно холодно». С него началась моя первая зима в России.

Зима в тот год пришла рано, сказал надзиратель, — самая ранняя за семьдесят лет; значит, будет долгой и лютой.

Радиатор у нас был допотопного образца. Когда ветер дул с запада, то есть с другой стороны здания, в камере было тепло и славно. А когда с востока — зуб на зуб не попадал.

Когда температура падала ниже нуля, нам позволяли делить прогулку надвое: час утром, час днём. Да и тогда нам редко хотелось выхаживать весь час. Мы ходили не останавливаясь — разве что покормить голубей.

Дни укорачивались, рассветало только к восьми, и вставать в шесть делалось всё труднее. Утреннего похода в уборную я больше не ждал: теперь при открытом окне там было столько же градусов, сколько на улице. Это надо было просто перетерпеть.

Были у зимы и выгоды. Молоко перестало киснуть. А воздушная прослойка между окнами обратилась в холодильник, где мы держали мясо, присланное родителями Зигурда, и растягивали его надолго.

Дневник, 23 октября 1960 года: «Смотрел фильм о поэте и художнике дореволюционных времён. Хороший, хотя понял недостаточно, чтобы получить полное удовольствие».

29 октября: «Смотрел ещё один фильм — о строительстве железнодорожного моста в Сибири. Сносно».

Записи были короткими по двум причинам: писать было почти не о чем, а в камере стало так холодно, что приходилось сидеть в перчатках.

Письмо Барбаре, 31 октября: «Зима у нас установилась окончательно. Снег идёт почти каждый день с двадцатого. Уже недели три держится ноль и ниже…

Ты, наверное, читала об американском туристе, которого приговорили к семи годам за шпионаж и освободили, когда он обратился в Президиум. Я услышал об этом по московскому радио и очень удивился. Осуждён он был по той же статье, что и я, но дело его сильно отличалось от моего.

Меня подмывает написать прошение, хотя я уверен, что толку не будет. Впрочем, пока не попробуешь — не узнаешь. Многое из того, что здесь произошло, меня удивило. В мае я не думал, что доживу до октября, — а вот я жив. Наверное, надо этим довольствоваться, но я всё-таки надеюсь на какое-нибудь чудо».

Жизнь шла качелями. Бывали дни ничего, бывали скверные.

Дневник, 1 ноября: «Обычный тюремный день. Сижу уже полгода. Уверен, что десяти лет не высижу. Раньше сделаю что-нибудь отчаянное».

4 ноября: «Сегодня приезжали из московского КГБ».

Этот приезд, ставший неожиданностью, был моим первым настоящим допросом после суда. Очевидно, обломки U-2 изучали авиационные специалисты: все вопросы были о машине. Подавая мне фотографии, они спрашивали: почему вал этого электромотора вращается сюда, а не туда? почему закрылки ходят и вверх, и вниз? Ничего секретного тут не было, никакого технического преимущества это им не давало, но я так долго отбивался от их вопросов, что это вошло в привычку. На очевидное я отвечал, а на прочее говорил, что лётчик, щёлкая тумблером, знает лишь то, что должно произойти; последовательность работы механизмов ему знать не обязательно.

В начале октября, решив последовать примеру Зигурда и завести записки, я выписал из Москвы тетрадь в переплёте. Она наконец пришла, и 4 ноября я сделал первую запись.

Цель своей тетради я определил так: записать всё, что помню о полёте 1 мая и о последовавшем. Иначе многие подробности забудутся, а некоторые из них, я был уверен, ЦРУ будет крайне интересны. Но, как и с дневником, тут было две сложности: при освобождении мне могут не позволить взять записи с собой, а до того тюремщики могут читать или переписывать их, пока нас нет в камере. Значит, надо было и дальше держаться всех своих выдумок: пролёт у меня первый; узнал я о нём всего за несколько часов до взлёта; и так далее. А для щекотливого я решил завести памятный код — слова или обороты, которые напомнят мне то, чего я не хочу давать читать. Даже если у меня отберут и тетрадь, и дневник, одну добрую службу они уже сослужили: дали мне занятие. Но сохранить их я хотел и потому подстраховался. Там и сям я вставлял фразы вроде «Никакого промывания мозгов здесь нет…» или «Ни разу не видел, чтобы с заключённым дурно обращались…» — то, что им очень захотелось бы предать огласке. Не знаю, помогло ли это, но повредить не могло.

