Меня разбудил звук отпираемой двери камеры. К моему удивлению, вошла маленькая старушка. Поздоровавшись по-русски, она поставила на стол большой жестяной чайник, чашку и коробку кускового сахара. Охранники стояли в дверях и смотрели.
Всем было любопытно. Никакой враждебности я не почувствовал.
Когда они ушли, я налил немного, попробовал — горячий чай. Опасение, что меня чем-нибудь опоят, было, но во рту и в горле пересохло.
Одеваясь, я понял, что от укола мне не худо; видимо, это было снотворное или общая прививка, какую делают всем новым арестантам.
Накануне я слишком устал, чтобы осмотреть камеру.
Пол был бетонный, выкрашенный в ржаво-красный, и та же краска поднималась до середины стены. Выше стена была серая, потолок белёсый.
В торце, напротив двери, было одно окно. Из матового стекла с проволочной сеткой, оно откидывалось внутрь градусов на двадцать поверху — единственная вентиляция. Подойдя вплотную, я увидел, что окно двойное. За первым стеклом шла воздушная прослойка дюймов в шесть, вероятно, чтобы держать тепло зимой, а за ней такое же второе стекло. Сквозь него угадывались очертания решётки.
Встав как надо, я мог заглянуть в щель поверху. Но обзор ограничивался маленьким прямоугольником: два окна да кусок стены дома напротив, через двор.
Если стоять лицом к окну, спиной к двери, кровать была слева. Справа, в ближнем к окну углу, — столик и стул. Вдоль правой стены — узкая полка, а под ней колышки для одежды. С потолка свисала лампочка той же силы, что и ночная над дверью.
Сейчас горела она, а ночная была погашена.
Этим обстановка исчерпывалась.
Никаких признаков я не нашёл, но полагал, что камера прослушивается. Толку от этого было немного: я был один и, насколько мне известно, во сне не разговариваю.
Охранники вернулись и отвели меня по коридору в уборную.
Корпус был в два яруса, на каждом по шестнадцать камер: восемь с одной стороны, восемь с другой. Моя была на нижнем, четвёртая справа, если войти через двери, отделявшие корпус от остальной тюрьмы. Стол охраны стоял посреди коридора, почти напротив моей двери.
Дежурили двое. У каждого пистолет. В кобуре, так что какой именно — я не разглядел.
Пол был застлан ковровой дорожкой — вот почему из камеры я иногда слышал голоса, но не шаги.
Уборная помещалась под лестницей на верхний ярус, в конце коридора, напротив входа.
Вручив мне свёрток, охранники заперли меня там. Один я был, но уединения не было и здесь: как и в двери камеры, тут имелся глазок.
В свёртке были маленькое полотенце, мыльница с мылом, зубная щётка и зубной порошок, расчёска и немного жёсткой туалетной бумаги.
Сама уборная была европейского образца, то есть с сиденьем. Имелись три раковины с очень холодной и обжигающе горячей водой.
Мыло сладко пахло клубникой. Я поискал зеркало, чтобы причесаться, но его не было. Не было его и в моём новом жилище.
Вернувшись в камеру, я заметил, что глазок снаружи закрыт заслонкой. Охранники могли заглянуть когда угодно; я выглянуть не мог.
Вскоре старушка принесла завтрак — ломоть чёрного хлеба, варёное яйцо и крошечный кубик мяса. Аппетита не было, и я не притронулся.
Потом охранники отвели меня обратно в комнату для допросов.
Многие лица были те же. И вопросы большей частью в точности вчерашние. Но кое-что переменилось. Теперь допрос то и дело прерывался совещаниями, которые не переводили. Слов я не понимал, но отчётливо чувствовал: они не решили, что со мной делать, и перебирают возможности. Позже это подтвердилось, когда мне показали стенограммы допросов. Не хватало только этой одной. Впервые с момента пленения во мне шевельнулась надежда.
Повыспрашивав ещё немного, переводчик сказал, что после обеда меня повезут смотреть Москву.
Обед состоял из картошки и щей. Есть по-прежнему не хотелось.
После обеда, в сопровождении переводчика, двух охранников, водителя и двух начальников, я выехал из тюрьмы в том самом лимузине, что привёз меня сюда с аэродрома.
Но облегчение за воротами оказалось не таким сильным, как я ждал. В таком окружении бежать можно было бы только на остановке — а мы не останавливались. И всё-таки хорошо было, что допрос кончился, пусть и ненадолго.
