Первого мая, в никем не отмеченную годовщину моего первого года в России, шёл небольшой снег, а мысли мои были о весне. Я вспоминал, как год назад, идя над Уралом, посмотрел вниз и заметил первые приметы поворота времён года. Ещё острее были мысли о доме. «У нас тут всё зазеленело, — писала мать. — Яблоня ещё не цветёт, но у бутонов уже видны зелёные листочки. Персики почти отцвели».
«Мне очень не хватает травы и деревьев, — писал я в одном письме. — Ни одного дерева я не видел с прошлого сентября, когда приехал сюда из Москвы. Иногда, если ветер подходящий, кажется, что чувствуешь запах леса, но, может, это одно воображение. Понятия не имею, далеко ли до ближайшего леса».
Зигурд чувствовал перемену не меньше моего. Теперь он часто говорил о Латвии.
В долгую чёрную полосу, когда от Барбары не было писем, я так носился со своими бедами, что мне и в голову не приходило, что и у Зигурда есть свои. А они были. Только теперь он рассказал кое-что из того, что его мучило.
Родители были стары — в тех летах, когда ему следовало бы их содержать. А выходило наоборот: они помогали ему. Это его очень угнетало. Каждая посылка напоминала о долге. Чтобы хоть чем-то отплатить за их жертвы, он дал себе слово по освобождении вернуться домой и заботиться о них до конца их дней.
Он был самым бескорыстным человеком, какого я знал, и это сказывалось в тысяче мелочей и не мелочей. На Рождество родители прислали мне коробку домашних конфет. Я предложил ему. Взяв одну-две, он отказался, дав понять, что не любит сладкого. А я видел, что любит. Просто хотел, чтобы досталось мне. Только пригрозив выбросить конфеты, а потом разделив их поровну, я заставил его есть.
Перебравшись в нашу камеру за несколько дней до моего приезда, он занял койку справа. Въезжая, я решил, что она удобнее. И только со временем понял: он выбрал худшее место — то, что ближе к параше.
Понимая, что мне придётся туго — и как заключённому, и как чужеземцу, — он сделал это, как делал многое другое, без слов и суеты, чтобы мне было легче обвыкнуться.
Вот такой это был человек.
Родители у него были в летах, а воду в дом им приходилось носить из колодца во дворе. Зигурд надеялся когда-нибудь это поправить, хоть и не знал как.
Мы взялись за задачу вдвоём. Камера была завалена чертежами отвергнутых замыслов, иные из которых сделали бы честь Рубу Голдбергу. Наконец, после долгих споров, мы нашли, кажется, работающее решение: бак на тысячу галлонов на чердаке, наполняемый из колодца простым насосом. Мы даже придумали поставить его вплотную к дымоходу, чтобы вода зимой не мёрзла.
Поперёк оборотной стороны конверта отец крупными буквами вывел: «ПОМНИ, ЧТО СКАЗАЛ ПАТРИК ГЕНРИ!»
Внутри была вырезка из «Вашингтон пост» от 12 апреля 1961 года:
СОВЕТСКИЙ СОЮЗ ОСВОБОДИТ ПАУЭРСА 1 МАЯ, ПИШЕТ ГАЗЕТА
ЛОНДОН, 12 апреля (среда). Лондонская «Дейли мейл» сообщила сегодня, что лётчик U-2 Фрэнсис Гэри Пауэрс будет в ближайшие недели освобождён из советской тюрьмы и предпочтёт остаться в России.
Московский корреспондент «Мейл» Джон Моссмен пишет, что Пауэрса, вероятно, освободят 1 мая — ровно через год после того, как был сбит его разведывательный самолёт.
И газета приводит слова миссис Пауэрс, сказанные в Нью-Йорке:
«Я была бы счастлива поехать в Москву к мужу. Я поеду к нему, если получится, даже если после освобождения он решит там остаться».
Никакого русского источника Моссмен не назвал, но сообщил:
«Полагают, что он [Пауэрс] находится во Владимирской тюрьме под Москвой. Его освобождение задумано как знак растущего доброжелательства между Советским Союзом и Америкой».
