Чтобы доказать статус Германии как цивилизованной нации, гуманисты приводили самые разные доказательства. Иоганн Тритемий составил каталог ученых германцев, чтобы разоблачить тех «лживых панегиристов [немецкого] народа», которые называли германцев варварами[312]. Бебель собрал несколько сотен немецких пословиц, перевел их на латынь и опубликовал в 1508 г. в качестве доказательства того, что древние германцы обладали народной «философией»[313]. Швабский гуманист предположил, что эта философия была создана истинным мудрецом, который научил германцев «мудро, метко и изящно» изъясняться[314]. Чтобы продемонстрировать это, он сопоставил некоторые немецкие изречения с аналогичными изречениями римских авторов.
Якоб Вимпфелинг не только отметил высокий уровень немецкой учености, но и подчеркнул достижения немецких художников и архитекторов. Среди живописцев он считал наиболее выдающимися тех, кто продавал свои работы за границу. Одним из таких был его современник Альбрехт Дюрер (1471–1528), которого Вимпфелинг назвал «самым выдающимся художником нашего времени»:
В Нюрнберге он пишет превосходные картины, которые перекупщики переправляют в Италию, где они получают признание самых известных художников не меньшее, чем работы Паррасиоса или Апеллеса[315].
Что касается архитектуры, то Вимпфелинг просто указал на одну часть одного здания, чтобы продемонстрировать, что немцы «превосходят все другие народы в искусстве строительства». Это было именно то здание, которое двести семьдесят лет спустя выбрал для аналогичной цели молодой Иоганн Вольфганг Гёте в своем фундаментальном трактате Über deutsche Baukunst («О немецком зодчестве»): Страсбургский собор. Вимпфелинг отнесся к башне как к самому лучшему компоненту:
Своими рельефами, статуями, изображениями и изображениями различных вещей он легко превосходит все другие здания Европы. Высота его более 515 локтей. Это чудо, что такое огромное сооружение может быть возведено так высоко[316].
Собор в родном городе Вимпфелинга действительно был одним из самых высоких зданий в Европе, но наш гуманист, возможно, увлекся как своим национализмом, так и местным патриотизмом, когда указывал его высоту. Его цифра в 515 локтей оказалась неточной. Высота башни, строительство которой было завершено в 1439 г., составляет 142 метра. Если учесть, что в то время на юго-западе Германии локоть равнялся 53–60 сантиметрам, то высота башни составляет около 258 локтей – лишь половина от заявленной Вимпфелингом величины.
Пожалуй, не было ни одного достижения, которым немецкие гуманисты гордились бы больше, чем печатным станком, изобретенным несколькими десятилетиями ранее. Он стал главным козырем в их восхвалении Германии как «счастливого творца искусств» (felix Germania inventrix artis)[317]. Цельтис считал его самым полезным новшеством всех времен и доказательством того, что немцы избавились от своих прежних варварских привычек. Таким образом, итальянцы больше не имели права «винить немцев в тупой инертности, так как они видят, что благодаря нашему мастерству римская литература будет процветать еще многие века»[318]. По мнению Бранта, изобретение буквенной печати возвестило о том, что за translatio imperii ad Germanos («переход империи к германцам») вскоре последует translatio studii. В Германии уже есть Цицерон, Вергилий и Гесиод, хвастался он, а вскоре у нее появится и свой Гомер. И если немцы всегда славились своей «преданностью и оружием», то вскоре они «превзойдут в изобретательности, эрудиции и поэтическом вдохновении и победят всех людей мира». Кульминацией гимна Бранта превосходству Германии стало сравнительное наблюдение, охватывающее всю историю Европы:
То, что было скрыто от ученых греков и искусных итальянцев, отыскал немецкий гений (ingenium Germanicum): новое искусство. Скажи мне, возделыватель итальянской земли, что у тебя есть такого, что могло бы сравниться с подобным изобретением? А ты, Франция, гордо выставляющая напоказ свои лоб и шею, можешь ли ты представить сравнимое произведение? Скажите, вы все еще зовете немцев варварами, учитывая, что это исключительно их достижение?[319]
Хотя немецкие гуманисты восхваляли изобретение печати, они, как правило, не уделяли особого внимания ее изобретателю. Хотя Иоганн Гутенберг уже был в то время знаменит, лишь немногие гуманисты упоминали его имя, не говоря уже о том, чтобы сделать из него национального героя. Вместо этого они представляли изобретение как коллективное достижение. Подобное отношение разительно отличалось от отношения к известным гуманистам, таким как Эразм Роттердамский или Иоганн Рейхлин. Однако оно все еще отражало традиционное различие между гуманитарными и механическими искусствами. Гуманисты, возможно, признавали, что в некоторых ремеслах и необходима изобретательность, но они продолжали считать их подчиненными более высоким профессиям. Это также объясняет, почему они так превозносили изобретение печати. Оно принесло огромную пользу по-настоящему свободным людям – таким, как ученые-гуманисты. Восхваляя его, они восхваляли свое собственное мнимое величие.