Отчего-то, хоть я и знал, что это не так, русские представлялись мне всегда людьми толстовского времени: мужчины бородатые, женщины в чёрных платках. Московские улицы быстро развеяли это. Одевались куда серее, чем в Америке, но люди были совсем такие же.
Нас провезли мимо Кремля, Московского университета, большого стадиона, огромного лыжного трамплина прямо в черте города. Но восхищались мои спутники не столько этим, сколько размахом стройки, особенно растущими жилыми домами.
Вслух они этого не сказали, но было ясно: с жильём туго.
Гордость за свою столицу была очевидна. На мои вопросы они отвечали охотно, будто желая, чтобы впечатление у меня осталось самое лучшее. И у них самих вопросов было множество — к счастью, не о моём полёте, а о Соединённых Штатах. Их, кажется, занимала там всякая мелочь.
Обстановка явно смягчилась, и, почувствовав это, я начал думать вот о чём. Может, меня всё-таки не расстреляют. Может, они стараются произвести на меня впечатление — и городом, и добротой — потому, что скоро меня отпустят.
Может, это была фантазия, рождённая безвыходностью, но мне пришло в голову: когда 16 мая в Париже начнётся встреча в верхах, Хрущёв может привезти с собой сюрприз. Взяв меня за шиворот, он скажет: «Вот, Айк, кое-что твоё!»
Для Эйзенхауэра это был бы страшный конфуз, а для Хрущёва — пропагандистский триумф. Смотрите, как гуманны Советы! Вы посылаете лётчика шпионить за нами. Расстреливаем ли мы его? Нет, мы возвращаем его семье целым и невредимым.
Ни единого слова, которое обещало бы такое, сказано не было. Но картина стояла перед глазами так живо, что я начал в неё верить.
Вернувшись в камеру, я едва сдерживал ликование и даже не досадовал на тщательный обыск, который делался уже привычным.
Часы шли, фантазия рассеивалась, наваливалась тоска. Читать нечего, делать решительно нечего, и мысли начали смыкаться вокруг меня.
Аппетита по-прежнему не было, и я оставил еду нетронутой, но ужин был желанным перерывом — как и поход в уборную.
А после я снова остался один.
Странное дело. Раньше, от скуки и любопытства, я подошёл к двери и попробовал заглянуть в глазок — и наткнулся на смотревший оттуда глаз. Меня передёрнуло. И всё же, даже зная, что за мной следят, я чувствовал себя совершенно одиноким, как не чувствовал никогда: без семьи, без друзей.
Никто не знал, где я. Вполне возможно, меня считали погибшим. Помочь мне никто не мог.
Возможности побега я мысленно уже перебрал. Даже отними я пистолет у одного охранника и справься со вторым, я всё равно остался бы заперт в корпусе. Между мной и улицей стояло с полдюжины дверей, и каждая заперта и охраняется. Чтобы бежать, нужна была помощь, — и вот тут одиночество чувствовалось сильнее всего, потому что не было никого, ровным счётом никого, кто мог бы — или захотел бы — эту помощь оказать. Рассчитывать, что другие арестанты станут выручать американского шпиона, не приходилось.
Первое моё чувство снова сделалось уверенностью. Дурно со мной пока не обращались, но не было ни малейших оснований думать, что так будет и дальше, и все основания думать обратное.
Дураком я был, воображая, будто они поверят моему вранью. Они были знатоки этого дела; я не тянул даже на любителя. Рано или поздно они разглядят вымысел в моём рассказе. А не разглядят — итог, скорее всего, будет тот же: меня будут пытать, а потом расстреляют, и никто за пределами Советского Союза даже не узнает, что со мной сталось.
Дневная лампа погасла, зажглась ночная. Который был час, я не знал.
Обвязав голову носовым платком, как повязкой, чтобы хоть немного заслониться от света, я лёг, каждую минуту ожидая, что войдут охранники и объявят, что это не положено.
Но они не вошли. Меня не тронули.
Сны мне снятся редко, но в ту ночь приснился.
Я был в Паунде, на отцовской ферме, и шёл по дороге к дому с Барбарой, матерью, отцом и всеми пятью сёстрами, когда вдруг почувствовал резкую боль в ноге. Боль росла, я начал отставать и уже не поспевал за ними. Погодите, хотел я крикнуть, но почему-то не мог. Наконец стало так больно, что пришлось сесть на обочину и смотреть, как родные уходят от меня, будто не замечая и не заботясь, что меня с ними нет.
