К книге
Операция «Перелёт»ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ СССР. Глава четвёртая
41%
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ СССР. Глава четвёртая
14

Вычеркнув 7 мая, я закончил первую неделю на Лубянке. Дни уже сложились в распорядок, острота новизны притупилась, и я стал замечать то, чего прежде не видел.

Если ветер был подходящий, я слышал, как кремлёвские часы бьют шесть утра. В это же время гасла ночная лампа, зажигалась дневная, и полагалось вставать.

За горячим чаем следовал поход в уборную, потом завтрак.

Несколько раз я пробовал есть. Брал еду, пробовал и откладывал. А вот чай пил — горячий утром, холодный весь остальной день.

Из приборов мне давали вилку и ложку, но, по понятным причинам, не нож.

После завтрака приходил врач или сестра. Понимаю ли я, что целую неделю ничего не ел? Понимаю. Может, мне не нравится еда? Нет, просто нет аппетита. Тюремщиков это явно тревожило. Они боялись, что я подорву здоровье.

По крайней мере пока.

Весов не было, и насколько я похудел, сказать я не мог, но похудел изрядно: брюки приходилось стягивать узлом на поясе, иначе спадали. Куда больше меня беспокоило сердце. Оно билось с перебоями: вдруг замирало, потом сильный удар — и снова входило в ритм.

Смешно сказать. Я был убеждён, что рано или поздно меня расстреляют. И одновременно тревожился из-за перебоев в сердце, которые могли списать меня с лётной работы.

После врачей мне разрешали побриться. Розетка была снаружи камеры. Охранник включал электробритву, подавал её мне и стоял в дверях, пока я не закончу. Без зеркала пришлось учиться бриться на ощупь.

Потом меня вели на утренний допрос.

Ни одного другого арестанта я не видел ни разу. Против случайных встреч были приняты обстоятельные меры. Клетка в лифте — лишь одна из них. В каждом коридоре, и в тюрьме, и в административном корпусе, висели три лампы — белая, зелёная, красная. Белая горела всегда и служила просто освещением. Зелёная означала, что проход свободен. А красная — что по коридору ведут другого заключённого. Всякий раз в таком случае меня быстро заводили в пустую камеру и держали там, пока те не пройдут.

Иногда по дороге туда или обратно я проходил мимо камеры с открытой дверью — значит, обитателя вывели. Заглянув, я видел одежду, чайник на столе, книги на полке. Почему-то все кровати выглядели удобнее моей.

Утренний допрос всегда начинался одинаково: меня просили расписаться на каждой странице вчерашнего протокола.

Но они по-русски, возражал я, а я по-русски не читаю.

Это неважно. Так положено.

В конце концов, видя, что доводы мои бесполезны, я уступал, всякий раз замечая, что для человека, не знающего языка, это нелепая и бессмысленная процедура, которая ничего не удостоверяет.

Может быть. Но так положено.

Бюрократами они были невероятными. Многое делалось не по надобности, а потому что таковы правила. И оспаривать их никто не собирался. Даже если смысла в них не было никакого.

Через несколько дней в распорядке появилось приятное добавление: после обеда меня выводили на крышу минут на пятнадцать — на прогулку.

Крыша, которая, по моей прикидке, приходилась примерно на двенадцатый этаж тюрьмы, пятью этажами выше моей камеры, была поделена на крошечные дворики футов пятнадцать на двадцать. Их разделяли высокие стены.

Поверху стен расхаживал одинокий охранник с автоматом.

Соседний административный корпус был этажа на три-четыре выше тюрьмы. По антеннам на крыше я решил, что верхние этажи — узел связи КГБ. Иногда я видел в окнах людей, глядевших наружу.

Одно показалось мне странным. Вдоль стены здания рабочие соскабливали краску с водосточных желобов. Дом был высокий, работа выглядела опасной — и все рабочие были женщины.

Мне это слегка напомнило старую программу общественных работ. Никто не спешил закончить дело — типичная казённая стройка.

Здесь, наверху, где было видно открытое небо, я часто думал о побеге. И чем больше думал, тем безнадёжнее это выглядело. Стены слишком высоки. Охранник с автоматом — далеко за пределами досягаемости.

Иногда, хотя разговаривать запрещалось, охранник перекликался с кем-то в соседнем дворике. Отвечали всегда по-русски, никогда по-английски. Есть ли тут ещё американцы, гадал я. А если есть, как передать им весточку? Один способ я уже отверг — оставить записку. Охранник её заметит.

Во дворике меня особенно занимали две вещи.