Перечисление местных изделий и людей с целью «ребрендинга» Германии как цивилизованной нации могло быть эффективной стратегией, однако стратегия эта была оборонительной. Некоторые гуманисты-националисты сочетали ее с более агрессивными мерами, прежде всего с прямыми нападками на иностранцев, обвинявших немцев в варварстве. Естественно, такой подход был направлен в первую очередь против итальянских гуманистов. Типичным аргументом стало обвинение их в неправильном использовании термина «варвар». Немецкие гуманисты, таким образом, воспользовались неоднозначностью термина, обусловленной его сложной историей. Вимпфелинг подчеркивал его религиозное значение, поскольку оно было введено римскими христианами поздней Античности и продолжало использоваться некоторыми итальянскими гуманистами, такими как Эней Сильвий:
Если, как пишет Эней, варварство было уничтожено христианством, а мы пестуем и любим религию, то нас незаслуженно и несправедливо бранят, называя – «варвары»[320].
Другие немецкие националисты придерживались светского понимания варварства, но переосмыслили его значение. Иреникус напомнил итальянцам, что латынь тоже изначально считалась варварским языком и что древние римляне ошибались, применяя этот термин не только к необразованным людям, но и – от безысходности – к тем, кто давал отпор Римской империи. В любом случае, утверждал он, с тех пор как империя перешла к германцам, лишь некоторые люди, «движимые завистью и оскорбленной гордостью, именуют нас “варвары”»[321].
Аналогично Ренанус выдвинул критику против французов, однако более изощренно. Если «варвар» означает необразованность, настаивал он, то варварство не может быть атрибутом нации, поскольку образование никакого отношения к национальной идентичности не имеет. Поэтому было «недопустимо», что французы относились к немцам как к варварам. «Кто не рождается варваром? – спрашивал он, – и кто не остается варваром, если не выходит из состояния невежества, познавая свободные искусства?»[322]
Если аргумент Ренануса сводился к исключению термина «варварство» из националистического дискурса, то уже в эпоху ранней Реформации Гуттен выбрал противоположный подход. Он просто ответил «любезностью на любезность», изобразив итальянцев и римлян вырождающимися, слабыми, скатившимися к варварству:
Если принять во внимание добрые нравы, добрую славу цивилизованности, рвение к добродетели, постоянство и целостность души, то [германцы] очень культурная нация (cultissima est natio), тогда как римляне обезображены самым крайним варварством. Прежде всего, они изнежены и развращены роскошью; затем – легкомысленны, по-женски непостоянны, редко религиозны, склонны к мошенничеству и злонамеренны в непревзойденной степени (quae vinci non possint)[323].
Такая агрессивная риторика была характерна для первых лет Реформации, когда Гуттен написал эту антиримскую полемику, но и в предшествующие десятилетия она не была редкостью. Некоторые немецкие гуманисты даже лично критиковали своих итальянских коллег за их высказывания в адрес немецкой нации. В 1498 г. Конрад Леонберг, цистерцианский монах и homo trilinguis[324], переписывавшийся с Рейхлином и Вимпфелингом, написал письмо малоизвестному Йосту Гальцу фон Руффаху, в котором выразил свое, мягко говоря, неудовольствие восхищением последнего перед Джованни Антонио Кампано. Этот гуманист из курии стал красной тряпкой для немецких националистов, потому что оказался посмертно разоблачен как лицемер. Он посетил Ратисбон в 1471 г., чтобы произнести на императорском сейме речь против турок, в которой планировал восхвалять немцев как «яркий и неиссякаемый источник благородства» во всех частях Европы (fontem nobilitatis vivum et perennem)[325]. Пока Кампано тщетно ожидал своего выступления на заседании, он писал итальянским корреспондентам, сообщая им, что немцы проявляют такую же приверженность к выпивке, как итальянцы к письму, и что Германия – это «в целом одна разбойничья пещера, и среди ее знати больший разбойник пользуется большей славой»[326]. В недвусмысленных выражениях Леонберг выразил свое отвращение к тому, что немецкий ученый осмелился восхищаться этим врагом своего народа:
Слабак, <..> рукоблуд, <..> эпилептик оскорбляет немцев, враждует с немцами, нападает на немцев! Я восхваляю его красноречие, его чистый и трезвый стиль; я ненавижу его клевету, не выношу ее и не могу вынести. Ты, мой мальчик, которого вскормила Германия, недостоин того, чтобы относиться к этому равнодушно. Я не стыжусь того, что я немец (ego me Germanum esse non vereor). Видишь, как музы теперь переместились из Лация в Германию, как они переместились из Греции в Лацию, – и все же Кампано осмеливается хвастаться, что он написал ту Ратисбонскую речь, которую «Италия читает, а Германия не может понять»[327].
