Полёт из Свердловска в Москву занял больше трёх часов. Когда остальные пассажиры вышли, меня спешно свели по трапу в ожидавший лимузин.
Вся эта спешка, похоже, была затеяна не столько ради быстроты, сколько ради того, чтобы никто не успел меня разглядеть.
У автомобиля, похожего на «бьюик» прежних лет, на окнах были шторки: изнутри видно, снаружи нет. И снова по обе стороны от меня сели охранники.
Мы ехали с окраины в центр. Добравшись до середины Москвы, остановились перед парой больших железных ворот. Водитель посигналил, кто-то поглядел в глазок, посовещались, ворота распахнулись, и мы въехали во двор. За спиной они закрылись с основательным звуком.
Я был внутри Лубянки, штаб-квартиры КГБ.
Мы стали у охраняемой двери, и меня провели через неё в лифт.
Лифт был необычный, разделённый надвое; задняя, меньшая часть представляла собой металлическую клетку. Меня поставили туда лицом вперёд, и стальные створки сомкнулись в нескольких дюймах от моего лица, оставив меня одного в темноте. Клетка не пропускала ни света, ни звука. Движение лифта я чувствовал, но людей в передней части не видел и не слышал.
Так можно было везти сразу двух заключённых, и ни один не знал о другом.
Я начал сомневаться, точно ли я прошёл в клинике Лавлейса пробы на клаустрофобию.
Из лифта меня повели по длинному, ярко освещённому коридору в маленькую комнату, где снова раздели и тщательно обыскали. Только на этот раз одежду мне не вернули, а выдали двубортный чёрный костюм на несколько размеров больше, бельё, рубашку, носки, ботинки. Всё старое и поношенное. Брюки без ремня, ботинки без шнурков — чтобы не на чем было повеситься.
Оттуда меня привели в большую комнату, где ждали человек десять-двенадцать. Несколько в форме, но большинство в штатском. Что это «шишки», сомнений не было. Любопытно, как безошибочно определяешь старшинство, даже когда званий никто не называет. Меня усадили в торце длинного стола; рядом сели новый переводчик и ещё двое. Остальные встали позади, вне поля зрения.
Резким светом в глаза мне не били, стул был не так чтобы неудобен, но допросную обстановку ни с чем не спутаешь.
Как меня зовут? Гражданство? Имена родителей? Где родился? Какое у меня воинское звание? Зачем я летел над Россией? По чьему приказу совершал этот акт агрессии? Какого типа самолёт я вёл? Один я был или были и другие самолёты? С кем мне следовало связаться, если я окажусь на земле? Откуда взлетел? Где собирался садиться? Сколько раз летал над Россией?
Тактику я выбрал простую: на вопросы отвечать правдой.
До известного предела. И с определёнными изъятиями.
Если вопрос касался того, что им наверняка уже известно (например, моего маршрута, размеченного на картах), или того, что им ничего не стоит выяснить (например, кто командир отряда 10-10), я говорил правду. Заложив основание правдивости на мелочах, я мог рискнуть солгать в главном.
Изъятия были не менее важны. Признать несколько полётов вдоль границы, которые не были противозаконны, я был готов, но собирался стоять на том, что пролёт у меня первый. Убеди я их в этом — отпадали целые пласты вопросов: откуда взлетали остальные, сколько их было, куда ходили, что искали. Ещё одним изъятием я решил сделать вот что: всеми способами подчёркивать, что я всего лишь лётчик, а не разведчик и не шпион, что мне платят за то, чтобы вести машину по заданному маршруту и щёлкать тумблерами в отмеченных на карте точках; что специальную аппаратуру на борту я знаю плохо и что о разведывательных итогах моих приграничных полётов мне никогда не сообщали.
Что до «особых» заданий, упоминать о них я не собирался вовсе: эти сведения могли навредить Соединённым Штатам куда сильнее любых других, какими я располагал.
Отрицать, что они взяли пилота U-2, было невозможно. Но это ещё не значило, что пилот попался знающий и опытный.