Стены были обшиты жестью. Один ржавый лист держался неплотно. Каждый раз, поднимаясь наверх, я проверял, на месте ли он. Если станет совсем скверно, я думал дождаться, пока охранник отвернётся, и его отломить. Обыскивали меня после каждой прогулки, так что пронести кусок в камеру было бы непросто. Но я приметил, что обыскивают часто небрежно и разуться не заставляют.

Ждать пришлось бы до того самого дня, когда я решусь им воспользоваться, потому что камеру тоже обыскивали. Как-то утром я разложил бумагу и карандаш так, чтобы понять, трогали их в моё отсутствие или нет. Трогали. Видимо, им было любопытно, что я пишу, и они, надо думать, разочаровались, обнаружив одни каракули да календарь.

Я просил разрешения писать письма. Мне отказали.

Другой предмет моего живейшего интереса в прогулочном дворике был мой «сад». Тюрьма была старая. За годы тысячи ног исходили эти дворики, стёрли цемент и набили землю в щели между плитами. Занесённые ветром семена застряли в трещинах и теперь, весной, проросли и пошли в сорняки. После дождя вода скапливалась лужицами. Задача была довести её до моего сада. И я придумал способ: постою в луже, пока подошвы не намокнут, а проходя мимо, стряхну воду на сорняки.

Каждый день я следил за их ростом. Когда дождя не было по нескольку дней, я совсем падал духом: боялся, что они погибнут.

Иногда, вместо лифта, охранник вёл меня с крыши вниз по лестнице. Так я узнал, что бо́льшая часть тюрьмы не используется: охрана стояла лишь на нескольких этажах.

Было и ещё одно нарушение распорядка. Раз в пять дней мне разрешали помыться и выдавали чистое бельё и носки.

Вода была обжигающе горячей. Я блаженствовал под ней, пока охранник не приказывал вылезать. Мыло было самодельное, вроде того, какое варила на ферме моя бабушка.

В первый раз в мыльне охранник показал мне на большую бадью. Она была полна чего-то зеленовато-бурого и склизкого. Не поняв, чего он хочет, я пропустил это мимо, но позже спросил у переводчика, что это. Он захохотал, и остальные тоже, когда он перевёл мой вопрос.

Это морская трава, объяснил он. Русские моются ею вместо мочалки.

Я попробовал разок; склизкой она и вправду была, и от этого туземного обычая я в дальнейшем отказался.

Дневной допрос; ужин; уборная; вечерний допрос; уборная; а потом я оставался один и мог читать. Детективы были американские, в бумажных обложках: Агата Кристи, Эллери Куин, Рекс Стаут и другие. Я прочитывал по книге за вечер; а когда кончались все, начинал сначала. И снова.

Этим писателям я обязан рассудком.

В десять вечера потолочная лампа гасла и загоралась лампа над дверью. Чем я занят в камере, никто не регулировал. Часто я читал, пока на улицах не смолкало всё и не становился слышен бой кремлёвских часов.

Так и проходили мои дни и ночи.

Час за часом, допрос за допросом всё продолжалось. По мере того как специалисты разбирали обломки, появлялись новые вопросы. Но обычно это были всё те же старые — переиначенные, заходящие с другой стороны, чтобы застать меня врасплох, или просто повторённые снова и снова:

«В вашем удостоверении сказано, что вы работаете на ВВС. На ваших картах стоит штамп „Секретно. ВВС США“». Среди прочего в моём аварийном ранце лежал комплект карт Советского Союза. Изначально на них стояли штампы «Секретно» и «ВВС США», но кто-то предусмотрительно вырезал эти отметки ножницами. А кто-то другой, по-видимому, сунул в кабину второй комплект, точно такой же, но со штампами на месте.

И дальше: «Вы летели на самолёте ВВС: половина деталей помечена „Министерство обороны“. Вы взлетели с базы ВВС. Командиром вашего отряда был полковник ВВС. Почему вы упорствуете, что вы штатский?»

Если мне хотелось остановить допрос и подумать, я задавал им вопрос о Советском Союзе. Отвечать они обычно не отказывались. И часто такие вопросы переходили в расспросы о Соединённых Штатах.

Отвечать на них по большей части было легко, и это выигрывало мне время. Но иногда вопрос ставил меня в тупик. Например, такой: «В чём разница между Демократической и Республиканской партиями?»

Пришлось признаться, что ответа я не знаю и что он ставит в тупик даже политологов.

Из прочих способов потянуть время оставались стакан воды или просьба отвести меня в уборную. Понимая, что эти перерывы могут истолковать как уклонение от ответа, я пользовался ими скупо — не чтобы увильнуть от особенно докучливого вопроса, а когда меня тревожило, куда заворачивает разговор.

Порой они подбирались к крайне опасным темам — и вдруг сворачивали в сторону.

