Отец Пауэрса заявляет: лётчик сомневается, что U-2 был сбит
Статья, появившаяся на первой полосе «Нью-Йорк таймс», приводила слова моего отца, сказанные им в Клубе зарубежной печати: «Он (Фрэнсис) сказал: „Если бы меня сбили, сзади был бы взрыв, а вокруг — оранжевая вспышка“. Он не верил, что его сбили».
Говорил ли я такое отцу?
Нет. Очевидно, он спутал сказанное на суде: как раз оранжевая вспышка и толчок сзади и убедили меня, что был взрыв.
Не соглашусь ли я написать в «Нью-Йорк таймс» письмо и всё разъяснить?
Я помедлил ровно столько, чтобы не выглядеть чересчур обрадованным.
Это было первое письмо, которое мне позволили написать не родным. Над черновиком я посидел: изложил подробности катастрофы; ещё раз подчеркнул: «В момент взрыва я находился на предельной высоте, как и было сказано на суде. Эта высота — шестьдесят восемь тысяч футов»; и заметил, что, хотя в этом вопросе отец меня, по-видимому, не понял, он «не ошибся, сказав, что, когда всё это кончится, я вернусь домой. Я и вправду намерен вернуться домой и молюсь, чтобы мне не пришлось просидеть в тюрьме десять лет».
По причинам, ведомым лишь русским, письмо, написанное 6 сентября, было переставлено на 18 сентября 1960 года и отправлено с московским обратным адресом. К тому времени я был уже не в Москве.
Слова «предельная высота» не остались незамеченными. Напротив, внимания им уделили столько, что едва не выдали игру. Как я узнал позже, «Нью-Йорк таймс», печатая письмо, заметила: «Военные специалисты заявили, что шестьдесят восемь тысяч футов — высота, на которой, по неизменным советским сообщениям, был сбит самолёт, — существенно ниже предельной высоты этой машины, что не могло быть неизвестно г-ну Пауэрсу».
Винить отца за путаницу я не мог. Похоже, путались и очень многие другие.
К тому времени было очевидно, что я стал пешкой в какой-то закулисной борьбе на самом верху и что в Соединённых Штатах есть весьма высокопоставленные люди, не желающие признавать, что у России появилась действующая зенитная управляемая ракета.
Если сказанное русскими было правдой — а обманывать меня в этом им было незачем, — многие американские газеты и журналы, включая авиационные, приняли на веру выдумку: будто у меня были неполадки с кислородом и (или) с двигателем, будто я передал на базу по радио и снизился до тридцати тысяч футов, где меня и сбили.
Как я позже узнал, одним из самых влиятельных распространителей этой чепухи был конгрессмен Кларенс Кэннон, демократ от Миссури, председатель бюджетного комитета палаты представителей. Одиннадцатого мая Кэннон заявил журналистам, что Хрущёв солгал, сказав, что U-2 сбили, и что машина досталась русским либо из-за неисправности самолёта, либо из-за некоего «психологического дефекта пилота».
Оставалось заключить, что версия о малой высоте была «управляемой утечкой» — тем, что кто-то наверху, в военном ведомстве или в правительстве, желал распространить и заставить принять на веру.
Зачем?
Объяснений напрашивалось несколько. Сведения, которые я передал, были важной разведывательной информацией. И, возможно, в том-то и беда: слишком важной. Они опрокидывали устоявшиеся представления, а последствия их выходили далеко за пределы самой программы U-2.
Признать суровый факт, что оборона России куда лучше, чем мы полагали, значило заново оценить наши собственные ударные возможности и неизбежно тратить больше на ракеты и меньше на бомбардировщики. А Соединённые Штаты тогда сделали ставку на бомбардировщик В-52. Если Советы способны сбить высотный U-2, то низковысотный В-52 — попросту неподвижная мишень.
Нельзя было сбрасывать со счёта и человеческий фактор. Кто-то в нашей разведке дал маху, утверждая, что у России нет ракет, которые достают, — а они, очевидно, были; вполне возможно, дело шло о спасении лица. А может, дело было в простом упрямстве — в отказе принимать любые сведения, противоречащие затверженному.
Приходило мне в голову и ещё одно. Думать об этом не хотелось, но и отрицать я не мог: эту выдумку могли распространять, чтобы поддержать уверенность в себе у других лётчиков и экипажей.
Мучительнее всего было сознавать, что, пока я в русском плену, развеять эту ложь я не могу ничем. Всё, что я говорю, — на суде ли, в письмах ли, — под подозрением: Пауэрс в руках коммунистов, а те пытками, снадобьями или «промыванием мозгов» заставят его сказать что угодно.
Со временем, я не сомневался, мой рассказ подтвердится другими свидетельствами. И Соединённым Штатам придётся взглянуть в глаза неприятной правде: у России есть действующие зенитные ракеты. Оставалось надеяться, что промедление не обернётся бедой и что подтверждением не станут сбитые самолёты и погибшие лётчики.