Перед отъездом из Москвы Барбара не смогла найти кое-что из нужной мне зимней одежды. Один из чинов КГБ сказал ей, что правила одной посылки будут держаться не слишком строго и остальное она может выслать по возвращении в Соединённые Штаты. Пятого ноября посылка пришла: столь нужные зимние кальсоны, вторая пара ботинок, головоломка, набор для игры в бридж и всякая всячина. Стоимость её была объявлена в шестьдесят семь долларов, почтовые расходы — 49 долларов 54 цента, пошлина — тысяча двести рублей. Ничего, что стоило бы таких денег, мне не требовалось, решил я.

Разве что письмо. Но, обшарив посылку, я его не нашёл. С последнего её письма прошёл почти месяц.

Представители КГБ приезжали примерно раз в две недели. Я сказал им прямо: «Я получаю не всю свою почту. Письма от жены не доходят. Вы, должно быть, их задерживаете».

«Нет, — уверяли они, — мы этого не делаем. Но мы проверим».

Их, кажется, всерьёз огорчало, что я мог заподозрить их в подобном.

На суде я говорил, что не питаю вражды к русскому народу. Это была правда. Приязни к моим лубянским дознавателям у меня не было, а к судебному дуэту Руденко — Гринёв я испытывал одно презрение, но большинство людей, которых я встретил в России, — от крестьян, взявших меня в поле, до владимирских надзирателей, — были доброжелательны и незлобивы. Обыкновенные люди, они любопытствовали обо мне не меньше, чем я о них. По-видимому, и нас, и их приучили считать другую сторону чудовищем; обнаружить, что это не так, было приятной неожиданностью. Кое-кто из надзирателей бывал угрюм, но угрюм со всеми. Маленький же майор, наоборот, казался весёлым при любых обстоятельствах.

Я мог честно сказать, что за всё время своего непрошеного гостевания у русских не встретил никого, кого по-настоящему возненавидел бы.

Шестого ноября я встретил исключение.

В тот день нас с Зигурдом повели в клуб на концерт, устроенный заключёнными рабочей зоны. Была юмористическая сценка — комика легко было узнать по длинному носу; несколько заключённых оказались весьма способными музыкантами; а один, крупный чернявый человек по прозвищу Цыган, отплясывал казачьи танцы бесподобно.

Пока мы сидели на скамье в аппаратной, вошёл начальник тюрьмы. Я мельком взглянул на него — до того я видел его лишь однажды, в день приезда — и снова повернулся к экрану.

В гневе, через неохотно переводившего Зигурда, он потребовал, чтобы я встал по стойке смирно.

Все заключённые обязаны стоять в присутствии начальника тюрьмы, рявкнул он. Мне об этом никто не говорил. Когда кто-нибудь входил в камеру, мы вставали сами собой, из простой вежливости, но я об этом никогда не задумывался.

Добрых десять минут он честил меня и Соединённые Штаты самыми гнусными словами, какие мог припомнить, — и лишь часть из них Зигурд повторил.

Случай был пустячный, ничто по сравнению с тем, что иным заключённым приходится терпеть от тюремщиков, но я вскипел.

Месть сладка, а сладости мне отчаянно недоставало. Но при таком неравенстве положений способа отомстить я не видел. До самого вечера, когда пришло время писать в дневник.

Мы с Зигурдом не знали, обыскивают ли камеру, пока нас нет. Несколько раз, уходя на прогулку или в кино, мы ставили ловушки — нитку поперёк между койками, ящик, приоткрытый на волосок. Но, вернувшись, находили их нетронутыми. Читают ли мой дневник, я не знал. Но в тот раз я горячо надеялся, что читают.

В тот день я записал: «Был на концерте, который устроили заключённые в бараке номер 3. Понравилось. Весь день испортил начальник тюрьмы. Первый S.O.B., какого я встретил в России».

S.O.B. было выведено жирными чёрными буквами и подчёркнуто.

Я представлял себе, как начальник тюрьмы спрашивает переводчика: «Что такое S.O.B.?»

И как переводчик пытается ему это объяснить.

Мечта, конечно. Но до чего сладкая.

Дневник, 7 ноября: «Здесь большой праздник. Воскресенья и праздники в тюрьме тяжелы. Знаешь, что другие празднуют, и чувствуешь себя одиноким. По радио рассказывали о торжествах в Москве. Салют из двадцати орудий, фейерверк и прочее».

В России это была сорок третья годовщина большевистской революции. А назавтра в Соединённых Штатах были выборы, и я с нетерпением ждал вестей об исходе. Хотя источники новостей у меня были скудные, за этими выборами я следил с гораздо большим вниманием, чем за любыми прежними.

