Ответа на свой вопрос Воронин не получил ни в тот день, ни через неделю, а получил его пятнадцатого ноября, в другом виде и не тем способом.
Рогов приехал утром и привёз к прежним семи пунктам восьмой, а к восьмому — срок.
Срока в задачах, которые часть получала с июня, не стояло почти никогда: писали «в кратчайший», писали «по мере», писали «с представлением материалов еженедельно». Тут стоял час.
К исходу восемнадцатого. Не «к восемнадцатому» и не «в течение восемнадцатого».
Воронин прочёл это и понял, что спрашивать больше ничего не нужно. Час в задаче означает, что после этого часа задача теряет смысл, а теряет смысл она по одной причине: то, ради чего её ставили, начнётся само.
— Вопросов нет, — сказал он.
— И не будет, — согласился Рогов и положил на лист пустую карточку.
Пунктов, если разбирать по существу, было три, а не восемь.
Первый: два узла проводной связи в тылу за рекой, оба на стыке, оба обслуживают не одну часть, и по обоим идёт то, что вниз спускают телефоном, а не рацией, потому что рацию у соседа могут слушать.
Второй: положить в один из этих узлов бумагу. Не сжечь, не унести — положить. Бумага была готовая, отпечатанная на чужой машинке, на чужом бланке, за подписью, которой Воронину не показали, и в бумаге назывался маршрут отвода тылов на случай осложнения обстановки. Маршрут был выбран так, что вёл он не туда, куда повёл бы всякий разумный человек.
Третий: с двадцатого числа наблюдать дороги на своём участке и передавать не то, что видно, а два счёта — сколько прошло на запад и сколько на восток.
Ни один пункт не объяснял зачем, и Воронин ни разу за все шесть суток не спросил.
Он посчитал другое.
Если бумагу кладут, а не жгут, значит, её должны прочесть. Прочесть её может только тот, кто останется на узле и будет по ней работать, а работать по маршруту отвода тылов будут тогда, когда тылы придётся отводить. Значит, наверху рассчитывают, что отводить придётся, и рассчитывают на срок, укладывающийся в те несколько суток, пока подложенная бумага ещё лежит на месте и её не заменили.
Дальше он считать не стал, потому что дальше начиналось то, что нельзя ни знать, ни произнести.
Переднего края в привычном смысле здесь не было.
В городе передний край был этажом и проломом. Тут он был полосой в семь-восемь вёрст, где стояли хутора, а между хуторами — снег, балки и никого; и это была та самая нарезка, которую Кондратьев мерил шагами в октябре, только теперь её мерили ногами не поодиночке, а всей частью.
Шли двумя группами. Восемь и шесть.
Первую вёл Воронин: Савчук, Гридин, Костров, Лыков с рацией, двое из пополнения и Кондратьев замыкающим. Вторую — Дед, и вторая не шла вовсе: она садилась на нашей стороне, в трёх верстах от стыка, и держала второй конец канала, потому что передавать из тыла на сто вёрст было нечем, а на тридцать — можно.
Озерова осталась с Дедом.
Это Воронин решил один и объявил без объяснений, и она приняла без вопроса, и оба знали, что вопрос был и что задавать его не станут ни тот, ни другая. Уговор, который она поставила ещё в августе, держался обеими сторонами четвёртый месяц и стоил обоим ровно столько, сколько стоит всякий уговор, который ни разу не проверяли на прочность.
Накануне выхода она принесла ему расписание канала и держала его в руках дольше, чем нужно, чтобы отдать.
— Три окна в сутки, — сказала она. — Первое в четыре, второе в одиннадцать, третье в семь вечера.
— Знаю.
— Дослушайте. Если ближний конец не ответит в первое окно, работайте по второму. Если не ответит во второе — по третьему. Если не ответит в третье, дальше не вызывайте.
— Это почему?
— Потому что после третьего вызывать будет некого, а вас в это время будут искать по вашему же сигналу.
Сказала она это так же ровно, как докладывала уровень заряда в банках, и ни на слово не отступила от служебного, и Воронину стало ясно: она заранее и вслух разрешила себя не ждать.
