Кондратьев и Савчук вышли к пристани в ночь на третье, и вышли они не с той стороны, с какой их ждали, потому что обратной ходки им никто не назначал и назначить было некому.
Шли они восемь суток вместо трёх. Последние двое суток шли без хлеба, вдоль левого берега, вниз, отыскивая створ, где перевозят по ночам не по литеру, а по совести; и створ такой нашёлся, и перевёз их старик на плоскодонке, не спросив бумаги и не взяв ничего, кроме табака, которого у них не было.
Савчук на пристани сел и не встал, пока его не подняли под руки. Ноги у него были в порядке, а сесть он сел от того, от чего садятся все на восьмые сутки, и через час уже стоял.
Кондратьев не сел вовсе и доложил стоя, по форме, как докладывал всегда, и в этом докладе была четвёртая величина.
Тридцатого на их участке впервые за месяц открыли огонь.
Огонь этот открыли не немцы и не по немцам: где-то левее, вне их полосы, кто-то из своих потревожил охранение, и участок ответил, и ответил так, как отвечает всякая часть, которой давно не приходилось отвечать, — сначала бестолково, потом всерьёз. Кондратьев засёк первый выстрел по часам. Дальше он смотрел не на стрельбу, а на дорогу.
Немецкая колонна вышла на дорогу через семь часов сорок минут.
Он промерил это дважды и во второй раз, тридцать первого, получил восемь часов с четвертью, потому что вторая тревога была слабее и подниматься по ней стали позже. Обе цифры он записал раздельно, с часами и с местом, откуда смотрел, и не стал их усреднять, потому что усреднять его отучили ещё в июле.
Воронин переписал это набело и сел считать, и считал он до света, и то, что вышло, он проверил трижды, потому что такие вещи проверяют трижды или не подают вовсе.
Полоса была промерена шагами, от штаба до штаба. Стык был найден и описан по тому, чего в нём не делают. Плотность стволов взята по следам — по осевшей под станинами земле и по колеям, — и она вдвое расходилась с тем, что давал глазомер с большого расстояния, а расходилась она в ту сторону, в какую расхождение стоит дороже: стволов было меньше, чем считалось.
И теперь стояло время подхода: семь сорок и восемь пятнадцать.
Величина эта была страшнее трёх остальных, и страшна она была тем, что означала не про фланг, а про то, что за флангом. Немецкий резерв на участке, где стоят не немцы, поднимается по чужой тревоге через семь-восемь часов — то есть он там есть, он не спит и он далеко. Часть, которая продержится на таком участке шесть часов, помощи не дождётся, а часть, которая рассыплется за два, отдаст всё, до чего успеют дойти чужие ноги, и отдаст без боя.
Четыре величины из четырёх лежали перед ним на одном листе четвёртого ноября, и это было первое за всю осень, что сошлось у него целиком.
В тот же день часть вывели из города.
Бумага пришла в семь утра, была написана от руки и уложилась в четыре строки: городской участок сдать офицеру связи, материалы за август — октябрь готовить, части быть готовой к переброске, старшему убыть по вызову отдельно.
Про «Выход санкционирован мною» там не было ни строки — ни взыскания, ни вопроса, ни отметки о принятии, — и Воронин, перечитав её дважды, понял, что этот способ отвечать ему уже показывали в июне и что означает он не прощение, а отсрочку.
Серов пришёл к десяти и принимал участок час с четвертью.
Принял он его так же, как всё делал: по строкам, с вопросом от последствий на каждую. Двенадцать очагов с фамилиями и датами. Одиннадцать пустых, из них четыре пустых по-настоящему. Заводское имя места, написанное поперёк квадрата чужой рукой, — он спросил, кто это писал, и, услышав, что раненый, которого увезли той же ночью, переписывать не стал.
На последней строке он остановился.
— Дегтярёв, — прочёл он. — «Не числится с двадцать седьмого, установлено дохождением». Это у вас как понимать?
— Как написано.
— В моей форме такой графы нет.
— В моей есть.
Серов помолчал, потом достал карандаш и переписал строку в свою кальку целиком, вместе с формулировкой, и это было единственное, что он взял у части в чужой форме за все два месяца.
Прощаться в этой части не умели и не заводили такого обычая, и потому прощание вышло тем, чем оно у них всегда выходило, — разговором о деле.
— Вы теперь куда? — спросил Серов.
— Не написано.
— А вы догадываетесь.
— Догадываться в бумаге нельзя.
— В бумаге нельзя, — согласился Серов и первый раз за два месяца не стал спрашивать, чем подтверждено.