Часто я сам их уводил. Меня удивляло, до чего легко переменить тему. Надёжнее всего было заговорить о чём-то смежном и занятном. Обычно они всё же возвращались к прежнему, но нередко через день-два, перечитав протоколы.

Но больше всего меня поражало то, о чём меня так и не спросили. Например, они знали, что я служил в Стратегическом авиационном командовании, а вот что я мог проходить подготовку по применению атомного оружия, им, похоже, и в голову не пришло.

Этого вопроса я боялся и заранее прикидывал, как они могут поймать меня на невольном признании. А он так и не всплыл, зато иные, ещё более щекотливые вещи они миновали вовсе мимоходом.

Мышление у них во многом было на удивление узким. Меня, например, ни разу не спросили о полётах U-2 над коммунистическим Китаем, Албанией или другими восточноевропейскими странами. Спроси они — я мог бы совершенно честно ответить, что о таких полётах лично мне ничего не известно. Но то, что они не спросили, показывало их зашоренность. И ни в этом, ни в других вопросах расширять их кругозор я не собирался.

Как-то раз они принесли американскую дорожную карту и попросили показать Уотертаун. Место они и так знают, предупредили меня. Им просто хочется проверить, правду ли я говорю.

Я ткнул в точку в пустыне, не потрудившись упомянуть, что карта была Аризоны, а не Невады.

Такие промахи заставили меня всерьёз усомниться в качестве их разведки.

Может, так и было задумано. Но вряд ли. Им было выгодно, чтобы я считал их всеведущими.

Раздумывая об этом, я начал подозревать, что мы сильно переоцениваем их шпионское мастерство.

Чем дальше шли допросы, тем крепче становилось это убеждение.

Мы полагали, что о программе U-2 русские знают много. Наши офицеры разведки уверяли, что у них, вероятно, есть не только осведомители, отмечающие каждый наш взлёт и посадку, но что у КГБ вполне может быть досье на каждого пилота.

«Они, наверное, знают о вас больше, чем вы сами», — вспомнилось мне одно такое замечание.

Добиваясь от меня фамилий других пилотов, они уверяли, что и так их знают. Но единственного, что убедило бы меня, — хоть одной фамилии, кроме моей, — так и не назвали. Из чего я и заключил, что не знают.

Переоценить противника — ошибка не менее тяжкая, чем недооценить. Оттого что меня заставили поверить, будто русские знают о нас больше, чем они, по всей видимости, знали, я, несомненно, рассказал им то, чего они не знали, и выдал сведения, о которых, оценивай мы их возможности трезво, не пришлось бы и заикаться.

Задним числом больше всего я жалею, что назвал полковника Шелтона. Не потому, что русским это что-то дало, а потому, что после огласки его перевели на какую-то незаметную должность на базу на севере Мичигана.

И дело не в том, что русским я рассказал куда меньше, чем мне было велено рассказывать, и что самое важное утаил. Нам просто следовало быть умнее.

С разведывательной точки зрения это была ещё одна тяжёлая ошибка.

Я знал, что эта минута придёт. Но надеялся оттянуть её ещё немного.

— Наши специалисты изучили радиолокационные проводки вашего полёта. У них есть вопросы о вашей высоте.

Было видно, что изучали их основательно. Кто-то даже перенёс мои координаты на карту. Взглянув на неё, я ощутил проблеск надежды: по их выходило, что я уклонялся от курса куда чаще, чем на самом деле.

Но пуще всего меня тревожил высотомерный локатор.

Все данные были в метрах. Я нервно ждал, пока их переведут в футы.

Слушая цифры, я начал им не верить. Наверняка это какая-то жестокая уловка, чтобы сбить меня с толку. Так везти не может. Мало того что их высотомерный локатор врал — цифры прыгали то вверх, то вниз, то выше, то ниже, — так некоторые из них показывали ровно шестьдесят восемь тысяч футов!

Скрыть облегчение стоило мне огромного труда. Эту часть моего рассказа подтвердили и доказали их же собственные данные.

А она была ложью!

Читая, я видел слова, шёл по строчкам, переворачивал страницы. Но думал совсем о другом.

Не полети я в тот день — чем бы я сейчас занимался?

Наверное, пил бы ледяной коктейль, а не лежал бы тут, воображая его.

Но нет, толку от этого не было, я знал. Потому что не полети я — полетел бы кто-то другой. А никому из друзей я такого не пожелал бы.

Ещё несколько минут я читал, честно вникая в слова. Потом накатывала тоска. И я снова думал о запретном — о том, чего так старательно избегал.

Например, воображал, чем сейчас занята Барбара.

Или, отняв восемь часов, представлял, что делается дома, в Вирджинии.

