I
Когда лег первый снег, умерла Василинка.
Она чахла от любви, как от лихоманки, побледнела, осунулась, то смеялась невпопад — то рыдала целыми днями. А когда стало вокруг темно и холодно, когда облетели с деревьев последние листья и мир поблек, выцвели все его цвета, даже небо, казалось, навсегда посерело — тогда ушла Василинка на окраину города, к садам, к старым яблоням, взяла любимый свой тканый пояс и повесилась.
Птица-смерть пролетела рядом с Касей так близко, что ледяным ветром от ее крыльев повеяло. Вот была девушка — и все, не стало. Ни смеха ее не стало, ни песен, и не будет уже никогда. Лежит в земле, у родника, нет с ней ни милости божьей, ни материнского прощения, даже молиться о ней нельзя — не хочет бог о таких, как Василинка, говорить.
И вот от этого было особенно горько.
Даже Мила, которая Василинку не любила и задирала, ходила с глазами на мокром месте. По ночам, когда Кася лежала, притихнув, она слышала, как сестра шмыгает носом. Бестолку было утешать. Спросишь — молчит, притворяется спящей, или отмахивается, говорит, что простыла. Вон, ветер какой — воет, как брошенный пес, тут любой носом хлюпать начнет.
Ветер и правда был злым, и снег был злым, мелким, острым. Он царапал щеки, забивался за воротник, тонко закрывал черную землю, падал в реку, а та не спешила замерзать, только у берегов нарастала хрупкая ледяная корочка. Снег сыпал из низкого неба, лежал недолго, расползался грязными лужами. От ветра тянуло далеким дымом, тучи шли и шли, закрывая солнце, все дни превратились в сумерки.
Странное было время, мутное, тяжелое, как снежные тучи. И в домах, за ставнями, при свете живого огня о страшных вещах говорили.
Предзимье истончило дни до куцего огрызка, серого и блеклого. Откроешь глаза — темно, мельком солнце увидишь, если повезет — и вот уже сумерки опускаются, густеет темнота. Что в этой темноте делать?
Было у Каси две сестры — и вот одна уехала. Рада за нее Кася, но как же без Маржаны тоскливо и пусто! Были у Каси подруги — и вот одной не стало, совсем не стало, даже в молитвах поминать запрещено. Был у Каси Богдан… или не было?
Был, не было — не важно, в храме в Торжке Кася поставила свечу перед ликом Христофора-странника, молилась ему за Богдана, просила беречь. Голова у Христофора была собачья, а казалась овечьей, грустные человеческие глаза смотрели на Касю и видели ее чаяния насквозь.
В родном храме лика Христофора не было, но Кася все равно к нему обращалась, оставляя свечу перед Божьим пиром. По Богдану она не тосковала так, как по Маржане, не грустила, как по Василинкиной злой судьбе, но все равно за него молилась. Может, с этой молитвой ему там, от дома вдали, будет лучше?
В сером полумраке горели огоньки свечей и лампад, пахло ладаном и воском, драгоценным розовым маслом. Голова кружилась от этого запаха, щеки горели, жарко было в храме и душно.
Кася вышла на улицу. Небеса уже румянились закатом. Непогода сменилась ясными, солнечными днями, зябкий холод — легким морозцем, от которого слезились глаза, но на душе становилось будто бы легче и радостнее. Город стоял притихший, полусонный, воздух был чист, как вымороженное белье, или Касе так казалось после темной церковной духоты.
Деревянные ступеньки поскрипывали под ногами. Их припорошило снежком, мальчик-служка уже суетился с веником. Кася поздоровалась с ним — мальчишка поднял взгляд и она узнала Сенечку.
В глазах у него блеснуло что-то, а верхняя губа задралась, как у собаки, которая думала, не зарычать ли ей на прохожего.
— Здравствуй, госпожа Катаржина, — выплюнул Сенечка и отвернулся.
У Каси в носу защипало.
— Здравствуй, Сеня, — ответила она, но слова ударились в тонкую мальчишескую спину.
У ступеней храма сидели нищие, переговаривались между собой, шептались. Стоило Касе оказаться рядом — и шепот стих на миг, а потом раздались причитания.
— Девонька, милая…
— Господа бога ради…
— На хлеб…
Кася испуганно отшатнулась, поправила платок, будто хотела отгородиться им от протянутых к ней рук, от взглядов, совсем не несчастных, не умоляющих, а цепких, как птичьи когти. Она оставила монетку старушке-богомолице в сером платке, стоящей в самом конце нищенствующей вереницы, тихой, еле заметной. Старушку эту раньше можно было на улицах встретить, она ходила и пела, красиво очень, а теперь смолкла, и от этого у Каси тоже защипало в носу.
Домой идти не хотелось, хотелось гулять. После шумного, многолюдного Торжка, где Касю отпускали на улицы только в сопровождении служанки или кого-то из старших, в Старореченске, маленьком, знакомом до каждого поворота, дышалось легче. Здесь можно было гулять одной, и вовсе это не скучно, наоборот — привольно так, хорошо.
Кася решила пройтись до площади, зайти к отцу в лавку или просто мимо пройти, а уже потом, надышавшись вволю, повернуть домой.
Чем гуще становились сумерки, тем крепче был мороз, кусал за нос, щипал за щеки. От этого холода будто и в голове свежее стало, выморозились все ненужные думы, остался только покой.
Ближе к площади, сейчас — почти пустой, людей стало больше. Кася шла за парнями, вроде знакомыми, а вроде нет, в сумерках не разберешь лиц, а голоса казались чужими.
— Слышали, слышали? У родника по ночам удавленница ходит, плачет.
— Жениха ищет, видать.
Самый низенький, может — самый младший, засмеялся, тихонько, ехидно.
— Так где тот жених… Проехал мимо и был таков!
— А вот возьмет и схватит кого, случайного.
— Скажет “Женись на мне, добрый молодец!”
— И ты тогда сразу в кусты!
Раздался хохот, грохнул, как раскат грома.
Кася поморщилась.
У отцовской лавки никого не было, наверху горел свет. За углом торговали пирогами, остатками, но еще теплыми и вкусными, Кася взяла один и съела прямо тут.
В небе зажигались звезды, по-зимнему крупные. Ярко блестела щербатая, убывающая луна.
— Холода скоро грянут, — сказали рядом. — Ух, такие холода, что мало не покажется!