Я проснулся. Боль была настоящая. Оттого что я слишком долго пролежал в одном положении, одна из железных полос продавила тонкий матрас и врезалась мне в ногу.
Когда охранники и старушка пришли с чаем, я был уже на ногах и одет. Я ждал их прихода — и, по правде говоря, ждал с нетерпением.
Она поздоровалась: «Zdravstvuite», я ответил: «Доброе утро». Показав на чайник, я спросил, как это называется, и сумел объясниться. Это оказался chuenek.
— Chaenek, — повторил я.
Так я получил первый урок русского языка.
Чувствовал я себя лучше, чем накануне вечером. Нарочно или нет — а я был уверен, что мои тюремщики ничего не делают просто так, — но одиночество подействовало вполне определённо: мне до зуда хотелось с кем-нибудь заговорить, всё равно с кем. С этим, понял я, надо быть настороже.
Впрочем, тревога была напрасной. Именно в то утро, 3 мая, допросы начались всерьёз. Утро, день, вечер — в среднем по одиннадцать часов в сутки, семь дней в неделю, и так без перерыва девятнадцать дней; потом один день передышки — и всё сначала.
Колебания насчёт моей судьбы, которые я почуял на второй день, кончились. Кончилась и приветливость. С этой минуты всё пошло сугубо по-деловому, с одной целью: вытянуть из арестанта как можно больше.
Состав иногда менялся, порой подсаживались специалисты со своими вопросами, но обычно на допросе было пятеро:
Стенографистка. Я думал, они пишут на плёнку. Вместо этого каждое слово кропотливо записывалось, печаталось по-русски, а потом переводилось и перепечатывалось по-английски. Неудивительно, что по дороге слова и обороты менялись, целые фразы пропадали, смысл искажался. Иной раз — умышленно. Так, на вопрос о карточке министерства обороны в моём бумажнике — не значит ли это, что я лётчик ВВС, — я ответил: «Это значит, что я был гражданским служащим министерства ВВС», а в стенограмме получилось: «Это значит, что я служил в ВВС США в качестве гражданского лица». Разница невелика, а цена ей большая.
Переводчик. Лет тридцати пяти; только он «как будто» знал английский. Насчёт остальных я никогда не был уверен.
Два майора, Кузьмин и Васильев. Обоим около тридцати, как и мне, — полагаю, не случайность. Они и вели допрос по большей части, работая слаженно, как по нотам. Я читал в детективах, как американские полицейские берут подозреваемого в оборот приёмом «Матт и Джефф»: один нетерпелив и грозен, другой сочувствует и мягок, и арестованный, естественно, первого ненавидит, а ко второму тянется и с ним делится. Приём я узнал — и всё-таки поддался ему наполовину. Майора Васильева я ненавидел. Но, прекрасно понимая, что цель у него ровно та же, не позволял себе роскоши думать, будто майор Кузьмин желает мне добра.
Полковник. Как-то я спросил, нельзя ли, чтобы на допросах присутствовал адвокат: в Соединённых Штатах, заметил я, обвиняемый имеет на это право. Переводчик показал на полковника. Как представитель прокуратуры он и присутствует, чтобы следить за законностью допроса. Числясь наблюдателем, полковник частенько задавал вопросы сам, и притом самые опасные для меня. Позже, читая стенограммы, я обнаружил, что все до единого его вопросы приписаны кому-то другому.
На первых двух допросах Руденко был, а дальше почти не появлялся. На одном из них, который вёл генерал, а не два майора, за происходящим наблюдал невысокий худой человек лет сорока, куривший одну за другой. Позже я узнал его имя: Александр Н. Шелепин, по должности — председатель Комитета государственной безопасности при Совете Министров СССР, то есть глава КГБ.
(Шелепин возглавлял КГБ с 1958 по 1961 год, после чего был поднят в Президиум. Ставленник Хрущёва и один из самых доверенных его советников, впоследствии он предал его, приложив руку к его свержению.)
— На какой высоте шёл U-2, когда в вас попала ракета?
— Около шестидесяти восьми тысяч футов, но я не уверен, что она в меня попала.
— Мог быть и близкий разрыв.
— Вас сбили с первого же выстрела. Других ракет вы ведь не видели?