Из писем отца у меня сложилось отчётливое впечатление, что администрация Эйзенхауэра норовит замять дело U-2. Сквозило в этом и горькое чувство: отец, во всём остальном сущий бунтарь, был при этом редкой птицей — вирджинским республиканцем. Вскоре после моего пленения его адвокат Карл Макафи пытался попасть к президенту. Не преуспев, он поговорил с вице-президентом Никсоном, который заверил его, что будет сделано всё возможное. Излишне, пожалуй, говорить, что отец в это не поверил.

Одно напоминание об истории с U-2 не желало исчезать: моё пребывание в русской тюрьме. Какое-то время я надеялся, что Эйзенхауэр попробует это поправить, пока не покинул свой пост. Зная, какую позицию он занял, я был уверен, что извиняться перед Хрущёвым за пролёты он не станет, но надеялся, что удастся найти какую-то формулу, при которой обе стороны сохранили бы лицо. Теперь уверенности у меня поубавилось. Политика есть политика: сделать это следовало до выборов, когда республиканцы могли бы извлечь из этого пользу. Теперь же, похоже, им об этом и вспоминать не хотелось.

Если верить крайне пристрастному русскому изложению новостей, кандидаты отличались лишь в мелочах, а оба стояли за продолжение гонки вооружений. О предвыборных вопросах я знал мало. Но знал, что Кеннеди раньше говорил: будь он президентом, когда всё это случилось, он извинился бы перед Хрущёвым; и что после моего суда он назвал приговор «крайне суровым», сказав, что из показаний ясно: Пауэрс «лишь выполнял свой долг». Слышал я кое-что и о дебатах Кеннеди с Никсоном. В тетради я записал: «Никсон сказал, что следующим президентом должен быть человек, который не побоится дать Хрущёву отпор. Не знаю, что ответил на это Кеннеди, но своё мнение знаю. По-моему, нам нужен президент, который постарается ладить с людьми, а не расхаживать задиристо и повторять: „Я тебя не боюсь“. Нам нужен человек, который постарается уладить дело и ослабить напряжённость в мире. И уж точно не нужен человек, которому непременно надо померяться силами и доказать всему свету, что он не трус, — пусть даже, доказывая это, он погубит половину населения своей страны».

Я надеялся, что победил Кеннеди. И многозначительно прибавил, что мнение моё сложилось единственно на скудных и отобранных новостях, какие до меня доходят: «Слышь я все речи и прочее, мнение могло бы быть иным».

Мой срок, я не сомневался, может оборвать только ослабление напряжённости между Востоком и Западом. Теперь у меня был в мире во всём мире свой, весьма личный интерес.

На суде Гринёв всячески напирал на то, что я вне политики и ни разу не голосовал на американских выборах. Гордиться тут было нечем. Из дому я уехал, едва мне исполнился двадцать один; служа на разных базах ВВС и за океаном, я всё собирался выписать бюллетень для голосования по почте — и так и не собрался.

А теперь моё будущее вполне могло зависеть от исхода голосования.

Я дал себе слово: если — когда — я вернусь в Соединённые Штаты, я больше не пропущу ни одних выборов.

Кое-что не давало мне покоя ещё задолго до суда. Теперь, ожидая итогов выборов и зная, что, как бы они ни кончились, эйзенхауэровские годы на исходе, я задумался об этом всерьёз.

Я спрашивал себя: почему, когда встреча в верхах была так близко, Эйзенхауэр разрешил мой полёт?

Я пробовал сложить те немногие кусочки головоломки, что были у меня. Я знал, что пролётов не было месяцами, а потом вдруг два подряд. Лётчики считали, что возобновление связано хотя бы отчасти с опасением управления, что русские вот-вот справятся с наведением своих ракет. Я знал, что мой полёт разрешён на самом верху: взлёт задержали, пока не пришло согласие Белого дома.

Знал я и то, что разведывательные цели обоих полётов были важны, — но настолько ли важны, чтобы идти на такой риск именно теперь?

Одно объяснение пришло мне в голову. Сперва оно показалось надуманным; но чем больше я думал, тем больше в нём было смысла.

А не хотел ли Эйзенхауэр, чтобы Хрущёв знал об этих полётах?

Мы знали, что русские вели локатором большинство пролётов, если не все, а значит, эти последние два U-2 вряд ли остались бы незамеченными. Не сочли ли Эйзенхауэр или его советники, что нам выгодно — психологически, — чтобы Хрущёв знал и чтобы это крепко сидело у него в голове, когда он приедет в Париж на переговоры?