Кася вздрогнула и обернулась.
— Здравствуй, тетка Ждана.
Сваха улыбнулась. Была она закутана в теплый пушистый платок, заколотый у горла булавкой с блестящим камушком. Красная кичка с маленькими рожками тоже пряталась под платком.
— Что, дома не сидится?
— Насиделась, — улыбнулась Кася в ответ. — К отцу ходила.
— И в храм, я тебя видела, — в сумерках глаза было не разглядеть, только темные провалы на лице, но Касе казалось, что Ждана ее рассматривает пристально, въедливо, как будто бы изучает. — Похвальное рвение, сказал бы мой духовник, не всякая девка в храм каждый второй день ходит.
— Так разве ж это запрещено? — спросила Кася, а у самой в груди похолодело.
— Так я ж разве говорю, что плохо? — Ждана потрепала ее по плечу. — Домой-то не идешь пока? А то нам в одну сторону, расскажешь мне, как там Маржанка устроилась.
После свадьбы Кася видела Ждану мельком и издалека. Она вроде заходила к родителям, но не при Касе.
— Разве матушка вам не рассказывала?
— А я от тебя послушаю. У тебя глаза молодые, видят больше. Или ты ждешь кого?
Кася не ждала.
Ждана не спрашивала, как иные сплетницы, она слушала, и Кася, сама не заметив, выложила ей все, что было на душе. И про дом новый Маржанкин рассказала, и про матушку Якуба, спокойную, тихую Станну, и про то, как ей самой в Торжке жилось.
— Что, не понравилось в большом городе? — усмехнулась Ждана.
— Понравилось, — Кася пожала плечами.
Только стены каменные давили. И тоскливо было, потому что не знала там Кася никого, а с кем знакомилась — те все равно чужими остались.
Софья водила дочерей к родне, полузнакомой, другой совсем.
— Я ж и раньше ездила, — сказала Кася. — Давно.
— Ну так то давно, — понимающе кивнула Ждана. — А сейчас у тебя здесь подруги… и, может, любый кто есть?
Касе показалось, что Ждана хитро щурится, и в голосе у нее тоже была эта хитрость: вроде задала вопрос, а вроде как и не вопрос это, можешь ответить, а можешь не отвечать.
— Нет у меня никого, — сказала Кася.
Ждана хмыкнула.
Они были около ее двора. Резные ворота стояли закрытые, из-под забора лаял пес, копал, почуяв хозяйку. Ему отвечали соседские собаки.
— Ну, нет — значит, нет, — Ждана положила руку Касе на плечо, родственным, добрым жестом. — Всему свое время. Хорошего вечера, Касенька. Матушке от меня нижайший поклон.
— Хорошо, тетка Ждана, передам!
Скрипнула калитка. Собачий лай сменился ласковым поскуливанием, повизгиванием, зашуршали под лапами пожухлая трава и рассыпчатый снежок. Кася слышала, как Ждана смеется, говорит псу “Ну, хватит, хватит”, как стучат ее шаги на деревянном настиле во дворе.
Изо рта вырывался пар. Осень закончилась, зима вошла в силу.
Звезды набрякли от мороза серебряным светом, закат холодно алел, пахло вечерним дымом. Кася слышала, как зазвонили храмовые колокола, и поспешила домой.
— Ты слышала? — сказала Агнеша. — К нам гостей принесло.
Она к Миле пришла, но Мила еще из отцовской лавки не вернулась, вот и пришлось Агнеше с Касей чай пить.
— Каких гостей? — спросила Кася.
Дороги промерзли, но снег пока толком не лег. Лед на реке встал и был еще хрупким, непрочным: собаку выдержит, а под человеком треснет и провалится. Не открылся пока зимний путь и не должно быть в Старореченске гостей.
Потому Кася и удивилась.
И обрадовалась: вдруг Щука с сынками своими вернулся? Вдруг Богдан? Но нет, эти бы в городе приют нашли
— То ли цыгане, — начала Агнеша издалека. — То ли бродяги просто. Встали у леса, огни вчера видели. Парни ходили, проверяли.
— И что сказали?
— Ничего, — Агнеша покосилась на нее. — Сегодня вечерять будем, расскажут. Пойдешь?
Конечно, Кася пошла!
Она давно хотела куда-то выбраться, но самой спрашивать было стыдно, а Мила почти никуда не ходила.
Не узнать ее было. Матушка радовалась, говорила: успокоилась Мила, повзрослела. А Кася думала: сестру как проклял кто. Там, где Софья видела покорность и степенность, Кася разглядела потухший взгляд и тоску. Как будто бы Василинкина смерть от Милы кусок откусила, душу ей заморозила.
Кася ластилась к сестре, а та ее отталкивала, и вот это было горше всего.
— Ничего, — сказала Агнеша, когда Кася ей про это все рассказала. — Оттает, отойдет. Еще немного — и Святки, гулять будем и людям головы дурить. Мила всегда первая, когда надо подшутить над кем-то.
Говорила она спокойно, а глаза у самой были грустные, так что Кася не поверила.
Сидели они тем вечером в темной, маленькой избе. Хозяйка ее, старенькая Леля, была уже подслеповата, глуха и бродила среди молодых гостей, как призрак. Мила пришла позже всех других девушек, села рядом с Касей, равнодушная ко всему, ей принесли угощение, прялку, ее гладили по голове, обращались к ней в беседе, но Мила отвечала односложно, невпопад и прялки не коснулась.
Когда в избу зашли парни, Мила дремала у Каси на плече. Она встрепенулась на шум, подняла голову, сонно хлопнула глазами и усмехнулась.
— Может, пойдем? — Спросила Кася. — Раз устала.
— Не-е, — зевнула Мила. — Давай посидим еще. Вдруг, что расскажут.
С парнями стало громче и теснее. Глеб сел поближе к сестре, остальные трое заняли лавку в углу. Кто-то нанес снега, и Ялинка, та из девушек, которая договаривалась с бабушкой Лелей, ругаясь, пошла убирать, пока не растаяло и не растеклась по полу грязноватая водица.
— Что там? — спросила Агнеша. — Ходили?
— Ходили, — кивнул Глеб. Выглядел он спокойным. — Костры жгут, бродят вокруг. Повозки у них, одна крытая.
— И зверушка! — засмеялись из угла. — Хвостатая такая, маленькая.