— Нет, но и этой я тоже не видел.
— Сколько полётов вы совершили над Россией?
— Этот был первый.
— Сколько?
— Всего один.
— Как называется ваша часть?
— Отряд 10-10.
— Где она базируется?
— Инджирлик.
— Где находится Инджирлик?
— Адана, Турция.
— Сколько U-2 в Инджирлике?
— Четыре или пять.
— Сколько там пилотов U-2?
— Семеро.
— Как их зовут?
— Этого я вам не скажу.
— Мы их и так знаем, так что можете сказать.
— Прекрасно; раз знаете, мне и говорить незачем.
— Бывали ли в Инджирлике высокопоставленные лица?
— Изредка.
— Кто именно?
— Генерал Томас Д. Уайт, например.
— Кто это?
— Кажется, начальник штаба ВВС США.
— Он был в вашем отряде?
— Нет, только на базе.
— Кто ещё?
— Генерал Фрэнк Ф. Эверест, главнокомандующий ВВС США в Европе.
— Ещё?
— Больше никого не припомню.
— Подумайте. Кто ещё?
— Кардинал Спеллман.
— Он был в вашем отряде?
— Нет, ни Уайт, ни Спеллман у нас не были. Они были только на базе.
— Как зовут командира отряда 10-10?
— Полковник Шелтон.
— Кто приказал вам совершить этот полёт?
— Полковник Шелтон.
— Кто отвечал за планирование таких полётов?
— Я знаю только о том единственном полёте, который выполнил. Им занимался полковник Шелтон.
— Кто ставил вам задачу?
— Полковник Шелтон.
— Кто размечал на картах маршрут, по которому вам следовало идти?
— Наш штурман.
— Как его звали?
— Майор Дулак.
— Сколько штурманов в отряде?
— Один.
— Сколько пилотов?
— Семеро.
— Как их зовут?
— Я уже сказал, что на этот вопрос отвечать не буду.
— Где вы учились летать на U-2?
— В Соединённых Штатах.
— Где именно в Соединённых Штатах?
— На одной базе на Западном побережье.
— Как она называется?
— Уотертаун.
— Кто руководил вашей подготовкой?
— Некий полковник Перри.
— Когда вы впервые прибыли в Инджирлик?
— В 1956 году.
— Кто был тогда вашим командиром?
— Тот же полковник Перри.
— Как звали остальных ваших командиров?
— Единственный, кого я ещё помню, — полковник Бирли.
— Что это за прибор? Для чего он?
— Не знаю. Я же говорил, аппаратуру пилотам не показывали. (Это была часть регистратора радиолокационных сигналов.)
— Вы сказали, что целью вашего полёта была разведка. Теперь…
— Нет, я этого не говорил. Я сказал, что предполагаю такую цель. А сам я не знаю, что дело обстоит именно так.
— Но догадаться-то вы можете?
— Могу. Но это будет всего лишь догадка.
— Когда в вас попала ракета, вы сообщили по радио на базу, что покидаете самолёт?
— На этот вопрос отвечать не намерен.
— Почему?
— Потому что не считаю это для себя выгодным.
— По советскому закону полное содействие следствию, включая правдивые ответы на все вопросы, может быть важным основанием для смягчения наказания.
— Возможно. Но отвечать я всё равно отказываюсь.
— Как зовут остальных пилотов в Инджирлике?
(Молчание.)
— Сколько полётов вы совершили над Советским Союзом?
— Этот был первый и, надо полагать, последний.
Номер отряда стоял у меня в удостоверении; Инджирлик был обозначен на картах и значился в бортовой таблице радиочастот U-2. Приезды генералов Уайта и Эвереста входили в широко освещавшиеся инспекционные поездки по европейским базам, а визит кардинала Спеллмана был лишь остановкой в его обычном рождественском объезде — обо всём этом писала «Старз энд страйпс». О других гостях, не попадавших в газеты и куда более интересных для русских, я умолчал. Уотертаун был назван в пресс-релизе NACA, да и как учебная база он уже не работал. Что до командиров отряда 10-10, я полагал, что русским узнать их фамилии будет нетрудно, если их разведка не знает их и без меня. А приписывая каждому куда больше обязанностей, чем он на деле нёс, — подготовку, планирование, операции, разведку и прочее, — я сумел не назвать ещё десятка полутора фамилий. Да и майор Дулак был не единственным штурманом.
