Движок за балкой проработал всю ночь и ни разу не сбился. Воронин второй день слушал его в темноте и ждал перебоя. Перебоя не было.
Сеанс в два десять прошёл чисто: четыре минуты, квитанция сразу, и Озерова, снимая наушники, не потребовала беречь ток — беречь его было не нужно, потому что полевой узел связи давал ток по договорённости, купленной ящиком трофейного инструмента, и ни в одной ведомости этот ток не стоял.
Ответ управления на донесение четырнадцатого пришёл в ночь на шестнадцатое.
Он был короче, чем Воронин рассчитывал, и состоял из двух частей: в первой стояло, что материал по южному крылу принят и доложен, а во второй — что номер горнопехотного соединения, добытый неустановленным путём и не подтверждённый живым источником, идёт в оценку со ссылкой на способ добычи. Иначе говоря, номер приняли и обвели карандашом.
Он этого ждал и всё равно перечитал дважды, оттого что ссылка на способ добычи означала одно: наверху бумагу читают ровно так, как читал бы её он сам — цифра без человека за ней держится на честном слове того, кто её принёс, и всё, что у него было против этого, — фамилия, стоявшая внизу.
Третьим листом шло то, чего он не ждал вовсе.
Отделение укомплектования доводило до сведения, что подразделение, идущее при командире по одному предписанию, без штатно-должностного списка, к довольствию и к пополнению больше не принимается; для дальнейшего обеспечения надлежит представить именной список личного состава — каждую фамилию против своей должности по штату. Внизу, под машинописью, чужой рукой было приписано: «По вашему запросу о Гридине В. И. Он у нас проходит. Верну — но не в воздух. Место под него найдите. Гужев».
Воронин долго смотрел на эту приписку, в которой долг из июля предъявили ему не разговором и не при встрече, а с оказией, четырьмя строками, и предъявили с той точностью, какая бывает только у людей, считающих чужое как своё: не «отдай», а «встань на учёт». Гужеву нужен был не он — Гужеву нужна была графа, в которой люди наконец сходятся с бумагами.
Всё лето часть жила по правилу, которого Воронин вслух не формулировал: люди при нём, а бумаги догонят; правило это один раз спасло Савчука с Руденко и один раз чуть их не погубило, а теперь оно кончалось, потому что именной список означал, что каждого его человека можно потребовать по фамилии, — и что тех двоих, с их припиской, потребуют первыми.
Он сел считать штат и просидел до света. По штату выходило двенадцать при командире — по числу вписанных весной, — живых при нём стояло одиннадцать, и свободной оказалась ровно одна строка.
Строка Круглова.
Воронин смотрел на неё дольше, чем требовалось, и ничего умного не придумал: другого места не было, и взять Гридина можно было только туда, куда его ставила арифметика, — в графу человека, которого он сам положил на меловой скат по неповеренной цифре. Он вписал фамилию и должность и не стал ничего дописывать сбоку.
Гридин приехал семнадцатого, к вечеру, на порожняке, дошедшем до тупика за станцией.
Новая дорога, насыпанная за лето от Иловли на север, работала вторую неделю, и всё при ней было ещё сырое: щебень не осел, землянки пахли свежей глиной, продовольственный пункт кормил по аттестату под навесом из горбыля. Часть ждала здесь оказии на восток и стояла вторые сутки.
Калинкин увидел его первым и после говорил, что сперва увидел не человека, а руки.
Приезжий стоял у тормозной площадки и сматывал обрезок телефонного шнура — наматывал на два пальца, снимал петлю, перехватывал и наматывал снова, и всё это, не глядя, разговаривая при этом с кондуктором. Руки были длинные, в старой въевшейся смазке, которую не берёт никакое мыло. Правая ходила медленнее левой и на каждом перехвате чуть запаздывала.
Потом он спрыгнул, и стало видно, что он высокий, нескладный и рыжий.
— Часть капитана Воронина где стоит? — спросил он у Калинкина. — Мне бы к ней, я к ней приписан. Второй месяц приписан, а всё еду.
Воронин вышел из-под навеса, и Гридин увидел его.
Никакого крика не было. Гридин выпрямился, сунул шнур в карман, и лицо у него стало другое — не радостное, а собранное, как у человека, который наконец добрался и теперь боится, что дальше не пустят.