— Обезьяна это!
— А то я не знаю!
В углу завозились, Ялинка шикнула на них и пообещала отходить веником, если будут шуметь.
— Что же это за вечерки такие, где шуметь нельзя! — возмутились в углу.
— Ты скажи, что и тискать девок нельзя!
— Я тебе потискаю, — прикрикнул Глеб. — Так зажму, что тискалка отвалится.
Девушки захихикали. Мила тоже усмехнулась.
В сторону Глеба она даже не смотрела.
— Люди как люди, — пожал плечами Глеб. — Не цыгане вроде, просто бродяги. Старики в основном.
Кто-то разочарованно вздохнул. Кто-то засмеялся, мол, а что вы хотели — колдунов пришлых? Кто-то зацепился за это, потянулись байки, одна другой страшнее. Девки визжали, парни смеялись над ними, а сами тоже нет-нет, да переходили на шепот. Бабушка Леля вышла из своего закутка и сидела с ними, тоже слушала, цокала языком.
Хорошо было, если бы не скреблось у Каси на душе что-то, не царапалось. Как будто бы все эти разговоры о мертвецах и колдунах выворачивали к тому, что она услышала. Про удавленницу у родника. Про Василинку.
И когда Мила, тихая настолько, что про нее забыли, снова подняла голову и шепнула на ухо:
— Кася, тошно мне от них, пойдем, а?
Кася радостно согласилась.
Луна шла на убыль, истерлась до половинки. По припорошенной снегом земле рассыпались отблески огня из чужих окон. Дымом пахло и холодом.
Мила шла быстро, как будто пыталась сбежать. Кася едва за ней поспевала.
— Ну, подожди, ну, куда ты! — выдохнула она в спину сестре, и та остановилась.
Улица была узкой. Высокие заборы из грубых досок жались друг к другу, один человек легко пройдет, два — потеснятся, заденут друг друга плечами. Мила стояла к Касе спиной, она поникла, ссутулилась вся, будто пряталась. Не пройти так просто к сестре, не заглянуть ей в лицо, если только сама не захочет.
— Мила, ты чего?
— Ничего! — бросила та резко. — Холодно!
Где-то тоскливо завыла собака.
Мила тяжело вздохнула и, не оборачиваясь, взяла Касю за руку, потянула за собой.
Мертвая трава цеплялась за подол.
— Ты из-за Глеба ушла? — спросила Кася.
Мила ответила не сразу.
— Нет, что ты! — певуче произнесла она. — Не из-за Глеба. Дался он мне!
— Из-за того, что они говорили? Ну, про колдунов и мертвецов?
Рука Милы дернулась, чуть не потеряла Касину руку. Они уже свернули на улицу пошире, шли почти рядом.
— Да, — сказала Мила тихо.
— Мне тоже от этого тошно, — выдохнула Кася.
Мила обернулась к ней, встала так резко, что Кася чуть не упала, ткнулась лбом в плечо сестры, в белый платочек. Мила тяжело дышала рядом, пар из ее рта таял в воздухе.
— Противно мне, Кася, все это слушать, — сказала Мила севшим, глухим голосом. — Как будто бы мою память берут — и ноги об нее вытирают, — она сухо сглотнула. — Дура Василинка была, но никто такого не заслужил!
Кася обняла сестру и они постояли так. Прошла мимо баба, проковылял старик, опираясь на палку, пробежала темная низкая тень — собака, а, может, лиса из леса забрела. Лес-то рядом, вон, за изгородью виднеется черная его полоса, а над ней звезды горят и облачко серебристое ползет, рваное, как саван.
Из труб дым идет прямо вверх, тает в вышине.
— Кася, — шепнула Мила. — Сходи со мной к часовне?
— Зачем? — не поняла Кася.
— К роднику. К Василинке.
Кася моргнула. На глазах выступили слезинки — от холода, не от разговоров этих.
— Когда?
— Прямо сейчас, — Мила схватила ее за руку, крепко, почти больно. — Пойдем, а?
— Среди ночи?! Мила, ты чего?
— Не спрашивай, — прошептала, нет — прошипела сестра. — Хочу сама посмотреть, не ходит ли…
Так вот, в чем дело! Мила, значит, тоже услышала эти разговоры, про удавленницу у родника.
— Ладно, — сказала Кася. — Пойдем.
До часовни и родника они шли притихшие, только коротко направляли друг друга, когда вспоминали, куда свернуть. Кася слышала дыхание — и свое, и сестры. Мила дышала резко, как больная, хлюпала носом — плакала, значит. Плакала и молчала.
Рядом с источником было холоднее и ночь будто бы загустела до угольной черноты. Часовня стояла темная, ни огонька, и все вокруг молчало, только деревья вокруг шелестели, поскрипывали, звезды путались в их ветвях, серебряный осколок луны отражался в незамерзшей еще воде.
— Пришли, — шепнула Кася и скорее угадала, чем увидела, как кивает сестра.
Треснула под ногой сухая веточка — Кася вздрогнула и схватилась за руку Милы.
Скрипнуло что-то, пролетела по небу большая мягкая тень. Мила споткнулась о корень, ойкнула, едва ли не подпрыгнула. Кася остановилась и рассмеялась.
— Ты чего?
— Ничего! — ответила Кася сквозь смех. — Сами себя боимся.
И правда — чего бояться-то? Мертвой подруги? Того, что оступишься и нос расшибешь? Кася посмотрела на чернеющую гладь воды, вспомнила лето, яблоко, Лису, разговор тот — вот тогда, пока старушка-богомолка не появилась и не прогнала чужака, было страшнее.
Искать в темноте холмик земли с деревянной оградкой было тяжело, но Мила нашла. Кася подумала, что, может, сестра сюда ходит тайком, так же, как она сама ходит в церковь и ставит свечу святому Христофору. У Каси своя тайна, у Милы — своя, и Милина тайна горше. По самоубийцам скорбеть нельзя, а в том, чтобы за доброго знакомца помолиться ничего плохого нет. Кася жалась к сестре, пока та стояла и смотрела на темный холмик земли, на котором лежала придавленная камнем лента, кусочек пирога, который еще не утащили птицы, и стеклянный подсвечник с оплывшим, потухшим огарком.
Значит, не только Мила сюда ходила, но и кто-то еще. Может, матушка Василинкина, может, кто из подруг или братья. Или старушка из часовни ухаживает?
