Однажды вечером Федосей Куприянович обнаружил серьезный пробел в науке. Случилось это в изоляторе на втором шефском занятии с Лизаветой.
Идею шефства подкинул Вадим, сказав, что готовить пополнение для медицины — дело чести всякого мало-мальски порядочного врача. Федосей Куприянович хотя и был потомственным и, уж конечно, порядочным медиком, однако с такой прямолинейной трактовкой вопроса не согласился. И не быть бы шефству, если бы не импровизированный вечер танцев.
При всей своей робости Федосей Куприянович обожал танцы, знал толк в этом искусстве, сам был не из последних, причем вкусов держался современных. Но его оживление потухло, когда в партнерши ему досталась Лизавета.
На кухне и в посудомойке он видел ее в колпаке набекрень, в рваном халате, в пятнах сажи на потном лице, с оголенными, распаренными по локоть руками. Он ожесточенно внушал этой примитивной девице понятие о гигиене пищеблока, но дерзкого языка ее побаивался.
В лунном свете заколдованным царством из волшебного театра стали и травяной ковер на лужайке-площадке, и трепетная темень кустов, и резная по небу листва тополей, и алмазный блеск окон. И не замарашкой-Золушкой, а принцессой из сказки вступила в круг Лизавета на каблучках-шпильках. Черные кудри схвачены лентой, черной парчой шуршало платье, в черных митенках руки, а глаза бриллиантами сверкали.
Обомлел Федосей Куприянович, вспомнив прекрасную Ассоль из «Алых парусов», комплимент пролепетал, но тут же попятился в страхе. Вдруг припомнит утреннюю взбучку, что тогда? Оборвет, засмеет…
Он посчитал глазами кавалеров и дам, испугавшись, как бы не ему выпал жребий танцевать с Лизаветой. Ведь не смыслит же в танцах, а скажешь, отбреет так, что ноги отнимутся. И пока рассуждал, пары закружились, так что опоздал он с выбором партнерши.
А Лизавета ножкой постукивала и вся так и рвалась в чарльстон. Скрепя сердце подошел к ней Федосей Куприянович, но не учителем-маэстро, а трусливым ученичком. За кончики пальцев вывел в середину круга и… вдруг воспарил в блаженстве. Ах, этот волшебный лунный свет! Первым чарльстоном покорила Лизавета своего дневного врага.
Он нашел в ней и редкое чувство ритма, и грацию, и чуткость к партнеру, и вихревой темперамент, и способность к импровизации, отличающую лишь избранных. И все эти качества сочетались с мягкой талией, с пушистыми персиковыми щечками и с такой чарующей негой в глазах, что у бедного Федосея Куприяновича закружилась голова.
В перерывах Лизавета подкупила его своей исповедью. Сам он стал студентом без труда и без горя, прямо со школьной скамьи, да и не могло быть иначе, так, по крайней мере, он считал. А ведь у девушки совсем иная судьба. Бредит медициной, в больнице отработала, два раза дверь в институт перед ней захлопнули, но не сдалась, не изменила мечте.
Федосей Куприянович срочно пересмотрел свое понимание врачебного долга. В результате на первом шефском занятии он остался доволен познаниями Лизаветы в химии, физике, в английском. За эти предметы не стоило волноваться.
Второе занятие было посвящено сочинению на вольную тему. Лизавета написала под диктовку заголовок: «Любовь к медицине — это любовь к людям!» Подчеркнув строку, она подперла голову, погрызла желтую ученическую ручку, потом боязливо проговорила:
— Господи, неужто на экзамене закатят такую жуткую тему?!
Федосей Куприянович грустно усмехнулся. Мираж рассеялся, далеко еще Золушке до принцессы! Но, взяв себя в руки, сказал строго:
— Я бы предложил именно эту. Абитуриент должен изложить свое жизненное кредо. Пишите-пишите, с восьми до одиннадцати — ровно четыре академических часа. Сочинение запрем здесь, а завтра за два часа перепишете. Так будут соблюдены условия экзамена…
Он привалился к спинке кровати и раскрыл томик Ремарка, но поминутно вскидывал глаза на ученицу. Лизавета на занятия являлась в кружевном воротничке, волосы прикрывала косынкой, но руки ее не успевали отойти от целодневного мытья посуды, и Федосей Куприянович уже с жалостью смотрел на припухшие пальцы девушки и про себя возмущался, как грубеют руки будущего хирурга.