Возможно, словарный запас Леонберга и не пришелся по вкусу утонченным поклонникам трудов Цицерона, но его яростную ксенофобию разделяли многие немецкие гуманисты. Цельтис подозревал, что найдется много иностранных историков, «которые на нашу доблесть отвечают шипением гадюк» и унижают «наши славные дела выдумками и мошенническими измышлениями»[328]. Тритемий даже подозревал, что итальянские авторы уничтожили Bellorum Germaniae («Германские войны») Плиния Старшего, потому как они хотели, дабы истинная слава древних германцев оказалась забыта[329]. И Пиркхеймер предупреждал своих ученых соотечественников, чтобы они не доверяли никаким рассказам итальянских и римских историков:
Полные ненависти, они очерняют победы и славные деяния нашего народа; они представляют непреклонных людей нерешительными, гонителей – отступниками, а победителей – побежденными. Мы можем заметить, что каждый склонен восхвалять свой народ больше, чем чужой. Тем не менее, ничто так не отличает историю, как правда; если ею пренебрегать, история превращается в басню и бабушкины сказки[330].
Упреки в адрес иностранных историков за искажение прошлого Германии часто сопровождались критикой предыдущих поколений немцев за то, что они пренебрегли написанием истории своего народа. Пиркгеймер в том же отрывке сетовал на «печальную судьбу немецкого народа», которому не досталось историков, «сохранивших память о его особенно славных достижениях в надлежащем виде»[331]. Бебель в аналогичных выражениях восклицал, что «хочется рыдать и оплакивать несправедливое положение наших предков, ибо много среди немцев тех, кто свершил великие деяния, но некому было написать о них»[332].
Приписывание простой небрежности отсутствие былой национальной истории являлось, конечно, подходящим объяснением отсутствия в древнем прошлом немецких националистов, с которыми гуманисты могли бы себя отождествить. Однако это оказалось эффективным способом продемонстрировать важность и полезность собственных литературных начинаний. Благодаря гуманистам репутация Германии наконец-то изменилась к лучшему.
Критика немецких предков за неспособность защитить национальную честь свидетельствует о том, что дискурс о цивилизованной нации часто оказывался двуликим словно древний Янус. В конце концов, немецкие гуманисты не могли без риска объявить свою нацию полностью цивилизованной, поскольку в этом случае они подорвали бы свою собственную просветительскую миссию. Поэтому многие из них одновременно представляли Германию как цивилизованную нацию в глазах иностранных клеветников и как нацию, отчаянно нуждающуюся в цивилизации, в глазах немецкой аудитории. Таким образом, Италия рассматривалась и как враг, и как пример.
В своей лекции в Ингольштадтском университете Цельтис взбудоражил аудиторию, заявив, что «мы столь довольны своей никчемностью и уродливым варварством» и что «мы всегда готовы упрекнуть других словечками, типичными для школьников, но не чувствуем запаха собственной вони»[333]. В качестве лекарства его соотечественникам рекомендовалось брать пример с итальянцев:
Я не назову вам иной причины процветания Италии, кроме того факта, что ее народ превосходит нас в любви к литературе и ее совершенствованию, как ни в чем другом. Этим они внушают страх другим нациям, как силой оружия, и вызывают восхищение своей изобретательностью и трудолюбием[334].