Пройди полёт как задумано, о нём никто бы не упомянул. Двое сидят за столом друг против друга: Эйзенхауэр, самодовольно знающий, что мы летаем над Россией когда захотим, а Хрущёв ничего с этим поделать не может; и Хрущёв, кипящий внутри, но не смеющий протестовать, потому что протест означал бы признание, что у его страны нет ракет, достающих до этих самолётов.

Какая прекрасная обстановка, чтобы снова завести речь об эйзенхауэровском «Открытом небе»!

Согласившись на то, что и так уже есть, Хрущёв выиграл бы куда больше, чем потерял. А Эйзенхауэр увенчал бы последний год своего президентства блистательным успехом — крупным шагом к разоружению.

Всё это были домыслы. И в известном смысле праздные, потому что полёт прошёл не так, как задумывалось. И всё же они меня занимали. Это была одна из многих загадок, которые я надеялся разгадать по возвращении в Соединённые Штаты.

Восьмого о выборах в США не сообщили ничего. Девятого московское радио передало, что итог неясен: Кеннеди впереди, но подсчёт ещё не окончен.

Дневник, 10 ноября: «Очень рад, что новым президентом США будет Кеннеди. Надеюсь, он изо всех сил возьмётся за мир».

Теперь мне оставалось то же, чем я занимался всё это время: ждать и смотреть.

Дневник, 11 ноября: «Сегодня ничего особенного. Удалось увильнуть от русского. Заговорил сокамерника, и он забыл».

Разговаривал я с Зигурдом не только затем, чтобы увильнуть от занятий. Жизнь у него была захватывающая, и всякий раз, как он бывал в настроении, я подбивал его рассказывать. О подпольных своих делах он был так же скуп, как я — о полётах для ЦРУ. Ни разу не проговорив этого вслух, мы уважали то, что иные области останутся запретными, как бы мы друг другу ни доверяли. Яснее всего характер Зигурда открывался мне в другом — в мелочах, брошенных мимоходом или замеченных случайно. Мы были вместе неотлучно; один из нас никогда не выходил из камеры без другого; и всё же прошло много времени, прежде чем я почувствовал, что действительно его знаю.

Как-то утром, когда мы умывались, я заметил у него на плече два маленьких шрама. Откуда они? — спросил я. Позже, на прогулке, он рассказал. Призывая солдат из занятых стран, немцы накалывали им на плече номер — чтобы опознать, если сбегут. Уходя от немцев к союзникам, Зигурд понял, что эта улика может стоить ему жизни или навсегда закрыть дорогу к работе. Раскалив кусок железа докрасна, он приложил его прямо к наколкам, чтобы их выжечь. Вышло не вполне: номера исчезли, а шрамы остались уликой.

Но была в нём и глубокая чуткость, проступавшая, когда он рассказывал об отходе из Латвии — о промёрзших телах, сложенных вдоль дорог как дрова, и о том, как это на него подействовало; или когда говорил о девушке из лагеря перемещённых лиц. Они полюбили друг друга и чуть было не поженились, но Зигурд помедлил. Слишком долго. За границей нашлись родственники, готовые её вызвать. Теперь она была то ли в Соединённых Штатах, то ли в Канаде, он точно не знал. Он часто думал о ней с чувством вины, зная, что из-за него они упустили своё счастье. И чем больше думал, тем яснее понимал, как, должно быть, её ранил. И тем сильнее мучился сам.

В тюрьме такие мысли и чувства разрастаются до чудовищных размеров, покуда не заслонят всё остальное.

Постепенно, узнавая Зигурда ближе, я стал ему доверять. Если он и был «подсадкой», то с самой незавидной службой — жить жизнью заключённого. Мои рассказы о полётах его всегда занимали, но в подробности он не лез. Лишь однажды он коснулся щекотливого: спросил, на какой высоте ходил U-2. Этот вопрос люди задают первым и по сей день. Подозреваю, скажи я ему «десять тысяч футов» — он был бы впечатлён.

Память о той девушке не отпускала Зигурда. Но было и другое, ещё более глубокое. Я знал лишь, что дело как-то связано с его родителями. Прошло много времени, прежде чем он мне об этом рассказал.

Раз в год каждого заключённого фотографировали, и снимки посылали родным как доказательство, что он не умер и с ним не дурно обращаются. Наш черёд пришёл в ноябре. В одном из бараков была настоящая фотомастерская, и, хотя «птичку» нам никто не обещал, велено было улыбаться, чтобы дома видели, до чего мы счастливы. Я попытался — вышло скверно.