Возразить тут было нечего. Возражение стоило бы части канала.
— Принято, — сказал он.
— И запишите в бумагу, — прибавила она. — На словах такое не считается.
Стык прошли в ночь на семнадцатое, за два часа, и прошли его именно там, где в октябре Савчук просидел световой день и не увидел ни одного человека, кроме двух баб с вёдрами.
За полтора месяца там не переменилось ничего. Балка была та же, охранения по обе стороны стояли на прежних местах, и между ними лежала та же полоса, которую не обходил никто.
Воронин, идя по ней, поймал себя на неуместной мысли: за эту полосу заплачено двумя людьми, ушедшими в октябре на восемь суток без хлеба, и одним листом, который сегодня лежит в сводном документе без фамилий. Сейчас по ней шли четырнадцать человек, и она держала.
К утру восемнадцатого легли в балке в двенадцати верстах за стыком.
Днём лежали. Ночью работали.
Первый узел взяли в половине первого.
Хутор в восемь дворов. Станция в крайней хате. Провод идёт низом, вдоль плетня.
Часовой был один. Стоял он не у хаты, а у сарая, где кони.
Кондратьев снял его без звука. Это заняло меньше, чем счёт до тридцати.
Внутри было трое. Телефонист, писарь и старик хозяин на печи.
Телефониста взяли живым. Писарь проснулся, когда всё кончилось. Старик не проснулся вовсе или сделал вид.
Спрашивать телефониста оказалось нельзя.
Он был румын и не знал ни слова по-немецки. По-русски он знал два: «не надо». Переводчика в части не было и не предвиделось.
Так у них появился человек, которого нельзя ни спросить, ни отпустить, ни оставить. Его связали и посадили в угол, и дальше он всю ночь шёл с ними, и это стоило одного человека в охранении.
Дальше начиналось то, ради чего брали хату.
Тут вышла заминка.
Станция была не полевая. Коммутатор стоял старый, гражданский. С почты или с завода, приспособленный, перебранный чужими руками. Подписей на нём не было никаких.
Двенадцать пар. Все одинаковые.
Резать все — объявить о себе на всю округу к утру.
Резать не ту — оставить работать то, что нужно оборвать.
— Костров.
Тот подошёл. Наклонился. Посмотрел без фонаря — фонаря не жгли.
Потом снял варежку и стал трогать.
Он трогал не провода. Он трогал колодки, зажимы и то место, где провод входит в клемму.
Делал он это медленно. Так же, как делал в городе со стенами.
Воронин смотрел и не торопил.
— Вот эта рабочая, — сказал Костров. — И эта.
— Почему.
— Зажим тёртый. Её крутили чаще всех. — Он подумал. — И вот эта. Медь светлая. Свежий конец. Ставили на днях.
— Остальные?
— Мёртвые. Пыль лежит.
Он взялся за дело и стал делать его по-заводски: не рвал, а разбирал.
Обрыв он поставил не на клемме. И не у хаты.
Он вывел на улицу. Прошёл по плетню сорок шагов. Нашёл сросток. Разнял его там. Потом свёл обратно так, что снаружи всё держалось, а тока не шло.
— Искать будут у станции, — сказал он. — Найдут через сутки. Может, через двое.
Это было первое, что он сделал за месяц. И первое, чего у них не умел никто, кроме него.
Он вытер руки о полу и больше в ту ночь не сказал ничего.
Второй узел стоял в шести верстах, у переезда.
Он был не в хате, а в блиндаже. Людей при нём девять.
Туда не пошли вовсе.
Воронин отменил второй пункт на месте. За четыре минуты. И это было самое трудное решение за ночь.
Он считал так.
Девять в блиндаже. Пятнадцать снаружи. Взять можно. Взять недорого.
Дальше начиналось то, что не считается.
Всякая стрельба в тылу за сутки до срока стоит не узла. Она стоит всего остального. Тыл проснётся. Дороги перекроют. Бумагу класть станет некуда.
А бумага была одна, и второй такой не привезут.
Он взял вместо узла то, что было дешевле и хуже.