Туманное слово «кредо» еще больше усложнило для Лизаветы записанную в тетради тему. В общем-то, она понимала, что врач должен любить людей, потому что какое уж тут лечение — без любви. С каменным сердцем не станешь носить из-под больного человека утку или судно! Не будешь жалеть людей — и месяца не выдержишь санитаркой, это уж точно!
Да вот как это все написать? Ведь вступление надо, потом главную часть, потом заключение… Она тяжко вздохнула. В вечерней школе не писали вольных сочинений. То ли дело характеристика образа того же Онегина или Рахметова, или, скажем, Павла Власова! Все понятно, с чего начинать, чем кончить…
С новым вздохом Лизавета обмакнула перо, склонилась над тетрадкой, минут пять писала сосредоточенно, так что перышко бодро поскрипывало. От этого бодрого скрипа у Федосея Куприяновича отлегло от сердца. Молодец, осмыслила тему! И он уже плотно погрузился в чтение…
— Федосей Куприянович, а отчего она вспыхивает, любовь? Как это по-научному объяснить?
Безжалостно закусив ручку, Лизавета уставилась на него влажными разнеженными глазами. Книга Ремарка сама собой выскользнула из рук врача и шлепнулась на пол.
Краснел Федосей Куприянович всегда с носика, потом у него загорались уши, потом пятнами вспыхивала шея. Он уже весь горел, но сделал жалкую попытку повернуть неминуемый разговор в учебное русло:
— Вы про какую любовь спрашиваете, Лиза? К народу, да?
— Про горячую, про настоящую! — воркующим голоском сказала Лизавета, и глаза ее стали совсем бездонными.
И вот тут-то Федосей Куприянович со всей остротой осознал этот огромный пробел в современной науке. Он напряг свою богатейшую память и быстренько перебрал всех философов от античности до наших дней, которых история так четко «рассадила» в лагерь идеализма и в лагерь материализма. Но ни идеалисты, ни материалисты не подсказали ему, отчего загорается любовь.
Под гипнозом Лизаветы Федосей Куприянович спешно обратился к светилам биологии, к творцам генетики, к гипотезам о происхождении жизни. У него вертелись на языке слова из терминологии разных эпох — всякие флюиды, эманации, биотоки. Но он понимал, что эти холодные слова-пустышки бесконечно чужды жаркой сущности любви.
Хороша наука, нечего сказать! Взлетела в космос, расщепила ядро атома, а на простой и насущный, прямо-таки животрепещущий вопрос ответить бессильна! Позор! Флюиды любви повсюду, а как их растолковать?
Пощипывая персиковые щеки, Лизавета легонько раскачивалась в ожидании научного разъяснения, но вдруг встрепенулась и пристукнула по столу, так что чернильница подпрыгнула:
— Столько на свете вакцин напридумывали, от всех болезней, а для любви ничегошеньки не открыли… Сделать бы человеку прививочку — и цвела бы любовь без слез, без горя!
— Какую вакцину, Лиза? — пробормотал окончательно сбитый с толку Федосей Куприянович, чувствуя, как испаряется из головы вся научная терминология. — Кому прививку?
— Ему, конечно! — с жестокой грустью сказала Лизавета, не сводя мерцающих глаз с пламенеющего лица врача. — Во мне любовь пылает, а он в другую сторону глядит. Вот и сделать ему инъекцию внутривенно, чтобы с током крови сквозь сердце прошла…
Федосей Куприянович задохнулся от сладостного томления.
— Глупости, Лиза, не путайте медицинские понятия с высоким чувством. Вы про кого говорите?