В Вашингтоне представитель госдепартамента заявил: «Мы ничего об этом не слышали».
Я перечитал это несколько раз, и с каждым разом злился всё сильнее.
Кто такой этот Моссмен и зачем ему печатать такую ложь? Выдумал ли он всё, лишь бы написать статью, а если источник у него был — то кто он и чего они с ним рассчитывали добиться?
Отец уверял, что этой истории не верит. Но надпись на конверте говорила об обратном. А если поверил родной отец — что же остальные?
«Я гражданин Соединённых Штатов и горжусь этим, — писал я ему. — Не тревожьтесь, что я сделаю что-нибудь такое или дам своей стране повод во мне усомниться. Похоже, этот британский корреспондент по каким-то неведомым мне причинам старается заставить людей поверить, будто я отрёкся от своей страны. Я бы никогда этого не сделал. Даже предложи мне немедленное освобождение при условии, что я останусь в Советском Союзе, я бы отказался. Не потому, что не смог бы здесь жить, а потому, что я американец и всегда останусь американцем.
Не представляю, откуда этот Моссмен взял свои сведения, — разве что выдумал сам. Можете быть спокойны: как только меня освободят, я вернусь домой, туда, где мне место и где я хочу быть. Мысль остаться здесь мне и в голову не приходила.
Будь я на свободе, я потребовал бы, чтобы он назвал свои источники, а окажись это его собственным сочинением — подал бы на него в суд (единственный способ втолковать ему, что от его вранья страдают живые люди). Уверен, он и не задумался, как эта ложь скажется на моей репутации в будущем.
Больше всего меня мучит то, что многие, прочитав статью, ей поверят. Для иных я окажусь предателем — хотя в статье нет ни слова правды».
Насчёт отцовского напоминания о Патрике Генри я заметил: «Его помнят — и к его чести — за то, что он сказал. А меня, похоже, будут помнить — к моему бесчестью — за то, что написал какой-то корреспондент, хотя в написанном им нет ни слова правды.
Я родился американцем и намерен умереть американцем. Надеюсь, в Штатах».
Что до достоверности другой части сочинения Моссмена, я отметил, что нынче третье мая, два дня после обещанного освобождения, а я «по-прежнему занимаю ту же камеру в той же тюрьме».
Похожее письмо я написал и Барбаре, заодно спросив, что она делала в Нью-Йорке — «или это тоже ложь?».
Ложь, судя по её письму от восьмого. Приложив вырезку с сочинением Моссмена, она объяснила, что он с ней не говорил и что в Нью-Йорке её не было. Впрочем, статью широко разошли телеграфные агентства, и телефон у неё звонил без умолку с просьбами об интервью.
Пристрастие Барбары к газетной шумихе меня беспокоило. Незадолго до того она передала в журнал несколько моих писем, даже не потрудившись меня уведомить. Она объясняла, что интервью — единственный способ удержать дело в общественном сознании, и спорить с этим я не мог, но всё же хотел бы, чтобы хоть часть уходившего на это времени она отдавала письмам.
Когда мы с Зигурдом пришли в контору за моей ежемесячной посылкой из посольства, дежурил новый человек. Правил он не знал и отдал мне журналы, в том числе четыре номера «Тайма». Впервые за всё время в России мне достался американский новостной журнал, и я жадно прочёл каждый номер, стараясь составить представление о мире снаружи.
О моём деле нашлось одно упоминание. И оно меня озадачило.
«Должна ли нас тревожить разница между поведением лётчика Пауэрса и Натана Хейла?» — спросил президент Фонда республики Роберт Мейнард Хатчинс. Ответа он дожидаться не стал. Он уже разглядел тревожные «признаки того, что нравственный облик Америки меняется», и поручил фондовскому Центру изучения демократических институтов заняться этим вопросом на два года. С помощью таких людей, как член Верховного суда Уильям О. Дуглас, президент Калифорнийского университета Кларк Керр и философ-иезуит Джон Кортни Мюррей, Хатчинс надеется собрать «различные взгляды на то, какой должна быть в Америке хорошая жизнь», и прийти к «надёжным выводам о нашей национальной силе и слабости».