Называть имена мне не хотелось вовсе. А если приходилось — чтобы рассказ выглядел правдивым, — я хотел, чтобы их было как можно меньше.
Насчёт числа U-2 в Инджирлике я не знал, следят они за базой или нет. Я назвал столько, сколько они увидели бы, если следят. Число было неточным. Как и число пилотов в отряде.
К концу вечернего допроса 3 мая переводчик спросил, почему я не ем. Я ответил, что просто нет аппетита. Не принести ли другой еды? Они закажут что угодно, лишь бы я ел.
Еда меня не занимала, и я сказал, что хотел бы что-нибудь почитать.
Заметив, что в библиотеке Московского университета есть книги по-английски, он спросил, чего бы мне хотелось.
Библию, ответил я, любопытствуя, дадут ли.
Он обещал попытаться достать. А пока у него есть детективы в бумажных обложках, из собственного запаса, и ещё «Унесённые ветром». Он мог бы одолжить, если мне интересно.
Ещё как интересно.
Решив попытать счастья, я спросил заодно, нельзя ли получить бумагу и карандаш. Посоветовавшись с майорами, он дал и это, не спросив зачем.
В ту ночь я сделал календарь. Не знаю зачем — срока я не отбывал; напротив, каждый вычеркнутый день вполне мог оказаться последним, — но знать, какое сегодня число, казалось важным. Это была ниточка к внешнему миру. Одна из немногих, что у меня были.
— Вчера вы отказались сказать, сообщили ли по радио на базу, что покидаете самолёт. Тогда мы не стали настаивать, желая дать вам время оценить пользу полного содействия. Но теперь вы обязаны сказать.
— Я по-прежнему отказываюсь.
Рассуждал я так: если русские решат, что Соединённым Штатам уже известно, что я выпрыгнул и, вероятно, жив, они куда охотнее объявят о моём пленении, чем если будут уверены, что судьба моя никому не известна.
С другой стороны, я не знал, уцелела ли рация. А если уцелела, их специалисты, разобрав её, определят, что дальность у неё — триста-четыреста миль, не больше.
Выходило, что выгоднее всего не отвечать ни так, ни этак.
Я хотел, чтобы о том, что я здесь, узнали. Я полагал, что, раз я не дошёл до Будё, жене и родителям сообщат, что я не вернулся из полёта. Я отчаянно боялся, что мать, изведясь, слегла бы с сердцем. Знать, что я жив и здоров, пусть и в русской тюрьме, для неё, казалось мне, легче, чем не знать. То же и для Барбары.
Легко не будет ни так, ни этак, но сделать я ничего не мог.
Как я навалил на полковника Шелтона больше дел, чем он мог бы потянуть, так же я поступил и с «Коллинзом»: он стал моей единственной связью с ЦРУ. Русские склонны были этому верить: в их собственном разведывательном хозяйстве агент редко знает больше одного непосредственного начальника.
На деле за четыре года я перевидал множество людей из управления, включая некоторых главных устроителей программы U-2, — например, Ричарда М. Бисселла, заместителя директора ЦРУ по планированию, одного из тех гостей отряда 10-10, о ком я умолчал.
Но, называя Коллинза, я преследовал и другую, куда более важную цель.
«Коллинз» был псевдонимом. Настоящее его имя я тоже знал. И Коллинз знал, что я его знаю, — как знали и другие в управлении.
Если русские выпустят сообщение, связывающее меня с ЦРУ, имя моего связного там почти наверняка назовут. И то, что я зову его «Коллинзом», а не настоящим именем, должно насторожить и его, и управление: значит, я рассказал не всё.
Иначе и быть не могло. Другого способа передать им весточку я не видел.
Когда спросили о времени взлёта из Пешавара, я назвал: 06:26 по местному. Оно стояло в моём полётном листе.
Когда спросили о скорости U-2, я назвал и её. В том полёте она составляла в среднем около четырёхсот миль в час.
Зная время и место взлёта, время и место, где полёт оборвался, и точное расстояние между этими точками, вычислить её мог и ребёнок.
Во всём, что легко проверить, я был точен.