В Адане я стригся довольно коротко. В тюрьме отпустил волосы, думая зачёсывать назад. А они попросту встали дыбом. С одним осколком зеркала я и не подозревал, до чего это смешно, — пока не увидел снимки.

Зато Зигурд безмерно гордился своей новой шевелюрой. И только тогда перестал носить берет.

Запись в дневнике: «День рождения Барбары. В этом году подарка у меня для неё нет. Утром написал письмо — во всяком случае, начал, — поздравил её. Отправлю позже в этом месяце. Взял книги в библиотеке, две уже читал. Прочёл «Железную пяту» Джека Лондона».

Мальчишкой я прочёл много книг Лондона, но ни одной из его социалистических. Человек этот открылся мне совсем иначе.

18 ноября: «Почты из США всё нет. Утром −24 °C. Надел тёплое бельё. Не забыть поблагодарить Барбару за присланную одежду. На ужин капуста».

С радиатором у нас явно было неладно. Даже надев всё, что было, и опустив уши у шапки, мы буквально коченели. Несколько дней мы жаловались надзирателю; он щупал радиатор, недоумённо разводил руками, говорил, что во всех остальных камерах радиаторы работают, и на том, будто дело решено, ничего не делал. Разве что принёс термометр — от которого мёрзнуть стало только тошнее. Утром 21 ноября он снял показания: в камере было ниже нуля по Цельсию. Вот тут наконец зашевелились. Днём пришли рабочие и поставили у двери розетку. А назавтра Маленький майор лично принёс из своего кабинета электрическую печку — доброта, которой я не забуду.

23 ноября: «Почты из США сегодня опять нет. Тюремное начальство (КГБ) выясняет с этого конца». На ужин снова картошка — но с жареным мясом и яблоками, присланными родителями Зигурда, а это меняло всё.

У родителей Зигурда был участок с садом. В сезон они присылали яблоки, лук и чеснок. Чеснок Зигурд закладывал в мясо — не для вкуса, а потому что где-то вычитал, что чеснок мясо сохраняет. Так это или нет, я не знаю. Яблоки к нам обычно доходили уже подгнившими. Но то, что удавалось съесть, было дивно вкусно. Других фруктов мы не видели.

Снились мне, по частоте: сладкое — банановый десерт, кокосовый пирог со сливками, всё, где есть яйца или мороженое; мясо — всякое, но особенно котлеты в булке; и зелень — я и не знал, как можно скучать по салату.

25 ноября: «Писем всё нет. Сегодня отправил два — Барбаре и матери. Русский идёт очень туго. Никак не настроюсь на занятия. Картошка сегодня дважды».

В письме к Барбаре я написал, как отнёсся к выборам: «Я рад, что победил Кеннеди. Искренне надеюсь, что он окажется хорошим президентом и поставит благо народа выше всего прочего». Я попросил её присылать газетные вырезки с его речами о внешней политике. Особенно мне хотелось получить текст его будущей инаугурационной речи как можно скорее после того, как он её произнесёт. Я хотел понять, как он настроен к России.

26 ноября: «С утра ветер. От него кажется совсем холодно. Одно письмо от матери. Шло тридцать четыре дня. Что-то не так. Начал пробовать читать русский рассказ. Всё время словарь и куча вопросов».

Главной бедой была скука. Без книг становилось хуже, но и с книгами я часто не находил себе места. Читать я мог часа полтора-два кряду. Потом откладывал книгу и час клеил конверты. Потом снова читал, потом ходил по камере. Отжимался, разминался, сколько позволяло место, стараясь шуметь как можно меньше, чтобы не мешать Зигурду, если он читал. Пробовал читать ещё, а если обоим хотелось — разговаривали.

Со временем мы научились чувствовать настроение друг друга. Важно было уважать чужую потребность в молчании. Не менее важно — а случалось это часто — вовремя понять, что другого надо расшевелить.

Одним занятием Зигурд владел, а я нет. До моего приезда он связал несколько ковров. Один был у него в работе, когда я появился, но взялся он за него снова лишь после того, как все очевидные темы для разговора мы исчерпали. Глядя, как он работает, я задавал вопросы — столько же из любопытства, сколько ради разговора. Рукоделие всегда казалось мне женским делом. Но в Латвии долгими зимними вечерами, когда заняться нечем, ремеслом промышляли целыми семьями. Впрочем, за ковры Зигурд взялся уже во Владимире. В одном из латышских журналов, которые присылала мать, были узоры. Расчертив страницы линованной тетради вертикальными линиями, он получил клетчатую бумагу и перенёс на неё узор. Мать прислала мешковину, шерсть и иглы. А дальше он дошёл сам.