«Интересно, о чём он вообще? — писал я Барбаре. — Надеюсь, меня не обвиняют в перемене нравственного облика Америки».
В письме я отшутился, но заметка меня встревожила. Не из-за моссменовской ли лжи всё это? Или же меня по какой-то неведомой мне причине бранят в Соединённых Штатах, а родные это от меня скрывают?
Такая возможность пришла мне в голову впервые.
К середине мая я узнал, что в начале июня Кеннеди и Хрущёв встретятся для переговоров о разоружении. Я старался не обольщаться. Тетрадь: «Трудно вообразить, что две страны договорятся покончить с ядерным оружием, когда они и об отказе от ядерных испытаний официально договориться не могут. Боюсь, если моё освобождение зависит от переговоров о разоружении, то надежды нет никакой. Хотелось бы думать, что от политики оно не зависит, но боюсь, что зависит».
К двадцать шестому я всё ещё старался держаться скептически. Написав Барбаре о встрече, я заметил: «К тому времени, как ты получишь это письмо, всё, вероятно, кончится. Полагаю, из этого может выйти и моё освобождение, но лучше мне никаких планов не строить… Даже если встреча меня никак не коснётся, я всё равно надеюсь, что они решат какие-нибудь важные вопросы и постараются сделать этот мир пригоднее для жизни».
Но к тому времени всё уже шло по кругу: полоса уныния, за ней покорность, за нею стремительно растущая надежда — и снова уныние.
И хотя я знал цену всему этому, не загадывать я не мог.
Переговоры прошли 3 и 4 июня в Вене. Дневник, 5 июня: «Похоже, встреча К. и К. кончилась неплохо. Официально о том, что там было, не объявляли и, вероятно, не объявят, но с моего места всё выглядит хорошо. Может статься, в этом месяце меня и выпустят…
Если мне повезёт выйти в этом месяце, я буду очень рад — хотя мне будет тяжело оставлять сокамерника в тюрьме… Он один из лучших людей, каких я знал… Искренне надеюсь, что весь срок ему сидеть не придётся. Ему осталось ещё лет девять.
Только что дочитал сборник повестей Пушкина — «Повести Белкина». Очень понравилось. Это первое, что я у него прочёл, и хочется прочесть ещё, особенно «Евгения Онегина»».
Последнее было условной пометкой — напоминанием себе на случай возвращения в Соединённые Штаты — об истории, которую Зигурд рассказал мне о своём прежнем сокамернике, Евгении Брике.
В годы Второй мировой множество людей бежало из России и из стран-сателлитов. По окончании войны Советский Союз объявил амнистию, обещая им свободу, если они вернутся. Зигурд этому предложению не поверил. А вот человек по имени Евгений Брик поверил. К нему в Западной Германии обратилась американская разведка, и Брик согласился вернуться в СССР и работать на Соединённые Штаты. Едва он сошёл по трапу самолёта, русские взяли его под стражу.
Имя «Евгений» я себе пометил: я не сомневался, что ЦРУ будет интересна судьба их бывшего агента, — как не сомневался и в том, что британской разведке будет интересно узнать, что сталось с Зигурдом.
Запись от 5 июня 1961 года стала последней в моём дневнике.
Письмо Барбаре, 15 июня: «Жаль, что я написал, будто меня могут освободить после встречи К. и К. Не могу удержаться: хватаюсь за каждый лучик надежды и стараюсь раздуть его в маяк… Тяжелее всего вот что: если из этой встречи ничего не выйдет, то шансов у меня почти нет вовсе. Если уж встреча К. и К. не помогла — что тогда поможет?»
К тому времени я уже слышал новость. На вопрос журналистов, что Хрущёв сказал по делу Пауэрса, Кеннеди ответил: «Этот вопрос вообще не обсуждался».