Или, того хуже, видел базу и лётчика, кого-то из знакомых, которого будят из узла связи и который собирается идти на преддыхание, готовиться к вылету. И не знает, что у русских теперь есть ракета, которая достаёт.

Убедить русских, что U-2 ходят на шестидесяти восьми тысячах футов, мало, понимал я. Это, может, и убережёт кого-то от заранее расставленной ловушки. Но сбили-то меня, а шёл я на своей заданной высоте.

Мне надо было как-то дать знать управлению, что у России есть ракета, способная нас достать.

По тому, чему меня учили о «промывании мозгов», я ждал определённых вещей: мне будут читать лекции о коммунизме и давать одну пропаганду. Еду будут выдавать в награду или отнимать в наказание: пойду навстречу — накормят, не пойду — не накормят. Допрашивать будут в неурочные часы, под яркими лампами. Едва усну — разбудят, и всё начнётся заново, пока я не потеряю счёт времени, месту и самому себе. И будут пытать и бить, пока я не начну умолять о милости признаться в любом преступлении, какое им угодно.

Ничего этого не было. И всё же сильнее всего меня стало донимать одиночество. В камере. И даже в комнате для допросов, среди людей.

Позже, задав из тактики затягивания несколько вопросов о коммунизме, я получил книгу на эту тему. Это было издание «Пингвина», выпущенное в Англии, а написал её британский член парламента.

Однажды посреди допроса я вдруг оборвал себя на полуслове и сказал: — Зачем мне с вами разговаривать? Вы всё равно меня убьёте. Зачем отвечать на ваши вопросы, если, получив всё, что вам нужно, вы выведете меня и расстреляете? Зачем вообще открывать рот, если выхода у меня нет?

— Выход, может быть, и есть, — сказал один из майоров.

— Если и есть, я его не вижу, — ответил я. — По мне, моё положение безнадёжно.

— Выход, может быть, и есть.

— Тогда скажите какой!

— А вы подумайте.

— Я думаю, часами. И не вижу никакого выхода, кроме смерти.

— Может быть, есть и другой. Идите к себе и подумайте.

Я подумал. И понял: одно из двух. Либо я перебегу к русским, либо стану двойным агентом.

На следующем допросе майор спросил, обдумал ли я то, о чём мы говорили. Я ответил, что обдумал и всё ещё не понимаю, что он имел в виду.

На том тему и оставили.

Очевидно, предлагать это сами они не хотели. Прозвучать оно должно было как моя собственная мысль.

Надеюсь, они там долго ждали затаив дыхание.

Пытки, решил я, были бы лучше неизвестности.

Во вторник, 10 мая, когда меня привели на утренний допрос, я объявил своим дознавателям, что не стану отвечать ни на один вопрос, о чём бы ни спросили, пока не получу доказательства, что американскому правительству сообщили, что я жив.

Отступать я не стал, и меня отвели обратно в камеру. Днём, когда охранник отпер дверь и махнул мне выходить, у меня было чувство, что это, возможно, моя последняя прогулка.

Но привели меня в комнату для допросов побольше. Там были Руденко и ещё несколько человек. У переводчика в руках была «Нью-Йорк таймс» за воскресенье 8 мая — всего двухдневной давности. Он зачитал из речи, будто бы произнесённой Хрущёвым: «У нас есть части самолёта, есть и лётчик, который жив-здоров. Лётчик в Москве, и части самолёта тоже».

— Можно взглянуть на газету? — спросил я.

— Не положено.

— Вы могли всё это выдумать. Или отпечатать эту газету прямо здесь, в Москве.

Тогда они принесли другие американские газеты и стали цитировать интервью с откликами моей жены и обоих родителей на эту новость. Жену, писали газеты, отправили самолётом обратно в Милледжвилл, штат Джорджия, где жила её мать. Слова матери и отца были до того им свойственны, что усомниться в их подлинности я не мог. «Я собираюсь обратиться к господину Хрущёву лично, — говорил отец, — чтобы он был справедлив к моему мальчику. Как один старый шахтёр к другому — уверен, он меня выслушает».

Я не сдержался. Меня прорвало, и я заплакал.

Мои дознаватели не знали, как это понимать. Но облегчения, которое испытывал я, они не испытывали.

Одно сознание того, что родные знают, что я жив, и думают обо мне, разом сделало меня не таким одиноким.

Вернувшись в камеру и сообразив, что Хрущёв объявил о моём пленении и что это попало на первую полосу «Нью-Йорк таймс» и других газет, я впервые начал догадываться: там, во внешнем мире, это считают не просто очередным сбитым самолётом. Что дело это будет не рядовым.

Предыдущая главаГлава 14 из 34Следующая глава