Ранним утром в пятницу, 9 сентября 1960 года, в сопровождении двух охранников, подполковника, майора, переводчицы и водителя я выехал за ворота Лубянки. Следом шла вторая машина с тремя охранниками и моими скудными пожитками.
Довольно скоро «современная Россия» осталась позади. Дороги были узкие, примитивные, разбитые, и приходилось часто объезжать. Редкие деревни, кажется, мало переменились со времён Толстого: люди по-прежнему жили в бревенчатых избах. Но, хотя день был пасмурный, вокруг зеленело, горизонт после стольких месяцев в четырёх стенах казался безбрежным, и я увидел деревья — впервые за четыре с лишним месяца. И гадал, когда увижу их снова.
Ехать было приятно. Мне хотелось, чтобы дорога длилась вечно. Но чуть больше чем через три часа мы добрались до места — Владимирской тюрьмы, стоящей у Транссибирской магистрали, милях в полутораста к востоку от Москвы.
Подъезд к Владимирской тюрьме обманчив. Видно лишь большое серое здание управления — и никаких стен.
Внутри меня передали тюремному начальству. Коммунистическая страна или демократическая — общее у них есть: бюрократия и волокита. Больше часа ушло на вопросы и заполнение бумаг, прежде чем меня определили в корпус номер 2. Выйдя с другой стороны здания управления, я уже не мог сомневаться, где нахожусь: кирпичные стены больше пятнадцати футов высотой, на угловых вышках — часовые с автоматами и прожекторами.
Пока мы шли длинным пустым двором мимо нескольких корпусов, а потом через арочные ворота, они следили за каждым нашим шагом.
Обнесённый собственной стеной, корпус номер 2 был тюрьмой внутри тюрьмы. Четыре этажа, снаружи красный огнеупорный кирпич — вид у него был до отвращения надёжный.
Начальником корпуса был кругленький майорчик по имени Дмитрий. Довольно весёлый, он мало походил на тюремщика. Вскоре после моего прихода в кабинет вошёл ещё один человек. Ростом примерно с меня, но худой, с ввалившимися щеками, из-за которых трудно было определить возраст. На голове чёрный берет. Я решил, что он, наверное, здесь работает.
— Меня зовут Зигурд Круминьш, — сказал он по-английски, пожимая мне руку. Мои русские тюремщики рук никогда не жали, и это должно было меня насторожить. Но я не заметил.
Я попробовал выговорить его имя — не вышло. — Извините, — сказал я, — никак не справлюсь с этими русскими именами.
— Я не русский, — рявкнул он. — Я латыш! Сказано это было не столько зло, сколько гордо.
Майор что-то сказал, показывая на берет Зигурда. На этот раз ответ прозвучал зло и с вызовом. Я спросил, что сказал майор.
— Он велел мне снять берет. Я отказываюсь. Они остригли мне все волосы, и, пока не позволят их отрастить, я буду ходить в нём. Из самоуважения.
Он мне сразу понравился.
Ещё на Лубянке меня спросили, хочу ли я по прибытии в постоянную тюрьму сидеть в одиночке или иметь сокамерника. Слишком хорошо зная, что одиночество — мой злейший враг, я ответил, что сокамерника хочу непременно; а потом, испытывая удачу, попросил такого, который говорит и по-английски, и по-русски. Тогда не нужен будет переводчик, а я заодно выучу русский. Просьбу мою удовлетворили. Зигурд Круминьш (у меня выходило «Зу-гурд Крумидж»), как я теперь узнал, и будет моим сокамерником. Он не только говорил и читал по-английски и по-русски, но и по-латышски и по-немецки, изрядно знал эсперанто, немного французский, а сейчас учил испанский.
После обыска, который проделал один из охранников, нас обоих отвели на второй этаж, в нашу камеру номер 31.
Она была двенадцати футов в длину и восьми в ширину. Пол деревянный. Стены снизу выкрашены тёмно-серым, выше стена и потолок — белые.
Понабравшись тюремной науки, первым делом, едва охранник запер нас, я проверил окно: нельзя ли что-нибудь разглядеть наружу. Оказалось, можно, и двумя способами. Стекло в верхней части было прозрачным. С пола виднелся клочок неба. А встав на одну из коек или на тумбочку прямо под окном, увидишь куда больше. Но это, как я справедливо предположил, было zahpretne — запретно. Зато в нижней части была узкая трещина, а на конце её — крошечная дырочка. Сквозь неё я видел крыши нескольких корпусов, мимо которых нас вели от здания управления, стену, отделявшую наш корпус от остальной тюрьмы, и арочные ворота. Вид был не из тех, за которые платят высокую квартирную плату, но у него имелось несомненное достоинство: я мог видеть хоть кого-то из других заключённых всякий раз, когда их проводили через ворота. И это само по себе было большим шагом вперёд по сравнению с Лубянкой.