Когда узор ковра стал проступать, мой интерес вырос. Всё-таки занятие. Наконец я спросил, нет ли у него лишнего мешка. Есть — а шерсть и иглы можно выписать из Москвы.

Выбрав узор, я по его примеру перенёс его на бумагу, а потом на мешковину. Присланная шерсть оказалась слишком тонкой. Приходилось растягивать её по камере раз пять, потом складывать вдвое и скручивать, чтобы получить нужную толщину.

29 ноября: «Начал сегодня небольшой коврик. Может, пошлю Барбаре к годовщине свадьбы».

Из-за Барбары мне было очень тяжело. Письма от неё не было пятьдесят три дня.

Я перебрал все возможности. Она больна и не может писать. Вряд ли: её мать или кто-нибудь другой наверняка сообщили бы. КГБ задерживает мою почту, чтобы меня сломить. Тоже маловероятно: насколько я мог судить, они считали, что я и так рассказал всё, что знаю; да и озабочены неполучением писем они казались искренне. Почта идёт медленно или какие-то письма пропали. И то и другое возможно.

Оставалась ещё одна возможность. Она попросту не берётся за перо.

Причин к тому могло быть несколько. Я старался о них не думать. Тем, как я вёл наш с Барбарой брак и как справлялся с её бедами, гордиться мне было нечем. Долгие часы уходили на догадки и тревогу о ней. Что ещё я мог сделать? Ну да теперь уже поздно что бы то ни было делать. Это точно. А по-настоящему, понял я, мне нужна была связь с внешним миром. Я цеплялся за всё привычное, чтобы не тронуться умом. Мне нужно было подтверждение, что, пока я сижу, там всё остаётся как прежде. Мне нужно было её письмо — как доказательство, что жизнь на воле идёт своим чередом, что это та жизнь, которую я знаю и понимаю и в которую я снова смогу вернуться, когда выйду.

1 декабря: «Начал «Войну и мир». Очень хорошо. На ужин капуста».

7 декабря: «Говорил с полковником КГБ».

Разговор вышел странный. Он спросил, хорошо ли со мной обращаются. Я ответил: куда лучше, чем я ожидал, хотя приятных тюрем, я уверен, не бывает. А как мне кино? Не желая показаться неблагодарным за столь желанный перерыв в однообразии, я сказал, что «любопытно». Но он не отставал: а по сравнению с американскими фильмами? Что ж, раз ему хотелось откровенности, я сказал: примерно на уровне наших вестернов второго сорта.

Ответ, кажется, сильно его расстроил. Русские, сказал он, были первопроходцами киноискусства. Они снимают лучшие в мире картины. Так почему же, спросил я, заключённым не показывают ни одной из них? Потому, ответил он, что заключённые предпочитают то кино, которое им показывают.

Моя реакция всё не давала ему покоя. А если бы они устроили привезти в тюрьму одну из своих классических лент, я хотел бы её посмотреть?

Разумеется, ответил я.

Когда он ушёл, мы с Зигурдом обсудили этот разговор и сошлись в одном: похоже на добрый знак.

Десятого декабря пришло письмо от Барбары — первое за шестьдесят три дня. Знать, что она здорова, было великим облегчением. Бо́льшая часть письма, со штемпелем 26 ноября, отвечала на мои вопросы о возможном обмене. У Соединённых Штатов было всего двое заключённых сопоставимого веса: Мортон Собелл, осуждённый за шпионаж вслед за делом Розенбергов, и полковник Рудольф Абель, советский разведчик, осуждённый за шпионаж в 1957 году и отбывающий тридцатилетний срок в федеральной тюрьме в Атланте. Сомнительно, чтобы Собелл, американец, продолжавший твердить о своей невиновности, на такое пошёл, а Абеля Советский Союз своим никогда не признавал. Впрочем, в печати немало гадали о возможном обмене Абеля на Пауэрса, особенно сразу после моего пленения, — но в последнее время об этом молчали. Если я сочту, что это поможет, писала Барбара, она попробует повидать Абеля в Атланте.

Я спросил Зигурда, что он знает об Абеле. Он о таком не слыхал. Так, как выяснилось, обстояло дело по всему Советскому Союзу: ни радио, ни телевидение, ни печать не упоминали ни о его аресте, ни о приговоре. Он был «провалившимся» разведчиком. Россия его не признавала.