Провод от переезда шёл к тому же стыку. Савчук поставил на нём заряд с часовым замедлителем. В поле, за две версты от блиндажа, в промоине, где не ходят.
Заряд ставил Савчук. Гридин держал.
Щепоть у него не собралась ни к ноябрю, ни к чему бы то ни было. Мелкой работы он не делал с августа.
Оба это знали. Оба про это молчали.
Он держал провод и мешок и стоял так двадцать минут не шевелясь. Когда Савчук кончил, разогнулся с трудом.
Бумагу положили в первом узле, в третьем часу.
Не на стол и не в папку.
Кондратьев сунул её между двух других, во вторую сверху стопку входящих. Помятой. С загнутым углом. Как ложится бумага, которую уже читали.
Это была вся операция. Ради этого шли шестьдесят вёрст.
Отходили не тем путём, каким пришли. Легли до света в старой скирде, за версту от дороги.
В семь тридцать началось.
Сперва это было не звуком.
Земля пошла мелкой дрожью. Ровной. Без перерывов. Дрожь не кончалась.
Звук пришёл через полминуты.
Он не был похож ни на что из слышанного за войну, включая август.
В августе били по городу с неба. Врозь. Волнами. Между волнами было тихо.
Здесь не было волн. И тихо не было.
Здесь стояло сплошное, на одной ноте. Как будто за краем поля работала огромная и очень ровная машина.
Солома в скирде осыпалась им на спины и не переставала.
Гридин приподнялся и сел.
— Наши, — сказал он.
Больше никто ничего не сказал.
Следующие полтора часа они лежали и слушали.
Воронин достал часы и записал время начала. Записывать время начала было его ремеслом восемнадцатый месяц восьмой месяц, и делать больше было нечего.
Он лежал в чужой соломе, в тылу у противника, в шестидесяти верстах от своих.
Он слушал перелом со стороны тех, кого ломали.
Тумана в поле стояло столько, что скирду за скирдой было не различить.
Самолётов не было. Ни одного. Ни с той стороны, ни с этой.
Это он отметил отдельно. Туман снимал с неба обоих. А без неба всё сводилось к тому, кто что видит с земли и на сколько шагов.
В восемь пятьдесят звук переменился.
Сплошное кончилось. Пошло редкое, дальнее, рваное.
Значит, огонь перенесли. Значит, пошли те, кто пойдёт.
Румын в углу скирды начал молиться. Тихо, одними губами.
Никто его не тронул.
Часть лежала до темноты.
Уйти было нельзя. Днём по этому полю ходить стало нельзя вдвойне: с полудня по дорогам началось движение, и шло оно в обе стороны сразу и без всякого порядка.
Первым по дороге прошло то, что уходит первым.
Не боевые части. Обозы, кухни, санитарные повозки, тыловая рота с лопатами.
Шли на юго-запад. Шли быстро. Шли не строем.
Потом полдня было пусто.
Потом пошли встречные.
Кто-то гнал колонну на северо-восток — туда, откуда все уходили. Гнал толково: два грузовика впереди, пехота следом, отставших подбирали.
К вечеру девятнадцатого счёт у Воронина стоял такой. На юго-запад — восемнадцать единиц. На северо-восток — четыре.
К утру двадцатого — сорок одна и четыре.
Он передал два числа Лыкову. Лыков отбил их Деду. Дед принял и передал дальше.
Всё это заняло девяносто секунд. Других сведений часть в тот день не подавала.
Два числа стоили больше всего, что она добыла за осень.
Двадцатого утром они увидели, как сработала бумага.
Колонна тылов вышла из-за бугра. Длиной вёрст в шесть.
На развилке она взяла не влево, к переправе. Она взяла вправо.
Вправо шёл просёлок. В низину, к трём хуторам и старой гати. По нему не пройдёт ни один грузовик, если земля отпустит.
Земля в тот день не отпустила. Мороз держал.
И это было для них хуже всего.
По мёрзлому они дошли до низины к полудню. У низины был один выход. Выход лежал на северо-восток.