Глядя в дырочку, я приметил и ещё кое-что. Первое стекло было матовым. За ним — воздушная прослойка дюймов в шесть, потом ещё одно окно, уже прозрачное, ещё дюймов шесть, массивная решётка, а дальше около фута до наружной плоскости стены. Отсюда я прикинул, что кирпичные стены толщиной не меньше двух футов.
Владимирский централ, где Пауэрс отбывал срок.
Под окном стояла тумбочка. Там, сказал мне Зигурд, можно держать хлебную пайку и остатки еды.
Койки шли вдоль двух стен, между ними оставалось фута два с половиной. Я попробовал свою, левую. Дай мне такую кровать в американской гостинице, я бы тут же пожаловался. Но по сравнению с железными полосами на Лубянке это было воплощённое блаженство. Я быстро усваивал, что удовольствия — вещь относительная.
В изножье каждой койки стояли тумбочка и низкий деревянный табурет. Крышка тумбочки годилась под стол, а внутри держали бельё, носки, полотенца, папиросы, зубную щётку, пасту, бритвенные принадлежности — этим опись нашего личного имущества, в сущности, и исчерпывалась.
В одном углу у двери стоял допотопный радиатор. В другом, со стороны Зигурда, — пятигаллонная параша. Спрашивать, для чего она, не пришлось.
Освещение было устроено как на Лубянке: ночью — голая стоваттная лампа над дверью, днём — такая же в потолке. Зато у нас в камере было то, чего не было в прежней тюрьме. На полке у правой стены висел репродуктор. С шести утра до десяти вечера, с перерывом с половины третьего до четырёх, он передавал московское радио: музыку — народную, оперную, классическую, — новости и уйму пропаганды. Убавить звук было можно, выключить — нет.
Дверь с глазком походила на лубянскую, только в нижней её части была дверца поменьше, примерно фут на фут. За ужином я узнал её назначение: отпертая снаружи, она откидывалась полкой; мы выставляли жестяные миски и тарелки, раздатчица черпала нам еду из огромного бака и подавала обратно.
Ужин в первый вечер состоял из одного блюда — варёной картошки.
Слышно было, как раздатчица катит тележку от камеры к камере. Позже я их сосчитал: десять на нашей стороне и двенадцать на противоположной.
Из четырёх этажей нашего корпуса, рассказал Зигурд, камеры были на первом и втором, третий пустовал, а на четвёртом помещались кабинеты врачей и зубного и больница. До моего приезда Зигурд ещё несколько дней назад сидел в камере на первом этаже. Во втором корпусе держали самых опасных политических — тех, кто совершил тяжкие государственные преступления: например, писателей и учёных, посмевших вслух покритиковать советский строй, и людей, пытавшихся его свергнуть.
Зигурд принадлежал ко вторым. Осуждённый за измену, он получил наибольший срок — пятнадцать лет. Из них он отсидел уже больше пяти, первые три — в одиночке.
Рассказывать о себе он не стеснялся. Напротив, кажется, был рад, что наконец есть с кем поговорить.
Что я знаю о Латвии?
Очень мало, признался я.
Он говорил о ней — о лесах и деревьях, о деревушках, о людях, об их яростном чувстве родины — с красноречием, какое рождается только из глубокой любви к своей земле.
В 1940 году Латвию заняли русские и включили её в состав СССР как Латвийскую Советскую Социалистическую Республику. Зигурду было тогда всего тринадцать — теперь ему было тридцать три, на два года больше, чем мне, — и, как многие его соотечественники, он вынашивал ненависть к русским, уходившую корнями в столетия вторжений и присоединений. В 1941 году в Латвию вошли немцы и вытеснили русских. Многим латышам, для которых немецкий был вторым языком, это казалось не завоеванием, а освобождением. В 1944 году, когда Россия попыталась вернуть Латвию, Зигурд вопреки воле родителей пошёл в немецкую армию — чтобы драться с русскими. Дальше было сплошное отступление: Красная армия гнала их часть обратно в Польшу, а потом и в Германию. К тому времени даже солдатам было ясно, что Германия войну проиграла. Многие призванные из Латвии, Польши и других занятых стран готовы были драться с русскими, но никакой вражды к Франции, Британии или Соединённым Штатам не питали. Получив приказ воевать с союзниками, они дезертировали во множестве, и Зигурд среди них. Зная, что, попадись он русским, его расстреляют как изменника, он двинулся на запад, стараясь выйти к американским позициям. Но, не дойдя, попал к британцам и оказался в лагере для военнопленных. Там, а потом в лагере для перемещённых лиц он выучил английский, что и позволило ему устроиться охранником на одну из британских баз. Там его завербовала британская разведка, переправила в Англию и провела через школу специальных агентов. Обученный работать на радиопередатчике и чинить его, он был в конце концов тайно доставлен морем обратно в Латвию, где ушёл в подполье: передавал сообщения, помогал переправлять людей в страну и из страны и работал на свержение советского марионеточного режима в Латвии.