В ответ я написал: «Пытаться увидеться с этим полковником Рудольфом Абелем тебе незачем. Просто забудь об этом. Нам остаётся дать делу идти своим чередом. Мне кажется, единственное, что могло бы улучшить моё положение, — это улучшение отношений между двумя странами. Не знаю, помогло бы это, но вреда, уверен, не принесло бы…

Странно, но я всё надеюсь, что случится чудо и однажды кто-нибудь войдёт и скажет, что я еду домой. В чудеса я не верю, а всё надеюсь и жду, что что-нибудь произойдёт. Всякую мелкую перемену в распорядке я пытаюсь истолковать как особый знак. Всё это глупо, но надежду не теряешь никогда. И это в своём роде хорошо. Знай я наверняка, что просижу здесь все десять лет, я, кажется, сделал бы что-нибудь отчаянное. А так я всё думаю: может, следующий месяц или тот, что за ним, и окажется тем самым, которого я жду. Пока не теряю надежды — всё будет хорошо. А надежды я ещё не потерял».

И снова я попросил её непременно прислать мне текст инаугурационной речи Кеннеди.

Барбара нумеровать письма так и не начала, и понять, теряются ли они или же она просто не писала с 23 сентября по 26 ноября, я не мог.

13 декабря: «Сегодня баня. Клея нет, конверты клеить не из чего. На завтрак пшено, на обед пшённый суп и картошка, на ужин что-то вроде картофельного салата. Написал письмо жене. Понятия не имею, чем она занята и где живёт. Отправил на адрес её матери в Милледжвилл».

14 декабря: «Сегодня получил семь писем!»

Одно от Барбары, ещё одно от её матери, у которой она, как я теперь узнал, и жила, остальные от сестёр и родителей. Материнские письма всегда меня трогали, потому что от них веяло домом: «Папа нынче утром ходил на верхний холм — хотел добыть оленя». Со здоровьем у неё было неважно, но тревожиться мне не следовало. Заканчивала она так: «Не могу пить кофе в удовольствие: не знаю, есть ли чашка у тебя».

Здоровье обоих родителей меня тревожило. Вернувшись из России, отец узнал, что у него диабет. И всё же он продолжал «донимать» людей в Вашингтоне, особенно госдепартамент, добиваясь, чтобы по моему делу хоть что-нибудь предприняли.

Письмо Барбары меня тоже встревожило. Я знал, что она в страшном напряжении и что всё это, должно быть, кажется ей чудовищным сном, но, читая, я чувствовал: ей скучно и она пишет, лишь бы заполнить страницы, не думая толком, что пишет. Например, она спрашивала о моей работе в почтовой части — значит, письмо о клейке конвертов прочла невнимательно. И спрашивала, отмечают ли в Советском Союзе День благодарения. Впрочем, говорил я себе, в тюрьме всё случившееся вырастает до размеров, вовсе несоразмерных действительности.

15 декабря: «Кормил на прогулке голубей. Есть у меня любимец, белый, стараюсь давать ему больше других. Слишком робок — уступает корм остальным. Клея не было, конвертов сегодня не клеили. На ужин картошка».

В последней посылке посольство прислало банку арахисового масла. Вместе с джемом из тюремного ларька Зигурд получил свой первый бутерброд с арахисовым маслом и джемом. По его лицу я понял, что вкус этот надо ещё нажить.

Восемнадцатого декабря полковник КГБ и переводчик привезли копию классической русской ленты Soldashka, и нам с Зигурдом устроили отдельный показ. Картина была снята прекрасно: о древнем нашествии варваров на Русь и об их конечном разгроме.

Но и тут они не удержались от пропаганды. В конец была пришита мысль вроде: «Придёшь на Русь другом — встретим радушно. Придёшь врагом — встретим мечом».

Или ракетой.

По правде, сам фильм произвёл на меня меньшее впечатление, чем то, что ради частного показа его не поленились привезти из самой Москвы. Вся эта забота о том, чтобы у меня осталось наилучшее впечатление о России, зачем-то ведь была нужна. И единственная причина, какую я мог придумать, — что меня собираются скоро освободить. Я старался не питать особых надежд, но, вопреки всем зарокам, питал.

Зигурд был согласен: знак очень хороший.

Рудольф Абель — советский разведчик, на которого обменяли Пауэрса.

19 декабря: «День вышел долгим. Дважды заходил майор Дмитрий. Завтра он в отпуск. Сноситься будем через майора Яковлова. Хороший человек. Скоро дочитаю «Анну Каренину». Кто-то выдрал одному голубю хвостовые перья. Теперь он летает как утка». Другой распространённой забавой было связать голубю лапки, отчего он начинал ходить вперевалку, как Чарли Чаплин. В известном смысле я понимал, зачем это делают, — противоядие от скуки, — и всё же эта бессмысленная жестокость меня очень угнетала.