На вопросы, на которые, как мне казалось, можно без опаски ответить правдиво, я отвечал. Но сам ничего не выкладывал. Кое-что о машине они не смогли бы узнать ни из обломков, ни из документов этого полёта. Сообщать им это я не собирался. Из пометки в полётном листе они знали, что взлёт задержали на полчаса, но причины — что ждали разрешения Белого дома — я не назвал. Меньше всего мне хотелось создать впечатление, будто сам президент знал о пролётах и их одобрял. И когда они заблуждались, я не спешил их поправлять. Например, поняв, что они с ходу решили, будто все наши полёты из Пакистана шли из Пешавара, я не видел причин напоминать о Лахоре.
Я рассказал им всё, что они хотели знать о моём детстве и учении.
Я рассказал, когда поступил в ВВС, где служил, на каких машинах летал. Но быстро проскочил школу аэрофотослужбы и работу лаборантом в фотолаборатории: не хотел, чтобы они задумались, отчего человек с таким прошлым так мало интересовался фотоаппаратами, которые вёз. Не счёл я нужным упомянуть и кое-что ещё — например, секретную подготовку в Сандии, где я изучал устройство атомного оружия, как его подвешивать и проверять, как его применять. И уж тем более о цели, назначенной мне за железным занавесом.
Что до оперативных планов и готовности Стратегического авиационного командования на случай войны, я был уверен, что за шесть лет там всё сильно переменилось. И всё же, хотя мои сведения, вероятно, устарели, восполнять пробелы в их знаниях я не желал.
О том, когда я поступил в ЦРУ, я сказал правду: в мае 1956 года — не упомянув четырёх месяцев тайных встреч в вашингтонских гостиничных номерах, предшествовавших подписанию контракта, и нескольких поездок после него.
Про Уотертаун я довольно правдиво рассказал о лётной подготовке, но многое, что занимало бы их куда сильнее, осталось за скобками: сколько потоков прошло через базу и сколько было пилотов в каждом, отчисленные греки, «конспиративный дом» на Восточном побережье и то, чему учили там.
И ни слова я не сказал об «особых» полётах. Вот это я твёрдо решил утаить любой ценой.
Каждый вечер, вернувшись в камеру, я заново перебирал вопросы, стараясь по крупицам сложить картину того, что им известно на самом деле.
Уверен, ровно тем же занимались и они.
Это было похоже на покер. У каждой стороны свои закрытые карты, о которых, хотелось верить, другая не знает.
Видели ли они, когда я блефую? И, что не менее важно, видел ли я, когда блефуют они?
Только это была не игра. Ни в одной покерной партии ставки не бывали такими.
На вопрос, я ли делал пролёт 9 апреля, который они, по-видимому, вели локатором, я ответил, что нет. Это была правда.
На вопрос, знаю ли я, что тот полёт должен был добыть, я ответил, что нет. Это была неправда: 9 апреля я был запасным пилотом.
На вопрос о полётах RB-47 я сказал, что знаю только про U-2. RB-47 время от времени летали из Инджирлика.
На вопрос, что мне известно об американских ракетах в Турции, я сказал, что ни одной не видел. Это была неправда.
На вопрос, когда первые U-2 перебросили в Европу, я ответил, что понятия не имею.
На вопрос, когда состоялся первый пролёт U-2, я дал тот же — и столь же лживый — ответ.
Всё это были беспроигрышные ходы. Сомневаться в моих ответах они могли, а опровергнуть — нет. Лишь бы я сам не путался в своих россказнях.
Когда в ЦРУ мне впервые сказали, что летать я буду не только вдоль границ, но и над Россией? Через несколько месяцев после подписания контракта.
Когда мне сказали, что полечу 1 мая? Накануне вечером.
Что я при этом почувствовал? Страх.
Я всеми силами старался убрать из дела умысел.
Служил ли я когда-нибудь в Ацуги, в Японии?
Нет, только в Адане, в Турции.
Знал ли я, что в Ацуги стоят U-2?
Слышал, но сам этого не видел.
Мне показали японские газетные статьи о U-2, севшем на вынужденную на площадке планёрного клуба. Слышал ли я об этом?
Да, признал я, слышал, но подробностей не знаю. Сообщать им, что они стали счастливыми обладателями той самой машины — вернее, того, что от неё осталось, — я счёл излишним.
Знаю ли я о базах U-2 в Западной Германии?
Да.
О каких?
Висбаден и Гибельштадт.
Летал ли я с какой-нибудь из них?
Однажды перегнал в Висбаден учебный Т-33. А в 1959 году перегнал U-2 из Гибельштадта без посадки через Атлантику на базу в штате Нью-Йорк.