Диверсиями группа не занималась. Задача её, по-видимому, состояла в том, чтобы поставлять сведения из-за железного занавеса и составить ядро партизанского отряда, полезного в случае войны.
Хотя в латвийском подполье он пробыл больше полутора лет, связаться с родителями он не пытался. Его по ошибке сочли погибшим в Германии. Не желая подвергать их опасности из-за своей работы, он позволил им думать, что его нет в живых.
Летом группа стояла в лесу. Но зимы были такие лютые, что нужен был кров. Подполье укрыло их на хуторе. Однажды ночью пришло предупреждение, что тайная полиция подбирается к передатчику. Явился проводник, чтобы увести их в безопасное место. Пройдя некоторое расстояние, он оставил их у обочины, а сам пошёл за подводой.
Рация была у Зигурда за спиной, и, не желая, чтобы её увидели, он отошёл от остальных футов на сто в лес, где его не было видно с дороги, и сел на поваленное дерево.
Больше он ничего не помнил. Открыв глаза, он обнаружил, что смотрит на клетчатый рисунок деревянного пола. Он совсем окоченел — а теперь ему было тепло. И только тут он понял, что привязан к стулу в комнате для допросов.
Сколько часов или суток прошло с момента захвата и как именно всё случилось, он, сколько ни думал, так и не понял. Но был уверен, что его предали, и подозревал проводника. То, что его взяли так далеко от дороги и через считаные минуты после того, как он туда отошёл, говорило: тайная полиция сидела в засаде.
После того, что он назвал «фарсом суда» — защищаться ему не дали, судья просто выслушал обвинение и назначил наибольший срок, — его почти три года держали в одиночке, стараясь сломить и заставить назвать других подпольщиков. Не добившись этого, его перевели во Владимир.
Когда он прибыл, тюремщики предложили ему написать родителям и сообщить новый адрес. Он отказался: чем жить им с клеймом сына-заключённого, пусть уж лучше считают его мёртвым. Но русские написали за него. Родители приехали к нему из самой Латвии. И теперь регулярно слали письма и посылки.
Такова была история Зигурда, как он рассказал её в первый раз. Лишь много позже я узнал, сколь многое он опустил.
Он извинился за свой корявый английский. Пять с лишним лет ему не доводилось им пользоваться.
Мы сговорились: я помогаю ему с английским, он учит меня русскому.
Несколько раз за разговором я слышал стук в стены с обеих сторон. Это код? — прошептал я. Он кивнул. И что говорят? — «Спрашивают: „Пауэрс там?“»
Зигурд на стук не ответил. Не зная, прослушивается ли камера, я не стал расспрашивать дальше. Я решил, что после трёх лет одиночки он не хочет рисковать возвращением туда из-за пустячного нарушения.
Берет он снял только ложась спать.
Была и ещё одна разница между Лубянкой и Владимиром. Здесь после десяти вечера, когда менялся свет и умолкало радио, не позволялось ни бодрствовать, ни читать.
Зигурд заснул почти сразу. Я лежал без сна несколько часов, думая о своём новом мире и гадая, привыкну ли я к нему вообще и когда.
Что до первого впечатления, сокамерник мне понравился. В его изложении история звучала правдоподобно. Но я понимал, что доверять ему нельзя. Всегда оставалась возможность, что он советская «подсадка».
Поначалу всё было в новинку. Через несколько дней сделалось привычным, а потом, слишком скоро, — однообразным.
В шесть утра репродуктор гремел музыкальными позывными московского радио. Я было поднялся, но сокамерник велел мне лежать: ему надо было делать зарядку, а для этого нужен пол. Закончив, он подмёл камеру. Я предложил подмести сам; он стоял на том, что это тоже часть зарядки. В тюрьме, как я вскоре понял, всякая работа — на вес золота. Дело занимало меньше двух минут, но право подметать Зигурд оставил за собой и, сколько я ни возражал, мне его не уступил.
Одевшись, мы под конвоем шли в уборную, забрав парашу, которую Зигурд выливал и споласкивал крепким дезинфицирующим средством. В уборную водили только дважды в день; всё остальное время была параша. Носить и мыть её Зигурд тоже хотел сам — и это, говорил он, часть зарядки. Тут я упёрся. Сошлись на том, что один раз несёт он, другой — я.
Уборная была в дальнем конце корпуса. Стоило открыть дверь — запах валил с ног. Окно держали открытым постоянно, чтобы проветрить. Не помогало.