Кася слышала собственное дыхание и дыхание сестры, ставшее почти ровным, без тяжелых вздохов и всхлипов.
О чем Мила думала?
Кася и хотела бы знать — вдруг, о том же, о чем она? — и спросить боялась.
Станет ли Василинка русалкой?
— Мила, — позвала Кася.
— Что? — отозвалась сестра таким же шепотом.
— Давай ей бусы оставим?
— Зачем? — ответила Мила. — Зачем ей там бусы? Кася, не говори ерунды!
Кася почувствовала, как уже не от холода, а от стыда щеки вспыхнули. И правда: что это она удумала, покойнице бусы дарить, как будто бы живой подруге? Глупости такие!
А ведь хотелось, рука сама потянулась под ворот, где три нитки висело — это Кася к вечеркам принарядилась.
— Брось, Кася, — сказала Мила, будто бы почуяла, о чем сестра думает. — Сорокам только радость подаришь. Не нужны мертвым бусики, не ходят они по земле.
Кася вздохнула и опустила руку.
— А зачем мы тогда пришли? — спросила она.
Мила не сразу ответила, вздохнула:
— Так… Проведать.
Тут скрипнула дверь часовни, послышались шаркающие шаги. Блеснул крошечный огонечек.
— Кто тут бродит опять? — удивительно громко спросила старушка-богомолка прямо с крыльца. — Ишь, ходят! Любопытно им, проклятым!
— Молчи, — шепнула Мила.
Кася и не хотела ничего говорить. Думала только о том, кто же еще сюда приходил, а если приходил — то неужто тоже по темноте?
Они обе, стараясь не наступить на что-то хрупкое, ломкое, трескучее, ушли. Кася обернулась — теплый огненный отсвет мелькнул среди деревьев. Старушка так и стояла на крыльце, всматривалась в темноту.
Домой они пришли промерзшие, усталые, но вовремя — Софья даже не хватилась дочерей, веря, что они с подругами сидят в теплой избе. Кася смотрела, как разрумяненная Мила разматывает платок, снимает шубку, как трет ладонями щеки, поправляет выбившиеся прядки, прилипшие ко лбу. Казалось Касе, что проступает, наконец, та, прежняя Мила — улыбчивая, веселая, острая на язык.
И так хорошо от этого было, так легко, что в груди тянуло сладко и дышалось легче. И заснула Кася легко, не ворочаясь.
Приснилось Касе той ночью, что пришел к ним в гости Богдан. Вернулся, значит. Сидит за столом, улыбается, а зубы у него такие белые, ровные, крупные. Шутки шутит, чай пьет, о своей жизни рассказывает.
— У меня, — говорит, — кафтан новый, серебром шитый, соболями подбитый. Пуговицы на нем литые. И сапоги новые справил, и шапку — ох, шапка у меня знатная! Боярину впору будет!
Смотрит Кася — одет он так, как она запомнила, только рубаха красная и ворот у нее истрепался.
— Так где же, — спрашивает, — кафтан новый?
— А в доме! — отвечает Богдан и опять улыбается. — Дом у меня теперь, Касенька. Ладный такой, деревянный, в лесу стоит — далеко отсюда. Печка в нем справная, белая, горница просторная, крыльцо резное. Двор богатый. Братья мои рядом живут. Поедешь со мной?
— А как же мы поедем? — спрашивает Кася.
И думает: какие братья, нет у него братьев, кроме Сенечки, а Сенечка — вот он, тут был недавно. В храме служкой ходит, ступеньки подметает.
А за окном — ночь, прилипла к нему, смотрит внутрь. Ничего не разобрать, зима ли, осень ли, лето ли жаркое снаружи. Темно — и все.
— Так я коня завел! — говорит Богдан. Зубы его сверкают, как жемчуг, улыбка широкая, довольная. — Быстрый, как ветер, и выносливый — двоих сдюжит, вынесет. Сейчас выедем — к рассвету дома будем, с вьюгой напару быстро домчим. Что, Кася, пойдешь со мной?
Кася оглянулась. Родительский дом, родной и знакомый, казался надежным, теплым, никуда не хотелось идти. Даже с Богданом.
— Нет, — говорит она. — Что торопиться? Успеется.
— У меня подарок тебе есть! — Богдан наклоняется ближе, шепчет жарко. — Ленты и жемчуга, платье новое, венчик свадебный — не хуже, чем у сестры твоей был. Серьги серебряные, кольца — всего много, лежит дома, ждет тебя. Поедем со мной!
— Нет, — говорит Кася и сердце бьется часто-часто, как птичье. — Батюшкино благословение бы получить — оно дороже жемчуга и серебряных серег.
— Ах, вот ты как! — кричит Богдан. — Вот, значит, как ты ждала меня, Катаржина! Вот как ты вернуться просила!
Зубы его блестят, улыбка стала — что оскал, недоброй такой. Сам Богдан растет, выше становится, шире в плечах. Нависает над Касей, как медведь, страшно.
— Я к тебе вернулся, — говорит он.
— Я за тобой приехал! — встает из-за стола и хватает Касю за руку.
— Я тебя с собой забрать хочу!
Касе снилось, что они как перышко, на которое подуешь — и оно полетело, из горницы оказались прямо в сенях. Стоит Богдан у двери — а за ним темнота зимняя. Месяц светит, снег серебром блестит, убегает вдаль бескрайнее поле. Ветер играет — носится зайцем, искрится поземка, звезды на небе смеются, перешептываются.
— Пойдем со мной, Кася! — говорит Богдан и руку к ней тянет. — По-хорошему прошу, пойдем!
— Нет! — отвечает Кася и хватает вилы, прислоненные к стене. — Уходи!
Слышит она — перезвон серебряный, бубенцы будто. Видит — конь черный встал за дверью, фыркает, бьет копытом. И глаза у него — огненные.
— В последний раз спрошу тебя, Кася, — говорит Богдан. — Откажешься — не увидишь меня больше.
Поник он весь, и чует Кася, как у самой у нее в груди вьюга воет, царапается ледяными когтями. Страшно Касе, тоскливо, больно.
— Пойдешь со мной? — спрашивает Богдан тихо.
— Пойдешь? Пойдешь? Пойдешь? — отзывается по углам.
— Пойдешь, пойдешь, пойдешь! — смеются звезды.