Зима перешла в лето, и весна мелькнула лишь однажды: грядкой цветов, которую заключённые рабочей зоны посадили у своего барака.
«Тут делается жарко, — писал я домой. — Дождя нет уже несколько недель, дни почти все ясные и солнечные. Я уже неплохо загорел — снимаю на прогулке рубашку. Не всякому дано загорать по два часа в день».
Больше писать домой было почти не о чем.
Я снова упорно занимался русским, но с ничтожным успехом: пока я домучивал перевод статьи из «Правды», она уже была не новостью, а древней историей. Шерсти нужных цветов не осталось, и второй ковёр пришлось бросить недоделанным; теперь я далеко продвинулся с третьим — крупнее и затейливее первого, 25½ на 31½ дюйма, в семь цветов: золотой, чёрный, коричневый, жёлтый и три оттенка синего. С чтением стало легче. Барбара прислала тридцать книжек в бумажных обложках, в том числе «Странствия Джейми Макфитерса» Роберта Льюиса Тейлора и «Гавайи» Джеймса Миченера. Кроме того, я подряд глотал английские книги из библиотеки Московского университета: «Приключения Перигрина Пикля» и «Приключения Родрика Рэндома» Тобайаса Смоллетта; «Тележку с яблоками» Джорджа Бернарда Шоу; «Эрроусмита», «Бэббита», «Главную улицу», «Элмера Гентри» и «Кингсблада, потомка королей» Синклера Льюиса; «Кандида» Вольтера; «Холодный дом», «Крошку Доррит», «Большие надежды», «Дом, где разбиваются сердца», «Николаса Никльби» Чарльза Диккенса; «Сагу о Форсайтах» Джона Голсуорси; «Генри Эсмонда» Уильяма Мейкписа Теккерея; «Тома Джонса, найдёныша»—«Историю приключений Джозефа Эндруса и его друга мистера Абраама Адамса» Генри Филдинга; «Джуда Незаметного» Томаса Гарди; «Книгу джунглей» Редьярда Киплинга; полное собрание сочинений Уильяма Шекспира; продолжение донских романов Михаила Шолохова — «Поднятую целину» и «Урожай на Дону»; «Войну и мир» и «Анну Каренину» Льва Толстого; «Спрута» Фрэнка Норриса; «Принца и нищего» Марка Твена; «Лавку» Т. С. Стриблинга; «Титана» Теодора Драйзера; «Тайпи» Германа Мелвилла и «Грозовой перевал» Эмили Бронте.
Даже походы к зубному стали памятными отступлениями от распорядка. У меня выпала пломба, и её пришлось ставить не раз и не два. В конце концов она удержалась, но сильно потемнела. Оборудование у зубного было донельзя первобытное. И здесь стояли те же банки с пиявками. К тому времени я уже не сомневался, как их применяют, — видел в тюремном кино, как врачи ставят их людям на спину. Но зачем они зубному, я так и не понял. По счастью, так и не узнал.
— Ну, его нагреваешь, оно лопается и делается большим, белым, пышным, мягким…
В конце концов я сдался. Как объяснишь, что такое воздушная кукуруза, человеку, который её ни разу не видел и не пробовал?
Голубь влетел в верхнюю щель окна и застрял между стёклами. Я влез на тумбочку, вытащил его и внёс с собой в камеру. Но меня заметили. Услышав топот по лестнице, я выпустил его прежде, чем дверь открылась.
Не решили ли они, что мы собираемся его сварить и съесть — или отправить с ним записку?
На самом деле мне хотелось подержать его немного вместо ручного зверька. Хотя я понимал: даже сумей мы утаить его от надзирателя — задача почти невыполнимая, — долго держать его я бы не смог. Сделать заключённым и его я бы не сумел.
Прослушивается ли камера, мы так и не выяснили. Иногда от скуки и любопытства мы выдумывали самое несусветное вранье или крыли советскую власть последними словами в надежде, что кто-нибудь войдёт и сделает нам выговор. Тогда мы бы знали. Никто ни разу не вошёл. И это само по себе было тоскливо: значит, никому до нас и дела нет.