Уборные были азиатского образца, то есть «на корточках»: попросту дыры в полу. Приноровиться садиться над ними стоило некоторого труда.
Умывальник был всего один, со спартанской холодной водой. Следуя примеру сокамерника, я разделся до пояса и вымылся как следует. После этого сон как рукой сняло.
Вернувшись в камеру, я разобрал новые впечатления. В корпус вела всего одна дверь, посреди нашего ряда. И на весь корпус приходился один надзиратель, притом без оружия.
Часов около семи он приносил chaenek с кипятком. Часть шла на бритьё. К моему удивлению, у Зигурда была не только бритва, но и осколок зеркала. Из остального мы заваривали чай.
Между половиной восьмого и восемью подавали завтрак. Кормили нас так же, как прочих заключённых: суп или каша, разливаемые из огромного бака. Супов было два: один резко пах рыбой, другой варился в основном из сушёного гороха. Давали тот, какой был в тот день. Из каш бывали манная, овсянка, перловка, пшённая или гречневая. Больше всего я любил манную. Рыбный суп в меня не лез: даже зажав нос, я чуял его вонь. За завтраком выдавали и дневную пайку хлеба: изрядный кусок чёрного или ржаного, дюймов пяти в длину и трёх в толщину. Изредка вместо него давали хлеб посветлее, из цельной муки. Вкусный, довольно свежий белый хлеб можно было купить в тюремном ларьке, как и маргарин, а изредка и масло. Эти добавки полагались всякому, у кого были деньги. По счастью, перед отъездом из Москвы Барбара положила на моё имя две тысячи шестьсот рублей (около 260 долларов) — на такие покупки, на почтовые расходы и пошлину за посылки. Чёрный хлеб я не слишком любил и обычно отдавал свою пайку Зигурду.
При тюрьме был исправительно-трудовой лагерь человек на полтораста. Их барак, где жили и повара с прочей обслугой, был одним из тех зданий, мимо которых меня вели от управления; из окна мне были видны его верхние этажи и крыши строений самой рабочей зоны. Каждое утро в восемь я приникал к щели в окне и смотрел, как человек шестьдесят-восемьдесят заключённых ведут через арочные ворота, вокруг нашего корпуса и — уже с той стороны, вне поля зрения — через другие ворота в зону. Большинство было в казённом: серые куртки и штаны, но кое-кто носил вперемешку казённое и своё.
О жизни их я не знал ничего, о работе — самую малость: судя по всему, они имели дело с лесом, может быть, сколачивали ящики или что-то в этом роде, потому что слышны были пилорама и стук молотков. Но я завидовал им: они были на воздухе, и у них было дело. Свой срок я уже подсчитал. Пятнадцать месяцев до того, как я смогу проситься в рабочий лагерь, — да и тогда никакой уверенности, что просьбу удовлетворят.
Вымыв после завтрака посуду газетами — способ не самый гигиеничный, но другого не было, — мы имели часа полтора до прогулки. Обычно читали. Зигурд обрадовался, как ребёнок на Рождество, увидев все американские книжки в бумажных обложках, привезённые мной с Лубянки. В остальное время учили русский. Сосредоточиться мне было трудно, и ученик из меня выходил медленный, но Зигурд был терпелив. За удивительно короткий срок, от одних наших разговоров, его английский заметно выправился. У него был природный дар к языкам; французский он забросил только потому, что не с кем было упражняться и он боялся закрепить дурное произношение. Скоро он основательно обратил меня в одну из своих вер: эсперанто следует учить каждого ребёнка в каждой стране. Он был убеждён, что, заговори все люди на общем языке, многие беды мира исчезнут.
Часов в десять нас выводили на прогулку. И тут я сделал открытия, отменявшие прежние. Ключи от всех камер у надзирателя были, а вот ключа от двери, соединявшей наш корпус с остальным зданием, не было. Её отпирал надзиратель с той стороны. Так что, даже одолей мы своего, оставалась задача выбраться из корпуса.
Зелёных, красных и белых ламп во Владимире не было. Но случайные встречи предотвращали иначе: выводили за раз только обитателей одной камеры. По словам моего сокамерника, в нашем корпусе за этим следили строже, чем в других, потому что здесь сидели политические, то есть народ, склонный к сговору. У некоторых политических были сокамерники, у многих — нет. Тех, кому они полагались, подбирали тщательно, чтобы не сидели и не строили планов. В рабочем лагере жили по пять-семь человек в комнате.
Наша камера выходила на восток. Прогулочные дворики были с противоположной стороны корпуса, на уровне земли. Туда нас водили вниз по лестнице, потом наружу и вокруг здания. В отдалении от корпуса, у самой стены, было около семи таких двориков. Со своего настила часовой видел их все разом.