— Товарищ капитан. Сержант Гридин прибыл из госпиталя.
— Вижу. — Воронин взял у него бумаги. — Аттестаты?
— Оба. И карта медицинская.
— Руку покажи.
Гридин подал правую ладонью вверх, спокойно, как подают на осмотр инструмент.
Через всю ладонь, от основания большого пальца наискось к мизинцу, шёл шов — розовый, широкий, свежий, стянутый неровно. Кожа вокруг была глянцевая и не своя. Пальцы сжимались все, и кулак получался, и Гридин показал это, не дожидаясь просьбы.
— Кулак — вот. Молоток держу, лопату держу, за поручень держусь. — Он свёл большой и указательный, и щепоть вышла не сразу; в ней не хватало последней доли, которая решает всё. — А вот так пока не совсем. Врач сказал — разработается. Сколько разрабатывать, не сказал.
Подрывнику кулак не нужен. Подрывнику нужна щепоть.
Воронин это знал, и Гридин знал, что он знает, и оба этого не сказали.
— Сколько лежал?
— Два месяца с лишком. Обидно до невозможности, товарищ капитан: под Слободкой бедро навылет — вылечили за месяц с копейками, а тут ладонь о шип распорол, ерунда, и на́ тебе, нагноение, три чистки, и вся слава. — Он говорил быстро, слишком быстро, и правая рука в это время уже опять достала из кармана шнур. — Я там, в госпитале, дошёл до того, что научился левой самокрутку вертеть. Красиво выходит. Никому не надо, а красиво.
— Красноармейскую книжку дай.
Воронин раскрыл её на третьем разделе, обмакнул перо и вписал: ранение декабря сорок первого — сквозное бедра; ранение марта сорок второго — резаная рана правой кисти, осложнение. Дата. Подпись.
Строчки легли криво: стол был из ящиков и качался.
Он вернул книжку и сказал то, что должен был сказать сразу, но откладывал двое суток.
— Ты вписан на место красноармейца Круглова. Николай Круглов, из второго набора, погиб пятого июля. Другого места нет.
Гридин взял книжку и не убрал.
— А какой он был?
— Мерил землю глазом. Один во всей части умел.
— И как — точно мерил?
— Точно. — Воронин закрыл чернильницу. — Один раз ошибся.
Гридин помолчал, посмотрел на свою ладонь и сунул книжку за пазуху.
— Понял, товарищ капитан. Место не пустое. Постараюсь не хуже.
Он не спросил, кто послал Круглова на тот скат. Не потому, что не догадался, а потому, что за четыре года службы выучился не спрашивать того, на что не хочет знать ответа. И Воронин, глядя, как он идёт к своим, впервые за лето подумал, что человека, которому можно было сказать половину и не объяснять вторую, у него в части снова двое: он и Гридин.
К вечеру именной список ушёл с оказией.
Двенадцать фамилий, каждая против своей должности. Против Савчука и Руденко Воронин написал то, что там стояло по бумаге, и приписки Гужева не тронул.
Часть стала видимой. Обратно этого было не взять.
Девятнадцатого вышли в назначенный район.
Он лежал восточнее Дона, между большой рекой и малой, и это был тот самый район, на который Воронин подал заявку в июле, не объяснив никому почему. Теперь заявка была удовлетворена, район назначен приказом, срок стоял в бумаге, и объяснять причину было уже незачем: за него объяснила инстанция.
Порядок держали свой.
Первые сутки на новом месте не работали — ходили ногами, смотрели воду, набивали глаз. Днём не двигались. Ни одной цифры не брали со слов. Всякое число, шедшее в бумагу, промеряли двое, врозь, и сводили потом.
Гридин просился на первый же выход.
— Товарищ капитан, я вам за ночь весь берег обнюхаю. Я тут местность вижу, как чертёж: где балка, там и провод, где провод, там и охрана. Дело хитрое, да руки помнят.
— На первый выход идут Дегтярёв и Калинкин. Ты — на вторые сутки, после глазомера.
— Так я ж…
— Ты в этом районе не был. — Воронин не повысил голоса. — Никто не был. Сутки на глазомер идут всем, и мне тоже.
Гридин открыл рот и закрыл.