Костров пришёл к нему вечером, перед самой погрузкой, и то, с чем он пришёл, Воронин ждал третьи сутки.
— Товарищ капитан. Вычеркните меня.
— Основание.
— Я здешний. Тут завод, тут мать в Заволжье, тут я всё знаю. — Он подумал. — Знал.
— Дальше.
— Там, куда вы идёте, я вам не нужен ни на что. Я степи не знаю и не узна́ю. Я вам буду лишним ртом на второй же неделе, и вы это знаете лучше меня.
Всё это было правдой, и правда эта была рассчитана верно, и Воронин, слушая, думал не о ней, а о том, что человек, который просит себя вычеркнуть, уже посчитал себя без остатка и сошёлся в ноль.
— Я тебя вписал двадцать второго сентября, — сказал он. — Ты знаешь, чего мне это стоило?
— Знаю.
— Тогда объясни, зачем мне вычёркивать.
Костров молчал долго.
— Затем, что я стену не услышал, — сказал он наконец.
— Стену никто бы не услышал.
— Я — должен был.
Воронин взял именной список и положил его перед собой, и положил рядом карандаш, и не взял в руки ни списка, ни карандаша.
Он мог вычеркнуть. Строка была лишняя, и в новом месте она стала бы лишней вдвойне, и всякий, кто считает людей по годности, вычеркнул бы её к вечеру и был бы прав. Он мог вычеркнуть и оставить человека дома, при матери, в городе, который тот знал, — и это было бы не жестокостью, а милостью, и обошлось бы части дешевле.
Но список был не ведомостью годности. Список был тем единственным, что часть за эту осень научилась держать в порядке, и в нём с сентября значилось четырнадцать, из них один не вернулся с выхода, трое молчали на юге и один лежал за водой, — и ни одного из них не вычеркнули, потому что вычеркнуть было не по чему.
— Не вычеркну, — сказал он. — Пойдёшь с нами лишним ртом.
Костров надел каску, вытряхивать из неё ничего не стал и вышел, и Воронин не понял по его спине, что он унёс.
Переправлялись в ночь на пятое, в третьем часу, обратной очередью и без груза, потому что весь груз части умещался в четыре сидора и одну рацию.
Вода была чёрная и шла тяжело, с той особенной тяжестью, какая бывает у большой реки перед холодами, когда ей осталось несколько суток. Озерова стояла на корме и на город не оглядывалась, а смотрела на воду, и Воронин, стоявший рядом, тоже смотрел на воду и думал ровно об одном: что через неделю здесь пойдёт шуга и что часть выходит последним из тех сроков, в какие вообще можно выйти.
За два дня до отхода она принесла ему листы.
Не те, что писала осенью, а переписанные набело, её рукой, с колонками и с датами: приём северо-западной сети за Доном, три ночи конца сентября, чужая школа работы — позывные не по немецкому правилу, другие служебные сокращения, квитанции вдвое длиннее нормы.
— Это вам в материалы, — сказала она. — Если спросят, чем подтверждено.
— Здесь нет фамилии.
— Я не вписала.
— Почему?
— Потому что в прошлый раз я её вычеркнула сама, и вы со мной не спорили.
Воронин положил лист на ящик, взял перо и вписал в нижнюю строку её звание, фамилию и должность, и дату, когда принято, и число ночей.
— В прошлый раз были лишние знаки в эфире, — сказал он. — Это бумага. Она в эфир не идёт.
Озерова посмотрела на строку и ничего не сказала, и не поблагодарила, и это было правильно: благодарить тут было не за что, а исправлено было то, что четыре месяца стояло неисправленным.
Вылетели в третьем часу шестого, с полевого аэродрома в Заволжье, транспортным бортом по литеру, вместе с почтой и двумя ранеными командирами.
Машину строевые звали по-старому, ПС-84, хотя с сентября она называлась иначе, и это была первая мелочь за полгода, по которой он понял, до какой степени отстал от бумажной стороны службы: имя переменили приказом, а люди переменить не успели, и оба имени ходили рядом, и никого это не смущало.
Летели низко, ночью, без огней. Он спал четыре часа подряд — впервые с сентября.
В Москве было сухо и морозно, и город показался ему меньше, чем он его помнил, и тише.
Материалы у него приняли седьмого, в первой половине дня, и приняли их двое.
Первый был из своего управления и знал его, второй был из Генерального штаба и не знал, и второй работал так, как работают люди, которым за сутки проходит через руки больше бумаги, чем человек способен прочесть.