Наш дворик был двадцать на двадцать пять футов. Полный круг занимал десять секунд. Чтобы разбить однообразие — а гуляли мы два часа, — мы сидели на солнце и отжимались. Но больше всего мы любили кормить голубей. Вскоре у меня завелось несколько любимцев, и я каждый день высматривал их.
Из дворика были видны окна некоторых камер западной стороны нашего корпуса. Вставать на койку и кричать вниз, во дворики, заключённым запрещалось. Некоторые запрет не соблюдали. Зигурд переводил. Первые дни все вопросы были одни и те же.
— Это Пауэрс? — спрашивали они.
— Да! — кричал в ответ Зигурд.
— Передайте ему привет.
Я гадал, как другие заключённые отнесутся к присутствию американского шпиона. Они были доброжелательны и любопытны.
Любопытны были не они одни. Во Владимир на практику приезжали курсанты, обучавшиеся на тюремных начальников. Часто мы слышали их под дверью: целые группы выстраивались в очередь поглядеть в глазок на американца.
Мы всегда узнавали, когда начальник корпуса делает обход. Маленький майор, как мы его прозвали, был до того толст, что пряжка ремня скребла по двери.
Уединения было ещё меньше, чем на Лубянке. И всё же, заслышав снаружи шум — крик, а однажды выстрел, — мы придумали, как посмотреть в верхнюю часть окна незаметно. Один вставал у двери, закрывая затылком глазок, а другой смотрел. Действовать надо было быстро: заглянув и увидев, что глазок закрыт, надзиратель тут же отпирал дверь.
Обед был лучшей едой за день: отличный суп и тарелка капусты, лапши, риса, манной каши или картофельного пюре. Ещё нам давали двести граммов, то есть примерно полкружки, молока. Это, сообщил мне Зигурд, особая льгота: молоко обычно полагалось только выздоравливающим в больнице. Возможно, дело было в том, что у меня всё ещё пошаливал желудок. В тёплые дни молоко чаще всего было прокисшим, но, дав ему постоять до простокваши и подмешав немного сахару, мы получали сносную кислушку.
Была нам оказана и ещё одна особая милость, хотя объявили о ней лишь через несколько дней. Мне разрешили не стричься, а раз мы сидели в одной камере, то и Зигурду позволили снова отпустить волосы. Меня это обрадовало не меньше, чем его, хотя и совсем по другой причине. Правило о стрижке казалось произвольным. Из тех заключённых, кого я видел в окно, большинство было острижено, но не все. Впрочем, среди неостриженных были, по всей видимости, те, кому вскоре выходить. Мелочь, может быть, вовсе ничего не значащая, но разрешение не стричься как будто намекало, что досрочное освобождение возможно. Из таких вот обрывков надежд и состоит арестантский день.
Впрочем, задним числом я подозреваю, что волосы мне оставили не столько в виде льготы, сколько ради советской пропаганды. Когда позже меня фотографировали — а снимки эти мне даже настойчиво предлагали послать домой, — я выглядел здоровее и куда ухоженнее, чем выглядел бы остриженным наголо.
Мастера пропаганды, русские такие вещи продумывали тщательно.
День тянулся медленно: дремали, читали, занимались. Ужин, худшая еда дня, неизменно состоял из картошки или капусты. После ужина был второй и последний поход в уборную. Вечер проходил примерно так же, как утро и день.
Однажды вечером мы решили проверить, докуда простирается наше «привилегированное положение». Из картонки от посылки мы смастерили колпачок на ночную лампу, чтобы не било в глаза. Оказалось, не так далеко. С криком «Nyet!» надзиратель ворвался и заставил всё снять.
Обычно я засыпал не раньше смены караула, в полночь. Часто много позже. Это было для меня самое скверное время. Стоило приготовиться ко сну, как в голову лезли мысли, которых я не мог унять. Днём разговоры удерживали самые чёрные из них в стороне. А в ночной тишине они возвращались с силой кошмара.
Почти все они были о Барбаре. Надежды, тревоги, страхи, а когда я решался посмотреть правде в глаза — мысли о ней, обо мне, о нашем браке.
Одной силой воли мне почти всегда удавалось их подавить. Но ненадолго. Мне нужно было верить жене — а между тем не было причин думать, что оттого, что я заперт в камере, её привычки переменятся.
А когда сон приходил, он часто был тревожным.
Таков был мой распорядок.
К счастью для нашего рассудка, случались и отступления от него.
Примерно раз в неделю нам давали кубик мяса, обычно с ноготь. Это был весь наш мясной паёк, и ждали мы его с нетерпением, вовсе не соразмерным тому, что получали. Нам не хватало жиров. В тюремном ларьке был маргарин, но телесной тоски он не утолял.