— Пойдешь! — шелестит поземка. — Пойде-еш-ш-шь!
— Никуда не пойду, — отвечает Кася и вилы покрепче перехватывает.
И думает: откуда вилы, никогда тут вил не было, вилы в сарае хранятся, а в сенях только грабельки, которыми во дворе листья прибирают, да метла еще.
Вот тут-то Кася проснулась, как из воды вынырнула, задышала часто-часто. Вслушалась в темноту — тихо, только шебуршит что-то, может, мышь, может, другой зверек в дом пробрался, спрятался от холодов. И Мила дышит рядом, легонько, ровно так. Снится ей, наверное, что-то светлое, хорошее, вот пусть и дальше снится, не надо будить.
II
Святочных гуляний Кася ждала как никогда раньше: большая уже, вызывалась в лавке помогать — и отец ей позволил, значит, и на гуляния отпустит, не только гадать с подругами. Вот она и думала, как вместе с ряжеными пойдет, рядом с Милой, как весело будет. Хотела парнем нарядиться, сделать усы из щетины, шапку старую отцовскую стащить, спрятать под нее косу.
Ждала посиделок вечерних, страшных сказок — и сама вспоминала те, что бабушка рассказывала, готовилась.
Приставала к Миле, спрашивала у нее, как та ходила, не страшно ей было козой рядиться? Не страшно было людей дурить, не стыдно — похабные песни под окнами распевать? Не случалось ли чего такого — чтобы у самих ряженых в голове путаница была или ходил с ними кто чужой, не человек вовсе? А то бабушка говорила, что оделся один парень мертвецом, а потом встретил черта — и умер.
Мила посмеивалась, охотно рассказывала и придумывала не менее охотнее, чтобы сестру развлечь. Все лучше, чем тосковать вечерами. Болтали они, как прежде, и Мила была прежней, настоящей собой. Горе, захватившее ее после Василинкиной смерти, сгладилось, выцвело, истлело, а с горем этим закончилось муторное, неустойчивое предзимье и началась настоящая зима.
Снег лег, река замерзла — мир стал белым-белым, чистым-чистым. Потянулись по снегу и льду дороги, лошади тащили по этим дорогам сани, в санях сидели люди, закутанные в шубы и шерстяные платки. Томаш думал о том, что после Рождества и сам отправится по зимним дорогам, навестит старшую дочь в новом доме, посмотрит, как устроилась. А пока и здесь дел было много. Не только в лавке — в доме-то еще две дочери остались, пора им женихов искать.
Работника он себе нового нашел, взял вместо Богдана долговязого Кутжу. Тот заходил на обед, сидел, сутулясь, краснел, когда Мила говорила что-то, и отвечал невпопад, но батюшка его хвалил, значит, с работой тот справлялся хорошо. Кася видела, как матушка смотрит на Кутжу, как холоден ее взгляд — и улыбка при этом мягка и приветлива.
Текла жизнь: не такая, как прежде, другая, но текла неумолимо, как река. Кася работала в лавке, заходила в церковь — ставила свечу Христофору, заглядывала к бабушке — однажды столкнулась у нее с Жданой и отчего-то смутилась этому. И на посиделки тоже ходила, слушала, что говорят.
Лису она не сразу узнала, да и как его узнать, когда он отрастил бороду и потерял где-то свою меховую шапку. Зашел в лавку человек, невысокий, юркий, как подросток, весь в красном — шапка суконная, кафтан с черным мехом на рукавах, пояс широкий, с кистями. На ногах — блестящие сапоги, новые, аж скрипели. Совсем не тот Лиса, которого она помнила, пока не заговорил — и не подумала бы, что он.
Взгляд Каси зацепился за красное, задержался на нем, но недолго. Кася бегала туда-сюда, помогала с товаром, пересчитывала глиняную посуду, которую привезли вчера, отбирала побитую, перекладывала сухими травами ткани, проверяла, не испортилось ли что, не завелись ли голодные жучки. Не до людей ей, пусть с ними Кутжа разбирается, он за старшего.
— Я ищу мех. Лисий. Целые шкурки, не обрезки.
Кася, застывшая на пороге между лавкой и маленькой тесной кладовой, замерла. Голос Лисы, вкрадчивый, с призвуком чужой речи, она узнала.
— Нет ли у вас?
— Кася! — окликнул ее Кутжа прежде, чем Кася успела нырнуть в прохладную тишину, к полкам, заставленным мешками и ящиками. — Побудь здесь! Я наверх сбегаю.
— А-а-а, госпожа Катаржина, — Лиса широко улыбнулся и снял красную шапку, приложил к груди, поклонился. — Рад видеть.
— Здравствуй, Лиса, — сухо ответила Кася.
Она не знала, что делать, куда девать руки и взгляд — как вести себя рядом с этим человеком, о чем говорить с ним и надо ли говорить вообще. То ли про Богдана спрашивать, то ли сказать про Василинку, злой привет передать Красавице, то ли сделать вид, что ничего не было. Вот Кася и молчала, только посматривала на Лису коротко, исподтишка.
Мелкие косы исчезли, он остриг волосы. Над левым ухом, от кромки волос почти до затылка дугой пролег страшный рубец. Лиса провел по нему рукой, усмехнулся:
— Подарочек оставили вот, — сказал он, как будто извинялся. — На память. И шапку отобрали, надо новую справить.
Вся его одежда сияла новизной, яркая, красная, не успевшая выцвести и запылиться.
— Я в долгу не остался, — Лиса смотрел на Касю пристально, как тогда, у родника. — Одного без головы оставил, второго без глаза. А вы тут как живете, госпожа Катаржина? Как сестрица старшая? Хорошо ей замужем?
— Хорошо, — ответила Кася коротко.
— А то смотри, — Лиса сощурился, темные глаза его смеялись. — Если плохо ей при муже, я с ним поговорить могу. Я как раз туда еду, может, привет от тебя передать?
— Не надо, — ответила Кася.
Ей казалось, что губы немеют и колени стали вдруг непослушными, мягкими, того и гляди — подломятся. Кася положила руки на прилавок, оперлась на него.
— Скучная ты, госпожа Катаржина, — рассмеялся Лиса и тут же посерьезнел. — Шутки не подхватываешь и отвечаешь скупо. Может, хоть подскажешь мне, с чем в гости пойти к доброй женщине, чтобы дурную весть смягчить?