Стать более цивилизованным, по мнению Цельтиса, означало также стать более могущественным. Таким образом, Германия после translatio imperii должна была, наконец, осуществить translatio studii. Естественно, он рассматривал не французов, а скорее итальянцев как теперешних обладателей универсальных знаний. Чтобы подчеркнуть, какие усилия еще необходимо приложить, чтобы превратить немцев в культурных людей, он не постеснялся изобразить своих соотечественников так, как это сделал Кампано: «Благородные господа, откажитесь от грабежа, который, как говорят, считается у нас добродетелью!»[335]
Гуманисты-националисты выражали свое недовольство отсутствием в Германии и германцах цивилизованности не только в публичных выступлениях, но и в переписке с коллегами-учеными и даже в частных записках. Вимпфелинг в письме к своему ученику Томасу Вольфу от 1503 г. признавал, что восхищается «способностями итальянцев, которые, с раннего возраста прекрасно образованные, учатся необходимым и полезным вещам». Что же касается его собственной нации, то он заключал: «Если бы мы в своих первых опытах только подражали итальянцам, по крайней мере, в нашем городе Страсбурге!»[336]
За восемь лет до этого Вимпфелинг поставил еще более трезвый диагноз состоянию немецкой культуры в комментарии к письму своего друга Дитриха Греземунда (1477–1512), который, живя в Падуе, признался, что завидует итальянской литературной славе (gloria litteraria). Вимпфелинг прокомментировал это:
То, что итальянцы презирают и высмеивают немцев и упрекают нас во всевозможных пороках, видно из того, что они называют «немцем» всякого, кого хотят отругать, а младенца или мальчика, сделавшего что-то плохое, отец называет «немецкой свиньей» <..> Если бы только они обвиняли нас ошибочно, а не справедливо! Большинство наших соотечественников – грубияны, свиньи и чурбаны, мелкие люди в пышных одеждах, в женских шляпках и туфлях, безумные, расточительные, пьяные, презирающие науки и прочая[337].
Чувство коллективной неполноценности, выраженное в этом отрывке, не было специфически немецким, как полагают некоторые историки. По сравнению с реакцией ранних французских гуманистов на полемические сочинения Петрарки (о чем говорилось выше), это было всего лишь явным признанием того же ревнивого восхищения, которое Кламанж и Монтрей косвенно выразили, опровергнув Петрарку просто подражанием ему.
Кроме того, осуждение варварства соотечественников было довольно привлекательным способом отметить собственную исключительность и подчеркнуть насущность добровольно принятой на себя просветительской миссии. В качестве основы своего цивилизаторского предприятия немецкие гуманисты основали литературные содружества (sodalitates). Идея создания ученого общества, которое представляло бы, культивировало и распространяло новое образование, была предложена Цельтисом. Вернувшись из двухлетнего путешествия по Италии в 1489 г., он вскоре заговорил о том, что собирается основать в Германии «Платоновскую академию», надеясь таким образом продвинуть вперед translatio studii[338]. Через несколько лет он начал воплощать свою идею в жизнь.
В отличие от порядков, заведенных в платоновских академиях во Флоренции и Риме, Цельтис представлял себе общество с общенациональным «владением» и несколькими региональными «представительствами». Эта концепция членства в литературных кругах по всей Германии (Sodalitas litteraria per Germaniam) была ранним выражением более позднего народного желания создавать ученые общества, представляющие всю нацию. Однако на бумаге все это выглядело гораздо более впечатляюще, чем на самом деле. «Литературное содружество для Германии» проявилось только в классификации писем от немецких корреспондентов, которые пересылал Цельтис. Он хранил их под рубрикой: «Рукописи писем и стихотворений литературного сообщества Конраду Цельтису». Таким образом, чести стать членом этого сообщества удостоился и император Максимилиан[339].
На региональном же уровне дело обстояло несколько иначе. В таких оплотах гуманизма, как Аугсбург, Страсбург и Вормс, время от времени устраивались общественные собрания, например, чтобы поприветствовать в городе известного гуманиста. Обычно участниками этих собраний были ученые-гуманисты и их местные покровители – образованные патриции, священнослужители и знать. Связь между ними также отмечалась в публикациях, официально издаваемых содружеством, и в письмах, отправленных ему. О том, как немецкие гуманисты воспринимали себя в качестве «содалистов», хорошо сказано в завершении письма племянника Вимпфелинга, Якоба Шпигеля, в отделение содружества эльзасского города Селеста. Шпигель приветствовал содалистов словами: «Прощайте же и торжествуйте, славные победители варварства!»[340]
Когда в 1520 г. Шпигель написал свое письмо, содалистам оставалось совсем недолго наслаждаться триумфом. Изменялись научные приоритеты, дружеские отношения между гуманистами в пору ранней Реформации обострялись и робкая жизнь братства вскоре подошла к концу, а вместе с ней и гуманистические амбиции цивилизовать всю немецкую нацию.