Примерно раз в неделю заходили врач или сестра — спросить, как мы себя чувствуем, не нужно ли таблеток от запора или аспирина от головы. Как ни странно, сестёр так и звали «сёстрами» — уцелевший след более набожных времён.
С этими посещениями у Зигурда была связана одна история. Прежний его сокамерник, мальчишка, арестованный за плакаты, высмеивавшие советских вождей, влюбился в одну из сестёр. Ничто не говорило о взаимности, но он ни о чём другом не говорил и считал дни, часы и минуты до её прихода. Однажды, когда Зигурд задремал, он разломал свою жестяную тарелку и проглотил куски: знал, что врачам придётся оперировать и что, пока он будет поправляться, он останется в больнице, у неё на глазах.
Почуяв моё недоверие, Зигурд уверил меня, что всё это правда. Когда надзиратель уводил парня, слышно было, как у того в животе гремит жесть.
Довольно скоро я стал принимать такие рассказы как факт: невероятное слишком быстро делается если не приемлемым, то понятным. Многие заключённые кончали с собой. Другие сходили с ума. Один — то ли и вправду помешавшийся, то ли притворявшийся, чтобы попасть в психиатрическую больницу, — измазал стены камеры собственными испражнениями. Решив, что он притворяется, тюремное начальство оставило его в этой грязи.
За время во Владимире у Зигурда сменилось несколько сокамерников. Он часто рассказывал о них. Кроме того, вскоре после прибытия он завёл дневник и иногда читал мне из него. Благодаря ему у меня сложилась цельная картина тюремной жизни в России. И, подозреваю, куда более правдивая, чем хотелось бы моим тюремщикам.
Примерно раз в месяц всех заключённых обходил представитель КГБ — сперва майор, позже полковник, — спрашивая, не нужно ли чего, нет ли жалоб или вопросов. Майор Яковлов был во Владимире по политической части, и по его вопросам было видно, что «люди в Москве» весьма озабочены, чтобы их прославленный американский арестант вынес о России как можно лучшее впечатление — насколько это возможно в его положении.
Зачем? И это опять походило на признак того, что меня могут скоро освободить.
Мы попросили книг. Тюремная библиотека была, но по-английски в ней не было ничего. Английские книги имелись в библиотеке Московского университета, и майор Яковлов устроил, чтобы оттуда прислали. Первые пришли дней через семь-десять.
Больше всего мы нуждались в работе. Зигурд спросил Маленького майора, нельзя ли нам чем-нибудь заняться. Нашлось только приспособление для плетения авосек. Зигурд их уже плёл раньше и показал мне как. Дело оказалось хитрое: вязать тугие узлы на хлопчатобумажной бечёвке, а потом стягивать их деревянным челноком. Дешёвая бечёвка наполняла воздух ворсом и пылью. Когда через несколько дней мы стали откашливать этот ворс, мы забеспокоились за лёгкие. По счастью, к тому времени появилась другая работа. Надзиратель принёс бумагу, шаблон, клей и острый нож, и мы принялись клеить конверты. Бумаги было мало, и мы её растягивали, делая за раз лишь известное число, чтобы осталось и на завтра. Кроме тех немногих, что мы использовали сами, куда девались наши конверты, я так и не узнал. Может быть, они помогали выполнить какую-нибудь пятилетку.
Сперва нож надзиратель на ночь забирал. Потом, видимо, доверившись нам, разрешил держать его в камере.
Клейка конвертов занимала у нас примерно по часу утром и днём.
И всё же время висело на руках. Зигурд как мог его облегчал. Однажды, читая «Рассказы О. Генри» — одну из книжек, привезённых мною из Москвы, — он наткнулся на слово «snoozer» и спросил, что оно значит. Я объяснил. В тот же день, проснувшись после дрёмы, я обнаружил у себя на груди написанную от руки табличку: «Самый большой соня к югу от Полярного круга».
Я до сих пор благодарю Бога за то, что у него было чувство юмора.
За долгие годы заключения Зигурд приобрёл привычку к занятиям. У меня её не было. Часто от скуки или просто чтобы отвертеться от заучивания русских слов, я смотрел в окно. Когда мы заглядывали в щель, надзиратель как будто не возражал, но, попробуй мы встать на койку и посмотреть поверху, он либо колотил в дверь, либо входил. Однажды днём, глядя в окно, я удивился: через ворота вели группу женщин. Почему-то мне и в голову не приходило, что здесь есть женщины-заключённые. В чёрных платках, в платьях почти до земли и валенках, все они были очень стары. Большинство, сказал Зигурд, сидело как «религиозные фанатички». В безбожной стране эта статья, полагаю, была весьма ёмкой. Проходя ворота, многие женщины крестились. Я подумал, не бывшие ли это монахини.
Дни недели ничем не отличались один от другого — с одним исключением. По воскресеньям рабочая зона не работала и заключённых мимо не вели. Впрочем, кое-чего мы ждали куда сильнее любого праздника.