Тактику эту я придумал на ходу. Как быть в такой переделке, меня никто не учил. И был я совсем не уверен, что она сработает. Но попробовать я был обязан: слишком многое стояло на кону.
— Почему этот полёт назначили так близко к встрече в верхах? Не была ли это умышленная попытка сорвать переговоры?
Это застало меня врасплох. О встрече в верхах я и не подумал.
Я ответил, что уверен: с встречей в верхах полёт никак не связан, а если бы Соединённые Штаты хотели сорвать переговоры, им довольно было бы туда не приехать, — посылать же самолёт над Россией уж очень окольный способ.
По тому, как упорно они к этому возвращались, было очевидно: кто-то одержим таким объяснением. Догадаться, кто именно, было нетрудно.
Верить, что это не входило в число целей полёта, они отказывались.
Ровно как отказывались верить, что я не военный.
— На какой высоте вы шли, когда полёт был прерван?
Это был, на мой взгляд, один из самых важных вопросов, какие они могли задать. Я обдумал его загодя и ответил: — На предельной для машины, шестьдесят восемь тысяч футов.
Это была не одна ложь, а две.
Предельная высота U-2 — понятие относительное. Облегчённая машина забиралась совсем не туда, куда с полным набором аппаратуры и полными баками. Ни в том, ни в другом случае шестьдесят восемь тысяч футов её потолком не были.
И не на такой высоте я шёл в том полёте.
Цифру я взял произвольно: достаточно близкую к настоящей, чтобы, как я надеялся, звучать правдоподобно, и достаточно далёкую, чтобы, если пролёты продолжатся и русские выставят её на своих ракетах, те прошли мимо цели.
Вот чего я боялся больше всего: что полёты у нас возобновят.
После гибели С-130 в 1958 году коммунисты вернули тела шестерых. Об остальных одиннадцати, заведомо бывших на борту, не было сказано ни слова.
Что С-130 сбили, Соединённые Штаты знали, но что случилось со мной — знать вовсе не обязаны. Промолчи русские — и управление вполне могло решить, что у меня отказал двигатель или, учитывая баковую болезнь 360-го, кончилось горючее и я разбился незамеченным где-нибудь в безлюдном месте.
А спустя время, не получая никаких вестей, они вполне могли пролёты возобновить.
И если бы возобновили, я не хотел, чтобы мои товарищи кончили, как я.
Мне было важно, чтобы они мне поверили. Это и была главная причина, по которой я решил отвечать, а не молчать. Вопреки наставлению офицера разведки («Да рассказывайте им всё, они всё равно из вас это вытянут»), вся моя служебная выучка тянула меня к молчанию.
И всё же, как я прекрасно понимал, игра была опасная. Могло статься, что их разведка уже выведала точный потолок. Мне в это не верилось: это была одна из самых оберегаемых тайн U-2. Ещё опаснее были их радиолокационные проводки. Всё зависело от их точности — вернее, от её отсутствия. Прежде мы считали, что их высотомерные радиолокаторы на наших высотах врут. Если мы ошибались, ложь вскрылась бы мгновенно.
Но другого выхода не было, и риск становился неизбежным.
Мои следователи были, к несчастью, профессионалы. По их застывшим лицам понять, поверили они или нет, я не мог.
Я был вымотан. Допрос шёл, и мне приходилось следить за каждым ответом, взвешивая его, чтобы не оговориться. Одно множественное число вместо единственного — «пролёты» вместо «пролёт» — могло выдать всё.
Главная беда лжи, понял я, в том, что свою ложь надо помнить.
Но обнаружилось и кое-что мне на руку. Каждый вопрос и каждый ответ приходилось переводить. Это не только отсекало возможность обрушить на меня град вопросов, но и дарило мне лишнее время — подумать, попытаться угадать, куда клонит допрос, и по возможности подготовиться.
Ещё я обнаружил, что, если не злоупотреблять, допрос можно сбивать, задавая вопросы самому.
Могу ли я увидеть представителя посольства США?
Не положено.
Красный Крест?
Не положено.
Оглядевшись, я вдруг заметил, что человек с портфелем вышел. Этого я и боялся.
Я тут же попросил переводчика передать ему, чтобы с иглой обращались крайне осторожно.