Кровь прилила к щекам, стало горячо и страшно.
— Богдан? — выдохнула Кася, глядя Лисе прямо в глаза.
Тот дернул бровью, серьезный весь и грустный, кивнул коротко и тихо сказал:
— Правильно поняла, умная. Это к тебе он бегал утром, прощаться?
Слезы потекли по лицу, горяченные, соленые. Кася вытерла их рукавом, шмыгнула носом и кивнула.
— Ко мне.
Лиса не ответил ничего. Они оба молчали, было слышно, как снаружи, за стенами лавки, переговариваются люди, идут мимо, смеются. Кони копытами цокают. Собака залаяла, взвизгнула коротко — и замолчала.
Скрипнула дверь, вернулся Кутжа с мешком. Кася, отвернувшись, чтобы тот не увидел заплаканного лица, юркнула в кладовку, спряталась в углу, рядом с большим мешком — в нем была какая-то крупа, может, горох, может, что другое — привалилась к нему и сидела так, вытирая слезы. Здесь было прохладно, из-под закрытых ставень веяло морозным воздухом с улицы. И темно, едва-едва различишь, где мешки лежат, а где сундук. Касе, напуганной, зареванной, казалось, что шмыгают по кладовке какие-то маленькие тени, шебуршат, хихикают. Крысы, подумала она, надо сказать отцу, сказать Кутже, кому-то сказать…
Богдан умер.
Вдали от дома умер, среди чужих, один.
Не помог святой Христофор.
Скрипнула дверь, раздались осторожные шаги. Кутжа зашел, растерянный и удивленный.
— Кася, — начал он тихо. — Тебя обидел гость? Сказал что не то?
— Н-нет, — Кася замотала головой. — Не обидел!
И правда — не обижал ее Лиса.
— Я сейчас, Кутжа! — Кася вытерла лицо рукавом, встала, отряхнулась. — Вернусь. Ты иди!
Кутжа в сумраке посмотрел на нее, мелькнуло его бледное лицо с темными провалами глаз, под ним — светлый ворот рубахи.
— Ладно, — протянул он недоверчиво. — Может, позвать кого? Батюшку?
— Нет, нет, не надо! — отмахнулась Кася.
Матери сказать? Кася представила, как Софья слушает ее всхлипы и заикающийся рассказ, как смотрит свысока, горделиво, будто княгиня, как говорит холодно: это, Катаржина, грустно, но слез твоих он не стоит, ты поплачь и успокойся, сам виноват, горевать не надо! И от мысли этой Касе еще больше захотелось плакать. Она прижалась лбом к шершавой стене, вцепилась зубами себе в запястье, прикрытое рукавом, и глухо завыла.
А потом завизжала, потому что крыса, большая, юркнула прямо у ноги, задела подол.
Кутжа тут же явился, влетел, схватил ее за плечи, встряхнул:
— Госпожа Катаржина!
— Крыса! — выпалила Кася. — Тут крыса бегает! Большая!
Кутжа отступил назад, выдохнул, провел ладонью по лицу.
— Кася, — сказал он. — Иди-ка домой сегодня. Ушел он, ушел уже, — добавил Кутжа, заметив, как она вытянулась, пытаясь заглянуть в распахнутую дверь. — Грустный ушел, сказал, что не хотел тебя расстроить. Кася, что случилось? — спросил Кутжа ласково, как будто была Кася маленькой девочкой, а он — ее старшим братом. — Это же был тот степняк, да? Который с Миклашем наперегонки?.. Кася…
Он узнал, догадался, понял! Кася застыла, прижала руку к губам, укусила сама себя за палец. Слезы стекали по щекам, по подбородку. Глаза распухли, болели, нельзя столько плакать.
Подумаешь, умер и умер, она же ничего ему не обещала!
А как будет Оксана теперь? Сенечка? Девочки?
Вот, значит, что с Милой творилось — горе горькое, а сказать некому, нельзя!
Подумаешь: умер и умер…
Далеко от дома умер, один, вот что страшно!
— Кася!
Не к тому ли снился? Не про то ли говорил во сне?
И с собой звал… хорошо, что не пошла!
Ее-то какое дело? Она не соглашалась и не обещала ничего! Даже не любила, так — самую малость…
— Касенька…
Одному в чужой земле холодно спать, Кася.
И темно там. Так темно, так страшно. Ни отблеска света, ни пения птичьего, ни солнца, ни луны, ни звезд — ничего нет.
Кася открыла глаза.
Пахло едко, неприятно, так и тянуло чихнуть.
Отец наклонялся над ней, держал прямо у носа тряпицу, как увидел, что Кася очнулась, тряпицу эту убрал и тут же пахнуть перестало.
— Касенька… — отцовская рука, большая, теплая, шершавая, коснулась ее лба, пригладила растрепавшиеся волосы.
Из приоткрытого окна тянуло морозной свежестью, хрусткой такой, сладкой. Кася вздохнула, глубоко и медленно, почувствовала, как плотная, темная пелена перед глазами рассеивается.
— Что слу…
— Это я должен спросить, — вздохнул Томаш. — Кутжа сказал, ты крысы испугалась. Ну большая же уже, — мягко пожурил он. — И какие крысы у нас? Всех вывели. Зря я кошек двух держу что ли?
Кася моргнула. Она лежала на лавке наверху, у отца. Был еще день, светло. Или, может, это уже другой день? Что, если Кася провалялась в беспамятстве всю ночь? Но тогда бы, наверное, ее домой отнесли. Или как?
Томаш встал, скрипнули под его ногами доски. Рядом с отцом, с теплом, которым от него веяло, с привычными запахами, домашними, которые не перебивали никакие запахи лавки, Касе стало спокойно, хотя и неловко самую малость. Надо же — упала, и правда — как маленькая!
Вспомнилась Аника-Вельгемина, тонюсенькая, бледная, почти прозрачная.
Кася села на лавке. Голова была тяжелой, в груди как будто бы пусто. Нос распух, все лицо стянуло. Красивая она сейчас, наверное, с красным носом и опухшими глазами. Ой, красивая. Стыдно!
— А плакала чего? — спросил Томаш. — На, умойся.
Он подал ей воды, деревянный черпак ударился о зубы — Кася поняла, что рука у нее дрожит. Вода была ледяной, вкусной. Чистая тряпица, смоченная в воде, стерла с кожи соль, стало легче.