— Приняли, — сказал Кондратьев.
Воронин смотрел на дорогу и считал.
Он не чувствовал при этом ничего. Отсутствие чувства он заметил сам и отложил разбираться с ним на потом.
Часть свою работу сделала. Дорогу выбрали не они. Бумагу писали не они.
Они её положили.
К полудню двадцатого стало ясно, что тыл уже не тыл.
Порядок кончился не разом. Он кончился, как всякая считанная вещь.
Сперва перестали идти по расписанию. Потом перестали ходить парами. Потом на дороге появились первые без оружия.
К двум часам мимо скирды прошли восемнадцать человек в одну сторону, без старшего и без оружия, и ни один из них не посмотрел в поле.
Румын брали толпами, и брали их не они: восточнее шли свои.
Часть за эти сутки не сделала ни одного выстрела и взяла одного человека. Человек этот был не румын.
Взяли его случайно, у брошенной полуторки на обочине, куда полезли за бензином.
Немец. Пожилой, в очках, чином не выше фельдфебеля. Полевая жандармерия.
Он сидел в кабине и ждал, когда за ним вернутся. Не сопротивлялся. Первое, что сделал, — показал руками, что в планшете бумаги и чтобы не били.
Бумаги посмотрели тут же, у машины.
Ничего ценного: путевые листы, две ведомости, список фамилий с отметками, инструкция по обращению с задержанными.
Кондратьев отложил ведомости и хотел закрыть планшет.
Воронин остановил его на предпоследнем листе.
Лист был циркулярный. Размноженный на стеклографе, третий или четвёртый оттиск, бледный. Сверху — учётный номер и дата регистрации. Ниже — шесть строк.
По-немецки он читал медленно. Этот текст он прочёл с одного раза.
При обнаружении лиц, подпадающих под описание по приложению такому-то, огня не открывать. Задержание производить живыми. При невозможности задержания — вести до места выхода и доносить немедленно.
Приложения в планшете не было.
Воронин перечитал шесть строк трижды.
Про себя лично он не понял из них ничего, и понять было нельзя. В ней не значилось ни фамилии, ни примет, ни указания, о ком речь.
В ней стояло только правило.
Но правило это объясняло три случая, которые он с июля носил в счёте необъяснённого.
Юг, где их не тронули на грейдере. Восток, где было людно и стояли рамочные антенны. Чердак, где его вели оптикой тридцать минут и не выстрелили.
Он сложил лист вчетверо и убрал в сумку, к зимней ориентировке.
— Что там? — спросил Кондратьев.
— Инструкция.
— По чему?
— По задержанным.
Это была правда. На этом Кондратьев успокоился: задержанные его не касались.
Дальше шли молча, и Воронин на ходу считал по третьему разу.
Бумага была циркулярная и не новая. Третий оттиск. Дата регистрации — июльская.
Значит, правило действовало с лета. Значит, оно пережило и август, и город.
Значит, кто-то отдал его письменно и провёл по инстанции так, что оно дошло до фельдфебеля жандармерии в тылу румынской армии — через границу двух армий и двух ведомств.
Такое отдают, когда очень нужно.
Кому и зачем — он не знал.
Он знал теперь одно: то, что он четвёртый месяц числил везением, везением не было. А человек, отдавший это распоряжение, ни разу за всю войну не попался ему на глаза.
И ещё одно он понял в тот же час, и это было хуже всего.
Если правило есть, оно кончится.
Всякое такое правило отдают под задачу. Когда задача решится или отпадёт, его отменят одной строкой.
Про отмену он узнает единственным способом.
Румына сдали двадцать первого, вместе с жандармом, на первом же попавшемся сборном пункте, и там их приняли без бумаги, потому что бумаги в тот день не спрашивал никто.
Костров всю дорогу шёл замыкающим и молчал, и уже у своих, у стыка, сказал Воронину одну фразу.
— Тут вам от меня толку не будет, товарищ капитан. А на проводах — будет.
Воронин это записал. В рабочую тетрадь, а не в ту.
К своим вышли в ночь на двадцать первое, у стыка, которого больше не было.