Раз в пять дней позволялось сменить бельё, носки и простыни. А раз в десять дней был банный день.
В банный день обычная строгость слегка отпускала. Баня помещалась в том же корпусе, что и кухня, по ту сторону ворот, слева, если идти к зданию управления. Нас водили туда одновременно с пятью-семью заключёнными из рабочей зоны. Охранников было несколько. Разговаривать вроде бы запрещалось. Но разговаривали всё равно.
Каждого запирали в отдельной душевой кабинке. Вода была обжигающая, и мокнуть под ней позволяли почти сколько угодно.
Умывальников было несколько, и, поскольку тут была горячая вода — а в нашем корпусе её не было, — заключённые часто пользовались случаем побриться. У некоторых, как у Зигурда, были осколки зеркала. Один взял обычное лезвие для безопасной бритвы и приладил его к палочке согнутым гвоздём. Он брился им так ловко, будто это опасная бритва.
Единственный, кроме прогулок и уборной, случай выйти из камеры бывал, когда приходила посылка. Первая моя посылка из американского посольства в Москве пришла двадцать пятого сентября, и с тех пор, за одним примечательным исключением, посылка приходила каждый месяц.
Нас вели вниз, в кабинет начальника корпуса, где ящик полагалось вскрыть при тюремном начальстве. Сверху лежали журналы — «Тайм», «Ньюсуик», «Лайф». Их складывали стопкой в сторону. Zahpretne. Неблагоприятно для СССР. Не положено. Зато книги, едва взглянув на заглавия, пропускали. Как и тетради, набор из ручки и карандаша, сигареты, зубную пасту, мыло, дезодорант, гигиеническую помаду; кое-что из одежды; и еду.
Теперь мы могли не только слегка разнообразить стол — шесть банок мяса, четыре банки рыбы, банка солёных огурцов, банка горчицы и девять коробок печенья, — но и пить на завтрак растворимый кофе с сахаром и сухими сливками.
Зигурд тоже получал раз в месяц посылку от родителей, обычно с каким-нибудь копчёным мясом. Эти два посылочных дня стали главными событиями нашей жизни.
Случались в нашем распорядке и другие неожиданности, не всегда приятные.
Иногда гас свет: перебои с электричеством в наших краях были делом обычным. Ночью это ошеломляло. Мы привыкли к свету круглые сутки, и поразительно было, до чего темна темнота. Похожее я испытал лишь однажды, в студенческой вылазке по пещерам, когда мы с приятелем заблудились и погасили фонарь — ненадолго, чтобы сберечь батареи.
В такие минуты надзиратель обходил камеры и раздавал свечи. Задуть свечу, как мне объяснили, было карцерным нарушением.
Карцеры я видел снаружи — они были в подвале корпуса между зданием управления и бараком рабочей зоны, — но внутри не бывал. Зигурд, по своему ли опыту или с чужих слов, я так и не узнал, говорил, что они наполовину в земле, с единственным окошком поверху для света и воздуха. Из обстановки — одна деревянная лавка. Одеял нет. И никаких удобств.
Как-то поздним вечером, недели через две-три после прибытия во Владимир, я узнал, чего заключённый боится больше всего на свете.
Зигурд уже спал. Я, как всегда, беспокойно ворочался — и вдруг потянуло едкой гарью.
— Зигурд! — крикнул я. — Что-то горит!
Что бы это ни было, горело не у нас. Запах гари усиливался, послышался топот; вскоре его заглушили крики и стук в двери из других камер.
Настоящей паники я до тех пор не знал. Даже то, что я пережил, когда решил, что не выберусь из падающего U-2, с этим не сравнилось. Здание старое, полы деревянные, мы заперты, и выйти невозможно.
Через какое-то время едкий запах ослаб, и в корпусе наконец снова стало тихо.
Наутро Зигурд, хотя, я уверен, уже знал ответ, спросил надзирателя, что случилось.
Один из заключённых сошёл с ума и поджёг свой матрас.
Хотя американских газет и журналов мне не давали, мы довольно регулярно получали «Правду» и французскую коммунистическую «Юманите», а изредка американский «Уоркер» и британскую «Дейли уоркер».
Из этих двух я предпочитал британскую. Пропаганды в ней было ровно столько же, зато были и прямые сообщения агентства Рейтер.
Что до двух первых газет, они играли в нашей жизни особую роль.
Русские папиросы можно было купить в ларьке, а американские сигареты я получал в посылке из посольства, но, кроме того, раз в неделю каждому заключённому выдавали несколько унций махорки — грубого табака из перемолотых стеблей — на самокрутки.
В тюрьме была поговорка: «Правда» лучше всего годится на курево, «Юманите» — на подтирку.
Так что и от коммунистической пропаганды бывает польза.