Один из них поспешил вон — передать.
Я знал, что при внимательном осмотре тайну иглы раскроют. Но не хотел, чтобы её раскрыли уколотым пальцем и чьей-то нелепой смертью. Моё положение и без убийства было хуже некуда.
Да и не хотел я быть повинным в смерти человека — из КГБ он или нет.
Тот, кто, судя по всему, вёл допрос, был средних лет, грузный, с одутловатым лицом, в очках. Позже я узнал, что это Роман А. Руденко, генеральный прокурор СССР, и что после Второй мировой он был главным обвинителем от Союза Советских Социалистических Республик на Нюрнбергском процессе над нацистскими военными преступниками.
Часа через три допрос принял неожиданный оборот. Руденко предложил мне сигарету. Я взял, заметив, что это «Честерфилд». Потом он спросил, бывал ли я прежде в Москве. Я ответил, что нет.
— Не хотите ли осмотреть нашу столицу? — спросил он.
— Да, с большим удовольствием, — ответил я. Я не стал добавлять, что что угодно лучше допроса и что — хотя надежд у меня было немного — из этого может выйти случай сбежать.
— Это можно устроить, — сказал он загадочно.
Что-то переменилось. Определить трудно, но обстановка неуловимо сдвинулась. Все стали чуть приветливее. Сообразив, что мои сигареты отобрали, один из них дал мне пачку. Сперва я решил, что это уловка: усыпить бдительность, а как расслаблюсь — огорошить неожиданным вопросом. Но вопросов больше не было. На сегодня допрос окончен, сказал переводчик.
Меня отвели обратно по коридору и заперли в крохотной комнате. Ни окон, из мебели одна деревянная лавка, вделанная в стену. Решив, что это и есть моя камера, я лёг и попробовал уснуть. Но через несколько минут вошли врач и двое охранников. Врач опять оказалась женщиной. Высокая, средних лет, с приятным лицом, в белом халате, из кармана торчал стетоскоп.
Знаком показав, что надо снять рубашку, она послушала сердце, всё ещё колотившееся очень быстро, сосчитала пульс, осмотрела рот и горло, проверила дыхание, а потом показала, чтобы я спустил брюки. Мне стало неловко, и я замешкался. Один из охранников грубо рявкнул приказ; я подчинился. Она осмотрела меня довольно основательно и показала, что можно одеваться.
Когда они ушли, я снова попробовал заснуть, но охранники вернулись и повели меня другим коридором в комнату, явно врачебную. Там был смотровой стол, зубоврачебное кресло, лампы для прогревания и кварцевая, шкафчик с лекарствами и стол с обычными принадлежностями — вата, бинты, антисептик, дистиллированная вода, — но с одним неожиданным добавлением: огромной банкой пиявок.
Я и не подозревал, что в наши дни их ещё применяют.
Другая женщина-врач снова показала, чтобы я спустил брюки, и приготовила укол. Первым делом я забеспокоился, не пенициллин ли это, — на него у меня аллергия. Слово она, кажется, узнала и отрицательно покачала головой. Второе моё опасение я вслух не высказал: а вдруг это «сыворотка правды» или какое-нибудь снадобье.
После укола меня отвели в камеру футов восьми в ширину и пятнадцати в длину. Дверь была, по-видимому, из цельного дуба, обшитая листовой сталью. После нового обыска охранник вышел, захлопнул дверь и запер её.
Я остался один. Но по-прежнему под присмотром. В двери был глазок на уровне глаз, а лампа над нею освещала камеру ярко, как днём.
Изнурённый, я хотел одного — до кровати. Она была простая: железная рама, а вместо пружин — перекрещённые железные полосы дюйма по два шириной. Два армейских одеяла и матрас, комковатый и до того тонкий, что местами не толще двух слоёв ткани. Казалось, его нарочно делали как можно неудобнее — и это удалось.
Хоть я и валился с ног, спал я урывками. Я то и дело просыпался и озирался, будто желая увериться, что это только дурной сон. Но резкий свет, голые стены, запертая дверь были на месте. Всё было слишком настоящим.