Читал он быстро и не подряд.
— Полоса. Кем промерена?
— Шагами. От штаба до штаба, оба опознаны. Ефрейтор Кондратьев, шестнадцатое — двадцатое октября.
— Опознанными как?
— По распорядку и по подъездам. Не по вывеске.
— Плотность.
— По следам. Осадка грунта под станинами и колеи к позициям. С двух точек, порознь. Расхождение с глазомером вдвое, в меньшую сторону.
— Время подхода.
— Семь часов сорок минут и восемь часов пятнадцать. Две тревоги, тридцатое и тридцать первое октября. Не усреднено.
Второй поднял голову в первый раз.
— Почему не усреднено?
— Потому что усреднённое число нельзя проверить. А эти два можно.
Он вернулся к листам и дальше не поднимал головы вовсе.
Стык он прочёл молча и дважды, и на балке, которую не обходит ни один из двух соседей и через которую бабы ходят за водой мимо обоих охранений, задержался дольше, чем на всём остальном.
Потом он собрал листы, выровнял их об стол и сказал то, к чему Воронин был готов и что всё равно оказалось не таким, как он готовился услышать.
— Это пойдёт в сводное. Отдельным документом это не пойдёт.
— Понял.
— Вы не поняли. — Он сложил листы в папку, где уже лежало другое. — В сводном не будет ни вашей части, ни ваших фамилий. Будет строка: по данным войсковой и агентурной разведки. Всё.
— Я спросил не про это.
— А про что вы спросили?
— Я не спросил ничего.
Второй посмотрел на него внимательно и в первый раз за час — как на человека, а не как на источник.
— Тогда я вам скажу сам, — произнёс он. — Ваши четыре величины лягут туда, где уже лежат сорок чужих. Если решение будет, вы про него узнаете последним и не отсюда. Если решения не будет, вы не узнаете вовсе. Такая тут арифметика.
— Я к ней привык за лето.
— Все привыкают.
Из вопросов, которые ему задавали в то утро, он вынес больше, чем из ответов, которые дал.
Спрашивали не про город. Про город не спросили ни разу — ни про очаги, ни про цеха, ни про то, чего это стоило. Спрашивали про полосу за Доном, про подъездные пути к ней, про то, чем крыты дороги на северо-западном участке и держат ли они гусеничное; спрашивали, сколько вёрст между хуторами, где стоят посты, и есть ли на балке спуск, по которому пройдёт не человек.
Спрашивают о том, по чему собираются идти.
Он это понял к середине разговора, ничего не сказал и сказать не мог, потому что догадка, произнесённая вслух в таком месте, перестаёт быть догадкой и становится осведомлённостью, а за осведомлённость спрашивают отдельно.
Второй стол был в тот же день, после обеда, и за вторым столом сидел один человек.
Он не поздоровался и не предложил сесть, и Воронин сел сам, потому что стоять два часа он в эту неделю не мог.
— Прохождение службы. С марта сорок первого по ноябрь.
— Изложено в личном деле.
— В личном деле изложено с ваших слов. Я спрашиваю, чем подтверждено.
Вопрос был поставлен точно, и точность эта была не случайной: так спрашивают не сыщики, а те, кто читал его собственные бумаги. За осень он девятнадцать раз написал в донесениях, что показание считается только тогда, когда за ним стоит фамилия того, кто дошёл; он вывел это правило в июле, применил его к немцам в сентябре, применил к своим в октябре и заплатил за него человеком.
Теперь его спрашивали по его же форме, и по его же форме он не проходил.
Часть, в которой он числился до ноября сорок первого, была разбита в приграничном сражении, и её бумаги сгорели вместе со штабом. Из тех, кто мог бы подтвердить его словом, один был убит под Ельней, второй пропал без вести в сентябре, третий — полковник Зотов — подтверждал уже дважды, и подтверждал не документом, а памятью, и оба его подтверждения лежали в том же деле и весили ровно столько, сколько весит слово одного человека.
Второй точки не было. Взять её было неоткуда, и он знал это лучше, чем спрашивающий.
— Документально не подтверждено, — сказал он.
— Совсем?
— Совсем. Часть разбита, штабные документы сгорели. Свидетели: двое погибли, один жив и уже опрошен дважды.
— Вы отвечаете охотнее, чем я привык.
— Я отвечаю так, как принимаю донесения.
Тот записал и эту фразу, и записал он её, не поднимая головы, той же скоростью, что и остальное.
— Запрос числится в производстве с июня, — сказал он. — Пятый месяц. Вы понимаете, что это означает?