— Да про него же, про Вадима Николаича…
Флюиды любви действительно витали в Вишневой балке и творили свое опасное дело. Это они выкрадывали Игоря с тихого часа в Зеленый Театр. У Игоря не было даже повода отпрашиваться. Но любовь на хитрости горазда. И Игорь — образец порядка и дисциплины — нашел выход.
Он нарядил одеяльное чучело в свою бесподобную оранжевую футболку, накрутил чалму на голову и оставлял под простынкой этого двойника. Нельзя сказать, что это был очень оригинальный метод. Но Игорь и не претендовал на авторское свидетельство. Его вполне удовлетворяло, что старый трюк с чучелом действовал безотказно. Со спины никто еще не усомнился, Игорь ли это, накрыв голову полотенцем, беззаботно посапывает на своей койке.
И Игорь в это время перебегал между деревьями, подбираясь к раковине, чтобы послушать — в который уже раз! — сонату Моцарта и другие пьесы, названия которых он не знал. Но с последней его перебежкой звуки пианино стихли, и он услышал требовательный зов Тани:
— Не прячься, Игорь! Смешно, я же тебя отлично вижу! Иди сюда!
Он поднялся к ней на сцену и отодвигался все глубже за черный бок пианино, нервно теребя брючный ремень. А Таня, чуть касаясь клавиш, бесцеремонно уставилась на него светло-синими глазищами, словно на заморского гостя, и выговаривала отрывисто и четко, как стаккато в концерте Гайдна:
— Скажи, ты ведь думал, что очень ловко прячешься? Вот наивность, игра в жмурки! А мне это мешает, слышишь? Я занимаюсь, мне надо отвлечься от всего. А я не могу сосредоточиться, да, не могу. Это не каприз, не думай! Я играю, а сама жду, когда ты начнешь бродить вокруг. Разве это не глупость?! — глаза ее увлажнились, и Игорь испугался, что она разрыдается, но Таня справилась с нахлынувшим волнением, взмахом ресниц сбросила набежавшие слезы и омытыми, засиневшими гуще прежнего глазами намертво приковала Игоря к полу. — Зачем ты это делал? Но не смей врать! Я не переношу вранья! Ты нарочно мешал мне?
Это была вопиющая несправедливость, но это же было и спасением для онемевшего Игоря, потому что он уже не мог отмолчаться, хотя то, что он должен был сказать, казалось ему очень нескромным. Но он не мог не смыть с себя такого ужасного обвинения. А так как хитрить он тоже не любил, то сказал все, как было. Он не обмолвился о своем чувстве, но его оправдание было равносильно признанию.
И по мере того как он говорил, лицо Тани все жарче разгоралось, потом она восторженным и чуть-чуть злым шепотом сказала:
— Как же ты посмел молчать, что тоже любишь музыку? Я бы так играла для тебя, так играла, ну все равно как если бы выступала в Концертном зале имени Чайковского! — она схватила ноты, перебрала, снова бросила на пюпитр: — Какую вещь ты любишь больше всего?
Игорь жестом показал, что любит все. И Таня сказала повелительно:
— Стой там, за пианино, я буду играть!
— Но меня увидят, — пробормотал Игорь.
— Ну сядь! И слушай, я буду играть только для тебя!
Она поправила стул, поставила ногу на педаль, на секунду ее красивые длинные гибкие пальцы, словно в забытьи, повисли над клавиатурой, потом Таня взяла один аккорд, другой, и Игорь узнал ноктюрн Шопена, который она играла однажды.
Никогда еще из старенького лагерного пианино не извлекали такого каскада звуков. Стремительное адажио, и нежное скерцо, и легкие трели — все пело о радости, о красоте, о любви к жизни, к людям, к тому, кто слушал этот живой дуэт влюбленных голосов.
Таня играла, смежив веки, ее руки летали по клавишам, то сближаясь, то расходясь, то перелетая одна через другую, как птицы в весеннем брачном полете. Всю силу рук, всю гибкость пальцев, всю свою страстную экзальтированную душу и талант, еще не окрепший, едва распускающийся, как бутон розы под утренним солнцем, — все вложила Таня в нежданный отчетный концерт для одного-единственного слушателя, который скорчился на полу в пыльной затхлости давно не прибранной тесноты за пианино.