Богдан умер.
Вот чего она плакала. Крыс Кася не боялась, даже больших. И лягушек не боялась, и змей. И мертвецов тоже не боялась, однажды наспор ходила в заброшенную избу о оврага, там, говорили, старик мертвый сидел на крыльце по вечерам — врали. Никого там не было, только птичье гнездо и гнилые доски. И деревце сквозь пол росло, березка.
Горло как невидимая рука сжала, хочется сказать слово — а не можешь.
Томаш посмотрел на дочь, покачал головой. Кася отвела взгляд. Вздохнула глубоко-глубоко, аж больно в груди стало. Снаружи, невдалеке раздался звон колокола — время текло, уже за обед перевалило.
Дошел Лиса до Оксаны? Сказал?
— Так что случилось, Кася?
Кася открыла рот, губы едва разомкнулись.
А Лисе, наверное, еще хуже.
— Может, если не мне, то матушке скажешь? Обидел кто-то?
— Нет, — Кася покачала головой. — Не обидел.
Тяжело как говорить, а! Хочется спрятать свою боль, не даться в руки, как зверек с поломанной лапкой прячется, хочется сжаться, юркнуть в темноту и сидеть там. Вдруг откроешься — и еще больнее станет? Пока молчишь, думаешь, что все это страшный сон, а скажешь, выпустишь слова в мир — и закрепишь их, станет оно свершившимся, настоящим.
— Один гость зашел, — сказала Кася тихо, потому что язык еле ворочался. — Он на свадьбе был, со Щукой, помнишь?
— Помню, как не помнить, — кивнул отец.
— С ними Бондан ушел тогда, ну… Яна сын.
— Помню я, кто такой Богдан.
Отец, казалось, нахмурился.
— Ну вот умер он, — сказала, наконец, Кася.
— Кто?
— Богдан же!
Она подняла на отца глаза — Томаш стоял, прямой, спокойный, только побледнел. Открыл рот — и тут же закрыл. Сел рядом, запустил пальцы в волосы, выдохнул медленно. Касе хотелось прильнуть к отцовскому плечу, как в детстве, но она дичилась, сидела рядом, постукивала ногой по полу, сжимала в пальцах концы плетеного пояска.
Когда о Василинке узнали, Томаш ходил грустный. Думал, наверное, о том, что у него тоже дочери, а тут-то что?
Сам же его выгнал!
— Дурная голова… — пробормотал Томаш.
Кася шмыгнула.
И тут же вытерла под носом рукавом — нечего опять слезы разводить. Мало ли людей умирает в городе? По каждому не наплачешься.
А Оксану жалко!
— Кася, пойди-ка домой, к матери, — сказал Томаш и приобнял дочь за плечи.
— Зачем? — встрепенулась Кася.
— Может, ей нужно что? А мы с Кутжей крыс проверим, нечего им по кладовым шнырять и мешки портить. Давай, давай, — он легонько подтолкнул ее. — Не будешь слушаться — не разрешу больше помогать!
Угроза подействовала, хотя Кася и понимала, что отец не взаправду грозится. Просто хочет, чтобы она домой ушла.
Вот Кася и ушла. Она собралась, повязала платок на голову, оделась тепло. Попрощалась с Кутжей, посмеялась над тем, как она крысу испугалась, ну правда, глупость же — подумаешь, крыса. Пошла по знакомым улицам, светло еще было, солнце к закату уже клонилось — и все золотилось, и снежок красивый лежал, и мороз был приятный, не кусачий. Шла и думала, что вот умер Богдан — а мир не сдвинулся, как жил — так и живет их город.
Софья удивилась, посмотрела на Касю пристально, почуяла, видать, материнским чутьем, что что-то случилось, но не стала расспрашивать. Усадила дочь бусины перебирать, жемчуг по размеру раскладывать. Кася так и сидела, пока не сгустилась темнота и не стало глазам тяжело. Мила вернулась — она у Агнеши была, вернулся отец, поели все вместе. Перед сном Кася попросила у матушки заварить травы, такие, чтобы без снов спалось.
Крысу, сказала, увидела, здоровенную. Испугалась — глупо так и смешно. Все кажется, что она в углу шастает, большая такая, и хвост гадкий. Сидит щерится, того и гляди — бросится, укусит!
Не хочу, сказала Кася, чтобы она мне приснилась.
И не снилось ей в ту ночь ничего.
Кася думала, что матушка снова отправит ее к Оксане, высказать соболезнования, узнать, чем живет осиротевшая семья. Но когда Ясна принесла эту новость в дом откуда-то с улиц, Софья покачала головой и грустно вздохнула:
— Жаль парня, — сказала она.
И велела Ясне навестить Оксану, как получится.
— Матушка, — сказала Кася, когда они с Софьей остались одни. — Может, мне к Оксане сходить?
Софья вышивала оклад для иконы, красивый, с серебром и камушками, с мелким бисером, для которого была нужна тонкая, как волосинка, игла.
— Зачем? — спросила она, не отрывая взгляда от этой иглы, не поднимая головы от работы.
Кася замерла. И правда, зачем? Может быть, потому что не чужие люди: Богдан на отца ее работал, да и с семьей его Кася знакома, в гости ходила. Один раз. Когда извинялась за разбитую бровь.
— Ну так я же Оксану знаю. И девочек. И Сеню.
— Ясна их тоже знает, — ответила Софья.
Игла проткнула полотно, потянулась нитка. Бисеринки, одна за другой, вставали на свои места.
— А тебе незачем туда ходить, Катаржина. Не по брату скорбишь и не по жениху.
Сказала — как отрезала.
Касе хотелось вскочить, топнуть ногой, толкнуть стол так, чтобы матушкино рукоделие полетело на пол, чтобы блестящие бусины отскакивали от пола, катились прочь, застревали в половицах! Хотелось бросить в стену медный кувшин с водой, чтоб загрохотал! Хотелось сбежать вниз по лестнице с криком, хотелось сделать что-то такое, такое, ну, громкое, злое! Чтобы перестала матушка быть спокойной и холодной.
Так хотелось, что Кася зубы сжала, выдохнула громко, фыркнула.
Софья бросила на дочь короткий взгляд.
— Выйди, — велела она строго. — Найди себе дело, если со мной не нравится.