Кондратьев, чистивший рядом карабин, головы не поднял и в разговор не полез. Он-то знал, чего стоит этот порядок: летом он сам ходил под ним и сам однажды спорил.
— Ясно, товарищ капитан, — сказал Гридин. — Сутки так сутки. Я пока провод посмотрю, если можно. Я сидя тоже гожусь.
Сутки, отнятые регламентом, стоили дорого, и Воронин заплатил их не думая. Он завёл этот порядок в балке седьмого июля, отдав за него единственное, чем часть была богата, и с тех пор ни разу не сделал для себя исключения. Гридин был лучший мастер, какого он знал. Гридин был человек, которому он верил больше, чем себе. И Гридин пошёл на вторые сутки, как всякий новый в новом районе.
Двадцатого начали считать.
Считали посты на том берегу, охранение у подходов к переправам, смену караулов по часам, дымы кухонь по утрам. Считали двое, врозь, и цифры сходились не всегда, и когда не сходились — шли и мерили снова.
К вечеру двадцатого счёт дал странное.
Постов на участке было меньше, чем должно, и меньше, чем было три дня назад по прежним отметкам. Не вдвое. Втрое. Охранение у балок исчезло вовсе. Патрули, ходившие по гребню каждые сорок минут, не прошли за световой день ни разу.
— Снялись, — сказал Дегтярёв. — Дня три как.
Воронин заставил его сказать, по чему видно, и Дегтярёв сказал: по тропе. Тропа вдоль гребня заросла бы за неделю, а она была битая и уже не подновлённая — ходили долго, перестали недавно.
Это была цифра, промеренная ногами, и она означала, что тыл на том берегу с чего-то разобрали.
Двадцать первого немцы пошли через Дон.
Начали затемно, у излучины ниже по течению. Лодками. К полудню на том берегу стояли уже не переправочные средства, а хозяйство: тягачи, понтонный парк, зенитки по урезу. К ночи мост навели.
Часть сидела на своей точке и писала.
Писали то, что видели. Время начала. Число лодок в первом рейсе. Состав второго эшелона. Час, когда по мосту прошла первая колонна. Числа получались крупные и говорили одно: за реку идёт не разведка и не отряд. За реку переезжает армия. И переезжает к городу.
В ночь на двадцать второе рыбак с хутора перевёз троих на плоскодонке — Воронина, Гридина и Дегтярёва. Шли на пустоту, которую сами же и сосчитали: постов в излучине не было третьи сутки, охранения у балок не было вовсе.
К свету вышли к оставленной позиции над самой водой. Позиция была немецкая. Отрыта в середине августа, когда они вышли к воде, и отрыта не на неделю. Брошена в спешке.
Гридин обошёл её кругом, присел у бруствера и стал читать.
— Вот тут садились надолго, товарищ капитан. Смотрите: дёрн уложен внахлёст, по-хозяйски, и подновляли дважды. И вот, глядите, — он показал на два кола и обрывок провода, — тут был телефон, и его сматывали, а не рвали. Кто уходит от беды, тот рвёт. Кто уходит по приказу — сматывает.
— Дальше.
— А дальше вот что мне не нравится. — Обрывок с кола он уже снял и крутил в пальцах, и крутил быстрее, чем минуту назад. — Уходили в один час и все сразу, и уносили не всё. Тут вот ящик под сигнальные бросили, тут банки, тут бумаги жгли, да не дожгли — ветер. Так снимаются, когда сверху пришло: всё бросай, вставай, иди туда. И, товарищ капитан, обратно они не собирались. Кто собирается вернуться, тот дёрн не срезает с бруствера на подстилку.
Воронин присел у чёрного пятна, где жгли бумагу.
Дожечь не успели или не сумели. Половина листов ушла в пепел. Половина слиплась в ком и подмокла снизу. Он разбирал их на плащ-палатке минут двадцать, кусок за куском.
Большая часть была ерунда. Ведомости на довольствие, наряд на дрова, требование на керосин.
Один лист был не ерунда.
Отпечатан на машинке. Размножен через копирку. Обтрёпан по краям от рук — такие ходят по постам и старостам, а не лежат в папке. Верх обгорел, номер и подпись ушли в пепел. Осталась середина, и в середине стояло описание.