Заводя тетрадь, я старательно вписывал в неё лишь то, что не раздражит моих тюремщиков, — в надежде, что при освобождении её отдадут мне. Теперь я перестал себя обуздывать. Многие страницы были отданы отсутствию свободы слова в Советском Союзе; господству одной-единственной, «правильной» точки зрения; лжи, которая от бесконечного повторения становится достоверной правдой. Как-то, слушая московское радио, я услышал, как американский коммунист клеймит Соединённые Штаты как страну, где нет свободы. «Разумеется, русские этому верят, — записал я. — Они не задумываются, что этот человек вернётся в страну, где, по его словам, свободы нет, и что там его за сказанное в тюрьму не посадят. А здесь его судили бы и осудили за антисоветскую пропаганду». И всё же русские этому верили — как верили и тому, что за мир стоят одни их вожди и что разоружению мешают одни только Соединённые Штаты.
По-моему, отметил я, подконтрольная печать, какая есть в Советском Союзе, — самая коварная форма «промывания мозгов», какая существует.
Эта односторонность в подаче новостей сильно меня тревожила — не только из-за очевидного её действия на мысли русских, но и потому, что я понимал: человек, долго ей подвергаемый и лишённый возможности сравнивать и обратиться к другим источникам, почти неизбежно начнёт мыслить как коммунист.
Сколько на это надо времени? Не знаю. Но подозреваю, что за десять лет дело было бы сделано вполне.
Четвёртое июля вышло особенно скверным днём. Впрочем, скверными были все праздники — уверен, так у всех заключённых на свете, каковы бы ни были их сроки и вины. Запирая человека, запираешь и его память.
Волнений и восторгов теперь почти не бывало. На настроение влияла только почта.
За одним исключением, мои письма из Владимира не подвергались цензуре в том смысле, что слов не вычёркивали и переписывать не заставляли, — хотя читалось каждое, а это уже само по себе накладывает на пишущего неявную цензуру. Исключением было письмо, где я назвал имя сокамерника и его срок. Этого не позволили, и письмо пришлось переписать, вычеркнув эти сведения. И, насколько я мог судить, я получал все письма жены и родителей и ни одно из них цензуре не подвергалось.
Тем более я удивился, когда в начале июля получил письмо отца от 14 июня, где несколько слов было замазано чернилами. Дочитав до конца, я, впрочем, обнаружил приписку отцовской рукой: «Я замазал несколько имён, которые не хотел поминать в этом письме. Мы по-прежнему делаем для тебя всё, что можем. И будем делать. Твой Пап».
Шпион из отца вышел бы неважный. Поднеся письмо к свету, я разобрал кое-что из вымаранного. Вот что стояло в подчищенном месте: «Мне не удалось выяснить, что обсуждалось на встрече К. К. 3 июня, но мне звонил ______________ [абелевский?] адвокат из Нью-Йорка. Он связан с ______________ [женой Абеля в?] Восточной Германии, и ______________ добивается ______________ освобождения с той стороны, а мистер Донован ______________ с этой. Много ли из этого выйдет, увидим. Мне сказали, что я получу письмо от ______________ из Восточной Германии. Пока не получил, но, знаю, скоро получу».
Что всё это значило? Насколько я мог понять, отец пытался о чём-то условиться с женой Абеля и этим мистером Донованом, которого я счёл абелевским адвокатом. По мне, он тратил время впустую, о чём я ему и написал.
В начале августа я получил письмо от Барбары, где она упоминала, что нью-йоркская «Геральд трибюн» напечатала недавно статью с предположением об обмене Абеля на Пауэрса: обоих выпустят жить в нейтральной стране.