После случая с лимузином мы знали, что Гибельштадт засвечен. Из статей в «Советской авиации» — что им известен и Висбаден. Ни та ни другая база уже не использовались, и назвать обе казалось безопасным.
На картах у меня стояло Будё, Норвегия, — конечная точка полёта 1 мая. Кто должен был меня там встретить?
Наземная команда.
Из Инджирлика?
Не знаю. Мне сказали только, что команда будет ждать.
Бывал ли я в Будё прежде?
Да, в 1958 году.
Возможно, говорить им это было ошибкой, признанием ненужным. Но поездка была обыкновенная, с паспортами и таможней, и если у их разведки были те возможности, о которых нам твердили, они наверняка это выяснили бы и сами.
Сколько я пробыл в Будё?
Недели две-три.
Летал ли я оттуда?
Нет, ответил я. Я собирался объяснить, что мешала погода, но — как случалось потом куда чаще, чем я мог вообразить, — меня перебили, сделав собственный вывод.
Раз я не летал, значит, был там ради чего-то другого. А единственное, ради чего меня туда могли послать, — изучить посадочную полосу, готовя посадку 1 мая 1960 года!
Предположение нелепое. Много ли надо изучать посадочную полосу? Есть радио, дежурный говорит, что полоса свободна, — садись. И даже будь в предварительном изучении какой-то прок — за два года? Там всё могло перемениться.
Вот это уже и вправду доказывало умысел. Я попробовал их поправить, но не слишком усердствовал: не хотелось, чтобы они пригляделись к связанной с этим и весьма очевидной нелепости моего собственного утверждения, будто пролёт у меня первый.
Я держался этого при всех повторных допросах, хотя слабость такой версии — мне-то во всяком случае — была видна невооружённым глазом.
Если я прибыл в Инджирлик в 1956-м, а первый пролёт совершил лишь в 1960-м, выходило, что кто-то попусту тратил деньги налогоплательщиков.
Так, боялся я, на это и посмотрят русские. Ирония же в том, что в программе были пилоты — в группе, переведённой из Японии в конце 1957 года, — которые над Россией не летали ни разу. Почему, я так и не узнал, но пролёты им не поручали никогда.
Чтобы рассказ выглядел правдоподобнее, я напирал на «подслушивающие» вылеты вдоль границы. Точно, когда они были и сколько их набралось, я не помнил — по моим словам, один-два в 1956-м, шесть-восемь в 1957-м, по десять-пятнадцать в 1958-м и 1959-м и несколько в 1960-м, — но старался показать, что это и есть моя основная работа. Версию про единственный пролёт сильно подкрепили бы вылеты на отбор проб воздуха, но я не знал, известно ли о них русским, да и сам не настолько разбирался, чтобы оценить их важность, — и рисковать не решился.
Их привычка спешить с выводами завела их и в ещё одно заблуждение насчёт Будё, поправлять которое я не стал.
Разбирая обломки, они нашли в кабине большое чёрное полотнище.
Объясните, потребовали они.
Я честно сказал, что полковник Шелтон вручил мне его перед самым взлётом и велел отдать наземной команде в Будё.
Значит, этот флаг служил чем-то вроде пароля, перебили меня, способом удостоверить личность!
Устав от долгого допроса, я не без ехидства заметил, что при таких обстоятельствах — с U-2 за спиной — удостоверять личность вроде бы ни к чему.
Но они уже всё решили. И тут, поддавшись озорству, я подумал: хотят верить — пусть верят; вывод-то их, не мой.
На самом деле у «загадочного чёрного флага» было вполне определённое назначение. В днище машины был ряд окон для фотоаппаратов. Когда U-2 выкатывали из ангара, где его могли увидеть, мы закрывали их металлическими крышками. Полковник Шелтон не был уверен, что команда, отправленная в Будё (а я хорошо знал там каждого), не забыла крышки, и потому дал мне полотнище и рулон клейкой ленты — передать им.
Обманчик был крохотный. Но почему-то всякий раз, когда об этом заходила речь, он доставлял мне особое внутреннее удовольствие: до чего же они могут ошибаться.
Обманывали, впрочем, не только в одну сторону. Я и сам попадался в ловушки не раз. На одном из первых допросов я заметил, как один из майоров перебирает пачку бумаг. Один листок торчал наружу — явно мой полётный лист.