Русская разведывательная группа. До пяти человек. Ядро постоянное, работают вместе не первый месяц. Лыжная подготовка. В составе: подрывник, радист, командир с фронтовым опытом. Приметы командира: рост около ста восьмидесяти, возраст двадцать пять — тридцать пять.
Воронин прочёл это дважды и сел на землю.
Бумага была не свежая. Формулировки в ней были зимние: лыжная подготовка, пятеро, постоянное ядро. Так их видели в декабре, под Слободкой. Так их видели в марте, на распутице. Так их не могли видеть в августе, за пятьсот вёрст южнее, где ходили по одиннадцать человек, тремя органами, без лыж, без ядра и без командира впереди.
Их искали. Не «партизан вообще» — их, поимённо по ремеслу: подрывника, радиста, командира. И искали по портрету, которому восемь месяцев.
Он поднял голову.
В десяти шагах от него на бруствере сидел подрывник из этого портрета — рыжий, нескладный, с розовым швом через ладонь, и крутил в пальцах обрезок чужого шнура. Из пятерых, стоявших в бумаге, на этом бруствере сидели двое. Третий — радист, которого искали, — держал в этот час эфир на своей точке за рекой. Четвёртый третью неделю ходил своим органом по югу. Пятый доламывал ногу в госпитале под Москвой. Живы были все.
Портрет был верный. Просто по нему больше некого было опознать.
И тогда сошлось то, что не сходилось с июля.
Их не тронул пост на просёлке в предгорьях — четверых, ночью, в свету ракеты. Их не искали на юге, где было чисто всю первую неделю августа. Здесь их обошли стороной, потому что тыл разобрали на переправу. Но и до того, как разобрали, по ним не работали.
Не потому, что не видели.
Потому что они перестали совпадать с бумагой.
Он завёл этот порядок в июле не против охотника — он про охотника тогда не думал вовсе. Он завёл его после мелового ската, чтобы больше никто не шёл на цифру, взятую со слов. Он заплатил за него Кругловым и сутками. И этот же порядок — днём не ходим, группы разводим по времени и по месту, командир идёт вторым — полтора месяца разводил его людей с чужим описанием, как разводят по времени две группы на одном маршруте. До июля их разводило врозь и без умысла: распутица отняла лыжи, июньское пополнение отняло ядро — двенадцать не сходятся с пятью. Портрет отставал от них с весны по частям. В июле его отставил приказ.
В декабре его спасла собственная чуйка на слишком гладкое.
В августе его спас регламент, который он написал по другому поводу.
— Командир. — Гридин смотрел на лист через его плечо, и обрывок в его пальцах остановился. — Это ж про нас.
— Про нас.
— Я эту бумагу видел, — сказал Гридин медленно. — Не эту. Такую же. Мне в декабре, когда меня в снегу подобрали, партизаны говорили: немец по вашу душу листок разослал, приметы, награда. Я тогда посмеялся. — Он свернул шнур и убрал. — Товарищ капитан, а ведь под Слободкой меня не случайно достали. Нас там ждали.
Воронин сложил лист вчетверо и убрал в полевую сумку, к листу с двумя словами.
Он знал это с июня. Он вычитал это из чужой аналитической записки, когда Гридина уже сдали в тыл, и не написал ему в госпиталь ни строки, потому что писать было нечего: рука, дотянувшаяся до Гриди в декабре, имени не имела и адреса не имела, а без имени и адреса это была не новость, а тяжесть.
Теперь у руки была бумага. Номер её ушёл в пепел, подпись ушла в пепел, но осталось то, что дороже подписи: осталось видно, как человек думает. Он строил их по повадке — по той, которую снял с них зимой, — и держался за этот портрет восемь месяцев, потому что портрет был хороший.
Хороший портрет — самая крепкая ошибка, какая бывает у умного человека.
— Ждали, — сказал Воронин. — Тебя ждали.
Гридин сел рядом, вытянув длинные ноги, и долго молчал — что было ему совсем несвойственно.
— Тогда я вам вот что скажу, командир, — сказал он наконец. — Раз он нас по-зимнему рисует, значит, он нас с зимы и не видел. А раз не видел — пускай и дальше не видит. Только вы уж, будьте добры, не давайте мне поблажки по руке. Он ведь подрывника ищет. Пусть ищет того, который был.