И Кася встала и вышла, поклонилась матушке в дверях, но сделала это без любви и уважения.
Грешно это. И стыдно должно быть, но Кася так разозлилась, что не собиралась стыдиться.
Она пристала к Ясне, помогла старой Полине у печи — чуть успокоилась от запахов пищи, от близости огня. Прошлась с веником в столовой. Накинула тулуп — и вышла за дверь, смахнула снег с крыльца. Сходила в хлев, но там ей работы не нашлось. Кася постояла на холоде, подышала. Гнев на матушку прошел, сменился сожалением. Кася посмотрела наверх, туда, где виднелось окошко матушкиной светлицы, вздохнула и вернулась за шубой.
— Я скоро! — крикнула она Ясне, повязывая платок.
— Куда? — отозвалась та.
— К отцу Павлу схожу, — ответила Кася.
Ясна посмотрела на нее, покачала головой. Может, поняла все. Может, о чем своем подумала.
— Ну, иди, милая. До обеда-то вернешься?
— Постараюсь! — крикнула Кася уже из сеней.
День был морозным и ясным, пар шел густой-густой изо рта, от боков лошадей, из каждой открытой двери. Кася к храму почти летела, гнал ее стыд, тот самый, который и должна испытывать непослушная, злая дочь, когда про мать дурное подумала. Но кроме стыда сидело в Касиной душе невысказанное горе, сидело и ело ее поедом, в мыслях жило, как червь живет в яблоке. Касе нужно было облегчить душу, поговорить с кем-то об этом всем: о Богдане, о своей тоске, которой быть не должно, о короткой первой любви. Чтобы не проникло это горе в сны, не подточило душу, не мешалось, не болело, как неправильно сросшаяся кость.
С отцом нельзя — не говорят о таком с отцами, с матушкой — не выйдет, Мила, может, поняла бы, как девушка девушку, но Мила уже третий день у Агнеши ночевала.
Вот с бабушкой можно, бабушка поймет, как тогда, летом. Прижмется Кася к бабушкиному плечу, наплачется вволю, успокоит душу.
Но прежде нужно к священнику, пусть скажет, как поступить и что сделать. Отец Павел хороший, строгий и справедливый. Он их всех троих грамоте учил, наставлял в детстве, слезы вытирал, бывало. Вот поговорит с ним Кася и поймет, что ей делать, как ей поступить, как саму себя простить и за любовь к Богдану, и за неуважение к матушке, и за горе это, и за слезы свои.
Так рану сначала чистят, промывают водкой или железом раскаленным жгут, а потом уже оборачивают тряпицей и читают заговор, чтобы не болело.
Снег искрился на солнце, ноги скользили там, где дорога покрылась ледком.
Небо было глубоким и синим, слепящим глаза.
Кася видела красные грудки снегирей на голых деревьях, сидели стайкой, а потом сорвались с места.
У храмового крыльца так же толпились нищие, просили милостыню, тянулись к тем, кто шел мимо. Кася оглянулась, поискала Сенечку, и поняла, что не к отцу Павлу она шла — к Богданову братцу. Кася знала, что он здесь, надеялась застать, надеялась — поговорить с Сенечкой, узнать, как они там.
Он как раз набирал воду в колодце, маленький, тоненький в слишком большом для него потрепанном полушубке. Касе стало жалко его, аж в носу защипало, как жалко.
— Сеня!
Он обернулся к ней, лицо удивленно вытянулось. Ведро, которое он только что вытащил, опрокинулось и пролилось на землю.
— Г-г-госпожа Катаржина, — Сеня снял шапку и поклонился.
Кася остановилась в шаге от мальчика. Дыхание сбилось — и от бега, и от волнения. Сеня поднял ведро, вернул на место, замер.
— Хотели что-то, госпожа Катаржина? — спросил он.
Кася видела, что глаза у него покрасневшие, щеки обветренные.
— Я… — начала она. — Я узнать… Как ты? Как матушка?
— Хорошо у нас все, — ответил Сеня, цепляя ведро крючком. — Ну… Насколько может быть хорошо.
— Может, помощь нужна? — спросила Кася, потянувшись к нему.
Ведро с грохотом упало вниз, крючок слетел, Сенечка выругался и наклонился над колодцем. Кася тоже наклонилась: влажный холод поднимался из глубины, темнел сруб, плескалась внизу водица, почти не тронутая морозом — а в ней плавали кусочки льда и упавшее ведро.
Сеня тяжело вздохнул, пар вырвался у него изо рта.
— Я… — прошептала Кася. — Мне так жаль!
— О чем жалеете-то, госпожа Катаржина? — спросил Сеня с горькой насмешкой. — О ведре упавшем? Так не говорите под руку человеку, который работает!
Кася отпрянула, как будто бы он в ее сторону водой плеснул, которой полы мыл.
— Не о ведре! — выпалила она.
— Так о чем же? — сощурился Сеня. — Или о ком же? О брате о моем жалеть решили? — спросил он вкрадчиво.
Кася кивнула и открыла рот, чтобы сказать что-то… что-то, что только складывалось на языке, неловкое такое, глупое. Но не сказала, не успела. Сказал Сенечка.
— А нахрена мне жалость твоя нужна?! — выкрикнул он зло. — Помочь она хочет, посмотрите на нее! — Сенечка был зол и от того казался уже не мальчишкой тоненьким, а взрослым, запертым в детском еще теле. — Белоручка балованная!
Он замолчал, и Кася тоже не знала, что ответить. Нищие молчали, кто-то смотрел на них двоих, ехидно ухмыляясь.
Сенечка глотнул воздуха, поправил на голове великоватую шапку.
— Ты, Кася, горя не знаешь, живешь у батюшки за пазухой, творишь, что хочешь, — сказал он спокойнее, но будто бы еще злее. — Думаешь, помощью своей облагодетельствуешь нас? А нет, мы тебе не щенята, которых жалко на улице оставить, вдруг, замерзнут ночью! Помощь свою знаешь, куда засунуть можешь?
Он сказал — куда.
Кася покраснела и от грубости его слов, и от того, как больно они ударили.
— Хороша ты, Кася, — сказал Сеня и поморщился. — Брат мой тебя любил. А ты только себя любишь, я посмотрю. И стоять красивенько, чтобы все видели, как ты хороша.
Он плюнул под ноги, развернулся и ушел прочь, оставив ведро плавать в колодце.