— Что его не закрыли и не сняли.
— Что его некому закрыть. Дела нет. Материала нет. Есть бумага, которая не разъяснена, и она будет лежать, пока её кто-нибудь не разъяснит или пока не найдётся тот, кому это станет нужно.
Произнесено это было без нажима и без угрозы, и Воронин понял, что не понял главного: этот человек не строил против него дела и не хотел его строить. Он расчищал стол. Ему мешала неразъяснённая бумага, и он хотел её разъяснить, и разъяснить её было нечем.
Восьмого его вызвали в третий раз, и на этот раз принимал Судоплатов.
Разговор занял восемь минут, и запомнил он из него две вещи.
Первая была служебной: часть перебрасывается на внешний фронт, в полосу северо-западнее города, в распоряжение штаба через офицера связи; задачи получит на месте; штат доводится до двадцати, пополнение — пятеро, из них двое радисты.
Вторая была не служебной и была сказана в конце, коротко, без выражения и без единого лишнего слова.
— По запросу от июня я поставил подпись. Второй раз. Третьего не будет.
Воронин сказал «понял».
Больше об этом не говорили ни в тот день, ни после, и он вышел на улицу и шёл минут двадцать, ни о чём не думая, и только потом сообразил, что второй раз за войну его биография держится не на бумаге, а на том, что один человек согласился отвечать за неё своим именем.
Такие долги в этой службе не отдают. Их носят.
Обратно летел десятого, днём, и садились в поле, за сто вёрст от прежнего места.
Степь тут была другая. Ровная, голая, схваченная поверху морозцем, с колеями, вставшими каменно.
Часть он нашёл к вечеру. Стояли в балке, в землянках, отрытых чужими руками неделю назад.
Пришли пятеро: двое радистов к Озеровой, трое стрелков из выздоравливающих. Все пятеро были старше двадцати пяти, и это Воронин отметил отдельно.
Налицо стало четырнадцать. По списку — девятнадцать.
Разницу в пять человек составляли трое, третий месяц молчащих на юге, один, увезённый за воду в сентябре, и один, не вернувшийся с выхода двадцать седьмого октября.
Костров сидел у входа и чистил чужой автомат.
Степи он не знал. За четыре дня он выучил, где вода, где сено и как в этой балке гуляет ветер, и больше ему выучить было нечего.
Рогов приехал двенадцатого, к полудню.
Майор, лет под сорок, в тонком пенсне в стальном футляре. Голос ровный, бесцветный. Офицер связи при штабе.
Он выложил на стол папку и на неё — стопку пустых карточек.
— Порядок такой, — сказал он. — На каждый ваш входящий лист я кладу карточку. На карточке одно слово: чем.
— Знакомо.
— Тем лучше.
Задачу он дал в семь пунктов, и все семь были про одно: связь, подвоз, дороги, стыки. Ни один пункт не объяснял зачем.
Воронин прочёл, поставил три вопроса по существу и получил три ответа.
Четвёртый вопрос он задал не по существу.
— Разрешите не по задаче.
— Задавайте.
— Если противника где-нибудь окружат — не здесь, вообще, — что он делает?
Рогов снял пенсне и взял его за дужку, не протирая.
— Держится и ждёт, — сказал он.
— Ждёт чего?
— Тех, кто придёт.
— Откуда?
Рогов помолчал.
— Это не вопрос ноября, — сказал он.
— А какого месяца?
— Того, в котором это случится.
Он надел пенсне и вернулся к бумагам, и разговор был кончен, и было ясно, что продолжать его нельзя.
Воронин вечером записал этот вопрос себе в тетрадь.
Не в донесение и не в рабочую тетрадь, а в ту, где с сентября лежало то, чего нельзя ни сделать, ни забыть. Записал он его так, как задал бы его на месте противника, а не на своём: не «придут ли», а «откуда короче».
Ответа он не знал. Он знал только, что вопрос этот сегодня не задают, а когда его начнут задавать, отвечать на него будет уже поздно.
Тетрадь он убрал в сумку — туда, где лежали зимняя ориентировка, так и не сданная по инстанции, и лист, сложенный вчетверо ещё в июне и с тех пор не разворачиваемый.
Через неделю заметёт, подумал он, и подумал не по памяти, а по небу.
Память тут больше не помогала. Он проверил её в этом месяце дважды и всякий раз убеждался, что она даёт направление и не даёт числа: где будет и чем кончится — знает, а когда и какой ценой — не знает больше ни на сутки вперёд.
С этого места ему предстояло работать так же, как всем.