Часто, глядя в дырочку в окне, я разглядывал заключённых, проходивших через ворота. Довольно скоро я стал их различать по породе. Политические были обычно тихие, книжные. Переходя с места на место, они нередко несли книгу. Похоже, они понимали, что срок надо отсидеть, и решили употребить его с наибольшей пользой. Хлопот они, кажется, старались не наживать.

Иначе обстояло с обитателями рабочей зоны: многие из них были буйные, вечно нарушали правила и цеплялись друг к другу или к надзирателям.

Наблюдение было любопытное, но с одной поправкой: буяны водились и в нашем корпусе. Они кричали из окон. Или ловили голубей. Или выбрасывали из окон что попало.

Зигурд объяснил это кажущееся противоречие. Драки в рабочей зоне — дело обычное. Один украдёт у другого хлеб, а третьего за это пырнут ножом. Иногда, спасаясь от расправы, заключённый пытался перевестись. Способа было два: изувечить себя так, чтобы попасть в больницу, — или сделаться политическим. Второе давалось довольно легко: достаточно поглумиться над Хрущёвым или написать на стене антисоветский лозунг. Его вели к судье, судили заново как политического и переводили в корпус номер 2. Это значило прибавку к сроку и потерю кое-каких послаблений, но всё лучше, чем нож под ребро.

Иногда мы с Зигурдом спорили — впрочем, по-приятельски. В одном из наших трёпов я обмолвился, что установленный факт: к северу от экватора воронка воды закручивается по часовой стрелке, а к югу — против.

Он усомнился и так и сказал.

Наконец, поразмыслив, мы придумали, как доказать или опровергнуть хотя бы половину теории. В следующий поход в уборную мы заткнём раковину листком бумаги и нальём её доверху. А потом очень осторожно вытянем бумагу и посмотрим, куда пойдёт вода. Раз мы явно к северу от экватора, крутиться должно по часовой стрелке.

Беда в том, что бумага, когда её тянешь, поднимала волну и всё путала. Мы попробовали раз шесть, облив и себя, и пол, — и тут заглянул надзиратель. Что мы затеяли, он так и не понял, но что бы это ни было, велел прекратить.

Насчёт воронок Зигурд остался при своём скептицизме.

21 декабря: «День рождения отца. На ужин, как всегда, картошка. Но с мясом!»

Мясо — жареную свинину — прислали в посылке родители Зигурда. Чтобы оно не испортилось, мать Зигурда уложила его в смалец, на котором прежде жарила лук. От этого мясо крепко отдавало луком. Намазывая смалец на хлеб, мы делали бутерброды вкуснее всего, что я когда-либо ел.

О занятиях русским в дневнике больше не было ни слова. И не зря: я старался о них забыть. Тюрьма меня к учению не располагала. Ковёр давал предлог не заучивать длинные списки слов, которые составлял Зигурд. Пропустив день, легче пропустить и другой, и постепенно занятия выпали из распорядка. К тому же надежда на освобождение становилась всё ярче — смысл того особого киносеанса теперь казался почти несомненным, — и упорствовать в языке представлялось бесполезным.

23 декабря: «Посылка из американского посольства: кофе, сигареты, лезвия, конфеты и прочее. Сегодня сказали, что с января мне будут давать журналы „Нэшнл джиогрэфик“, „Попьюлар сайенс“ и „Нейшн“. Их можно купить в России. Сегодня две прогулки; клеил конверты. На ужин картошка; не брал».

25 декабря: «Рождество. На завтрак манная каша, на обед суп и тарелка лапши, на ужин тарелка картофельного пюре. Обычное здешнее воскресенье, только кино на этой неделе нет. Погулял раз, днём подремал. Рождеством этот день делало одно: я знал, что оно сегодня. Сильно тоскую по дому. Много сидел над ковром».

26 декабря: «Сегодня гулял только раз. Сделал 250 конвертов. Дочитал пьесу Горького «На дне». Работал над ковром. На ужин картошка; не брал».

27 декабря: «Сегодня четыре письма. Два от Барбары, одно от мамы с папой и одно от Джесси. У Джесси и у Барбары были фотографии».

31 декабря: «Канун Нового года — очень одинокий день, полный воспоминаний. Несколько часов писал историю своего здешнего сидения [тетрадь]. Много думал о жене. Хоть бы уснуть сегодня».

Предыдущая главаГлава 21 из 34Следующая глава