И вдруг в пламя волшебных звуков пожарной сиреной ворвался голос Марии Ивановны:
— Татьяна Бурова! Прекрати сейчас же! Ты мне весь отряд разбудишь. Если тебе позволили заниматься в тихий час, так играй тихо, иначе я доложу Алевтине Сергеевне!
И все оборвалось на полутакте, и последнее «ми» еще долго и жалобно звенело, потому что низвергнутая с небес вдохновения Таня забыла снять ногу с педали. Но когда воспитательница, удовлетворенная, ушла в корпус «Б», Игорь выставил голову из-за пианино и сказал дрожащим от волнения голосом:
— Ты играла сейчас, Таня, лучше Эмиля Гилельса, лучше Вана Клиберна, лучше Святослава Рихтера…
И Таня, которая секунду назад пугливо сжалась, как упавшая с неба подстреленная птичка, вновь вскинула свою маленькую красивую головку и, гордая, торжествующая, счастливо засмеялась. Она знала, что ей бесконечно далеко до великих пианистов мира, но сердце ее уловило иной смысл, вложенный Игорем в эту похвалу, самую горячую из всех, которые она когда-либо получала.
Предстоящий разговор с начальницей по поводу поездки Сергея и Зои в больницу к Леньке был не из приятных. Но Ольга Петровна решила проявить твердость и во что бы то ни стало отстоять свое мнение. Поэтому, войдя к начальнице, она, не дожидаясь вопросов, сама спросила ее.
— Что вас смущает, Алевтина Сергеевна? Что ребята рвутся к своему маленькому другу? Так разве это не чудесно?
— А то, что Ковалев и Шурыгина в последние дни неразлучны. Я нахожу это опасным.
— Для кого? Для нас или для них?
Никто в лагере не знал о давнем знакомстве этих женщин. Когда-то в последний год войны они начали учительствовать в одной школе. Но Алевтина Сергеевна была растущим товарищем, а Ольга Петровна так и пребывала в рядовых. Из-за своей прямоты она четыре раза меняла школы. Да и трое детей требовали материнской заботы, поглощали ее силы и время. И как-то само собой из их отношений выветрился даже тот слабый оттенок приязни, который обычен для бывших сослуживцев.
Все же начальница считалась с Ольгой Петровной, говорила с ней не так, как с другими, а словно советуясь, сдерживая раздражение.
— Не надо софизмов, Ольга Петровна, вы меня прекрасно поняли.
— Извините, не понимаю ни вас, ни других, кто подходит к ребятам с грубой меркой взрослых, — запальчиво сказала Ольга Петровна. — У Зои трудная семья, а сколько в ней любви и привязанности к детям, к людям. Я рада, что она выбрала нашу профессию. А Сергей — мой ученик. Не знаю, что на него повлияло, но у него прорезался характер сильный…
— Даже слишком!
— Лучше слишком, чем ни рыба ни мясо. Сергей и Зоя словно нашли друг друга. Посмотрите, как лучатся их глаза. Чище таких глаз нет ничего на свете.
— И вы уверены, что они не способны на безрассудство?
— Вполне.
Алевтина Сергеевна не упорствовала, чтобы не озлоблять.
— Хорошо, пусть едут. На вашу ответственность…
А Ольга Петровна не обольщалась вырванной уступкой.
— Хорошо, я отвечаю за них…
Про себя обе остались недовольны. Впрочем, мало ли поводов для взаимного недовольства, когда, работая вместе, люди разной мерой меряют жизнь?
Зато Ольга Петровна радовалась за своих ребят, и когда проводила Сергея и Зойку в город, и когда встретила их, до краев переполненных впечатлениями, и во все последующие дни. Радовалась их радости, ибо неповторима юная любовь и, как нежный зеленый росточек, нуждается в доброй защите.