— Объясните, что означают все эти обозначения в вашем полётном листе, — сказал он.
Решив, что он проверяет мою правдивость — все обозначения были обычными лётными сокращениями: ETA, ATA и прочие, — я стал припоминать пункт за пунктом всё, что было в листе.
И лишь несколько дней спустя мне случилось увидеть этот лист снова, вынутым из пачки, и обнаружить, что нижней половины нет — она, по-видимому, сгорела при падении.
Ничего такого, чего они не вывели бы и из моих карт, в нём не было.
Но сознание того, что меня провели, порядком поубавило мне благодушия.
По иронии, там, где они вернее всего были уверены, что я лгу, я говорил правду.
Они отказывались верить, что ЦРУ не снабдило меня списком имён, адресов и почтовых тайников для связи с подпольем в России.
Они были убеждены, что до 1 мая я непременно делал короткие тренировочные вылеты над Советским Союзом, — хотя мой ответ («если уж идти на такой риск, отчего не сделать сразу настоящее дело?») казался само собой разумеющимся.
Они отказывались верить, что это был мой первый в жизни прыжок с парашютом.
Их лётчики прыгают на учениях по-настоящему; значит, и мы должны.
Случались и неожиданности.
— Вы хороший боксёр?
Озадаченный, я ответил, что вообще не боксёр.
— Тогда откуда у вас синяк под глазом?
До той минуты я и не знал, что он у меня есть. Видимо, я подбил глаз при падении. Зеркала я не видел и потому не замечал.
Отсутствие зеркал, конечно, было устроено нарочно. Человек привыкает видеть своё лицо каждое утро. Каким ты себя видишь — здоровым или больным, молодым или чуть постаревшим — задаёт весь твой день.
Без этого отражения понемногу начинаешь терять ощущение самого себя.
Поразительно, до чего не хватает такой простой вещи, как зеркало.
Были и другие психологические уловки. Незарешёченное окно в комнате для допросов — одна из них. Оно всегда было тут и дразнило возможностью побега, пусть даже семиэтажным полётом во двор. Но стоило стоявшему перед ним отойти, как его место занимал другой, будто говоря — куда внятнее любых слов: для тебя выхода нет.
Мелочи. Ни одного зеркала. Окно без решётки. Но они делали своё дело.
— Вы волновались во время прежних полётов над Россией?
— Я же сказал, этот полёт был первым. И да, я волновался.
— Пусть первый. Но лётчики ведь наверняка разговаривали между собой, делились опытом, рассказывали, что видели?
— Нет, нам было приказано никогда не обсуждать свои полёты. А приказы мы выполняли.
Они возвращались к этому снова и снова, будто колотили в запертую дверь, зная, что за ней, если открыть, их ждёт целый клад.
Они не отступались. Не отступался и я.
В праве незнание не оправдание.
На допросе оно — дар божий.
Раз за разом надёжнее всего меня укрывали три слова: «Я не знаю».
С их помощью я мог отрицать, что знаю, кто в Вашингтоне разрешает пролёты U-2; каким порядком приказы на вылет передаются в Инджирлик; что происходит с разведывательными материалами после возвращения машины; сколько всего U-2 и где они стоят.
И — самое важное — я мог отрицать, что знаю, сколько было полётов до 1 мая, когда именно они состоялись и какие цели преследовали.
Часть самых ценных сведений, какими я располагал, относилась как раз к этим прежним полётам. Узнай их русские — и многое из добытого программой U-2 пошло бы прахом. Ведь ценность разведки не только в том, чтобы знать, что делает противник; не менее — а порой и более — важно, чтобы он не знал, что ты это знаешь.
Если русские считают, что пролётов было десять, а их было больше, преимущество за нами.
Если считают, что десять, а их было меньше, преимущество опять же за нами.
То же самое, будь речь о сотне или о тысяче.
Не исключено, что они провели локатором все пролёты до единого. Но исходить из этого я не мог.
Твердя «я не знаю» так часто, я, вероятно, выглядел тупым, нелюбопытным, ненаблюдательным.
В кои-то веки такое впечатление меня вполне устраивало.
И всё же одна раскрытая ложь могла обрушить всю постройку.
Ещё хуже было сознавать, что, раскрыв её, они, может, и не станут меня ею попрекать.
Что вести меня будут не в комнату для допросов, а в какой-нибудь глухой двор.
Нет, это была не игра.