На это я не соглашусь, написал я ей. Для этого мне пришлось бы просить политического убежища, а это, по мне, всё равно что отречься от своей страны. Я американец, и мне отчаянно хотелось вернуться домой. «Знаю, что из этих переговоров ничего не выйдет: насколько мне известно, Абель не советский гражданин, — с какой стати Советскому Союзу менять кого-то на негражданина? Просто отец хватается за соломинку».
Через день-другой я получил письмо от отца, от которого онемел. Я перечитывал его снова и снова, не веря глазам.
По словам отца, они с адвокатом Карлом Макафи пытались попасть к президенту Кеннеди незадолго до его отъезда в Вену, но им сказали, что за встречу Кеннеди хочет двести долларов. Отцу такие деньги были не по карману, и от встречи пришлось отказаться.
Я не мог этому поверить! О президентском протоколе я знал мало, но чтобы президент Соединённых Штатов брал с гражданина плату за своё время — это было немыслимо. В деньгах Кеннеди уж точно не нуждался. Для отца двести долларов были огромной суммой, для Кеннеди — ничем.
Куда вероятнее было, что кто-то из окружения Кеннеди пользуется своим положением, чтобы набить карман, — пусть даже наживаясь на горе убитого отца. Я решил по возвращении в Соединённые Штаты выяснить, есть ли в этой истории хоть крупица правды, и, если есть, сделать всё, чтобы предать её огласке. Я был уверен: американцы такого не потерпят.
Это бездушие меня потрясло. Я пробовал убедить себя, что такого попросту не бывает. Но в моей отрезанности от мира возможным казалось всё.
В марте я перестал писать в тетради. Когда в сентябре я взялся за неё снова, горечи во мне оставалось изрядно, и она выплеснулась на страницы: «Боюсь, сторонником Кеннеди мне уже не быть… Мне кажется, Кеннеди мог бы попытаться добиться моего освобождения. Я не жду, что он станет ради меня выходить из своей колеи, но чувствую, что был бы на свободе давным-давно, приложи он при встрече с Хрущёвым хоть малейшее усилие… Я не хочу ни жаловаться, ни оплакивать свою судьбу. Я сделал для них всё, что мог, и в ответ они могли бы попробовать мне помочь…
До плена я был очень склонен принимать всё как есть и не подвергать сомнению политику Соединённых Штатов: я знал, что в нашем правительстве есть умные люди, чьё дело — принимать решения на благо всей страны. Я понимал, что они умнее меня, и, если они делали что-то, казавшееся мне странным, значит, я просто не знаю всех причин, — и принимал это как правильное и должное.
А теперь понимаю, что во всём этом больше, чем мне виделось поначалу…»
Статья Моссмена, слова Хатчинса, приведённые в «Тайме», история с нейтральной страной, отцовское письмо — всё это не давало мне покоя, как и мысль о том, что по возвращении в Соединённые Штаты мне, возможно, больше не доверят ответственного дела. Даже если лжи о моём перебежничестве не поверят, всегда можно сказать, что мне «промыли мозги» или что я «подвергся влиянию коммунизма». В одном письме я так и написал: «Я стараюсь уверять себя, что когда-нибудь всё будет хорошо, но настоящего никуда не денешь. Я даже боюсь того, что принесёт будущее. У меня стойкое чувство, что оно может выйти не таким, как мне хочется. Иногда мне и вправду страшно об этом думать».
Барбара ничем моему душевному состоянию не помогала. После короткого прилива — четыре письма за месяц — они снова стали редки. Я знал, что получаю всё, что она посылает: по моему настоянию она теперь их нумеровала. Семнадцатого августа, в мой тридцать второй день рождения, она дала репортёру большое интервью, копию которого прислали мне родители. В нём она заявила, что, как только меня переведут в рабочий лагерь, она приедет в Россию и поселится рядом со мной. А написать об этом мне ей в голову не пришло — хотя такая весть, будь она правдой, значила бы для меня очень много. Ещё она сказала репортёру, что только что закончила длинное поздравительное письмо ко мне. Как я отметил в тетради, разговоры об этом письме, видно, до того её утомили, что написать его она так и не собралась. Не потрудилась она и открытку прислать.