К книге
Истоки национализма7. Гуманистический национализм. 7.6. Германия – «подлинная» нация
77%
7. Гуманистический национализм. 7.6. Германия – «подлинная» нация
47

В своих попытках выписать и затем оберегать Германию как уникальную нацию, верную своим традициям и свободную от влияния извне, немецкие гуманисты действовали не в полной изоляции. Скорее, они усиливали и радикализировали два существующих политических дискурса, которые брали свое начало во второй половине XV в.: один – от немецкого духовенства, другой – от династии Габсбургов.

С восстановлением в Риме курии и подавлением соборного движения после 1450 г. папский аппетит к светской власти и великолепию постепенно возрос. Чтобы финансировать расходы курии, папы эпохи Возрождения создали сложную систему сбора пошлин и податей, которая стала моделью современного государства. В Германии высшее духовенство – епископы, аббаты и их юристы – первыми пожаловались на утечку денег немецкого народа в Рим, потому что они первыми почувствовали финансовое давление со стороны курии. К их Gravamina[341] вскоре добавились более популярные и более полемические «произведения» – трактаты, часто написанные уже представителями низшего духовенства. В них жалобы на финансовую эксплуатацию сочетались с широкими обвинениями Рима в упадке и безбожии. Немецкая нация, согласно этим посланиям, должна была не только положить конец кровопролитию, вызванному жадностью папы, но и защитить себя от вредоносного влияния курии, в которой доминировали итальянцы. К XV в. ведущие немецкие гуманисты подхватили этот ксенофобский дискурс, расширили его до отказа от всех латинских (welsch) культур и в то же время подготовили почву для взлета Реформации как национального движения против итальянизированного папства.

Дом Габсбургов, напротив, внес свой вклад в гуманистическую концепцию «подлинной нации», сочетая традиционную королевскую обязанность следить за нравственностью общества (disciplina morum) с протекционистской экономической политикой, облеченной в патриотическую риторику. Дисциплинарные меры в основном касались пьянства, сквернословия и одежды. В 1495 г. Вормсский сейм издал закон против публичного пьянства и сквернословия[342], 1497 г. императорский указ осудил также пышную одежду (Uberflüßigkait der Klaidung)[343]. В 1506 г. Максимилиан обратился к немецким сословиям «по поводу золота и шелка, которые теперь регулярно носят все люди, дворяне и простолюдины, в платьях и драгоценностях». Покупка роскошной одежды, по его словам, вредила нации: «Немецкая нация страдает и нищает», потому что «деньги и товары тратятся впустую и вывозятся из немецких земель в латинские» (Wellsche land). Эти ресурсы, утверждал император, были бы «более полезны для личного и общего блага немцев»[344]. В основе мотивации Максимилиана лежало желание развивать немецкую текстильную промышленность и тем самым связать внутри империи финансовый капитал, который затем стал бы доступен для налогообложения в казне Габсбургов. Подобная политика уже была введена во Франции при Людовике XI[345]. В то время как Максимилиан критиковал ввоз иностранной одежды по финансовым причинам, немецкие гуманисты взялись за эту же тему, чтобы выразить сожаление по поводу морального разложения немцев иностранными нравами.

Однако то, что привнесло совершенно новое измерение в гуманистическую концепцию «подлинной нации», – это построение исторического повествования, описывающего первоначальное состояние счастливой изоляции. Самым важным историческим источником для этого стала De origine et situ Germanorum («О происхождении и местоположении германцев», или кратко: «Германия») Тацита. Это произведение было обнаружено в немецком монастыре в середине 1450-х гг., а затем перевезено прямиком в Италию, где его впервые изучил и использовал в политических целях Эней Сильвий Пикколомини в зимние месяцы 1457–1458 гг., незадолго до своего избрания папой. Эней Сильвий использовал этот текст, чтобы противостоять Gravamina тогдашнего канцлера архиепископа Майнца Мартина Майера (ок. 1420–1471 гг.), который свои жалобы на финансовую эксплуатацию курией немецкого народа адресовал ему лично. В ответе Энея Сильвия этнографический очерк Тацита предстал как описание варваров, наказанных язычеством и нищетой[346]. Кардинал-гуманист использовал этот текст, чтобы доказать глубокую разницу между древней и современной Германией и поставить в заслугу курии то, что она цивилизовала и обогатила ее жителей. По его словам, обвинять Церковь в обнищании германского народа – значит кусать руку, которая его кормит. Утверждение Тацита о том, что германцы (Germani) были коренными жителями с чистой кровью, не упоминается.

Когда спустя сорок лет немецкие гуманисты начали комментировать Germania («Германию») Тацита, они объявили изображение Энеем Сильвием древних германцев злонамеренным искажением и предложили резко противоположное прочтение текста. Теперь древние немцы предстали как неиспорченные и непобедимые воины, ведущие простую и добродетельную жизнь, не нуждающиеся в писаных законах, благодаря своей высокой морали отвергающие иностранные привычки, товары и кровь, защищающие свою коллективную собственность и самобытность, любящие свободу и соблюдающие целомудрие.

Создавая такую националистическую интерпретацию Germania, немецкие гуманисты фактически неверно прочли текст Тацита, подобно Энею Сильвию. Они пытались извлечь четкое послание и ценностное суждение из этнографического описания, которое отказывалось делать однозначные выводы, проявляло сдержанность в моральных вердиктах и предлагало амбивалентные или даже противоречивые оценки как германской, так и римской культуры. Однако националистическая интерпретация оказалась настолько сильной, что даже современные ученые продолжают считать сочинение Тацита односторонним рассказом, в котором германцы представлены образцом мужественности, добродетели и независимости для деградирующей и порабощенной римской публики[347].

Главная причина, по которой этот небольшой этнографический очерк так очаровал немецких гуманистов (и последующие поколения немецких националистов), заключалась в том, что, за исключением нескольких разделов[348], он изображал германцев как полную противоположность римлянам, не определяя оппозицию, как можно было бы ожидать от римского автора, как иерархическую. Этот стилистический прием поляризации был применен ко всем аспектам жизни. Влажный, холодный и враждебный климат Германии противопоставлялся мягкой погоде Средиземноморья (глава 2/5), отсутствие денег и драгоценностей – римскому капитализму и театральным представлениям (глава 5). Немецкие срубы, землянки и разрозненные поселения противопоставлялись урбанизированной каменной архитектуре римлян (глава 16), немецкая нагота и практичная одежда – римской моде и тонким тканям. Германцы раскрашивали свои лица, чтобы напугать врагов, римляне – чтобы произвести впечатление на друзей и соотечественников (глава 38). Германцы затевали драку в порыве гнева и заканчивали ее кровавой бойней; римляне применяли насилие там, где этого требовали закон и разум. Германские женщины были целомудренными девами, верными женами и стойкими воительницами в отличие от утонченных и чувственных дам римской аристократии (глава 8/18–19). Наконец, германцы были коренным народом, «лишь в самой ничтожной мере смешавшимися с прибывшими к ним другими народами и теми переселенцами, которым они оказали гостеприимство»[349], тогда как римляне были иммигрантами в Италию, испытавшими сильное влияние греческой культуры и правившими империей с переменчивым и многонациональным населением (глава 2).

Насколько неоднозначным было большинство этих противопоставлений, можно проиллюстрировать на примере центрального мотива немецких националистов – германской свободы (libertas Germanorum), которая, в отличие от римской автократии, попеременно ассоциировалась с военной мощью (глава 37), внешней угрозой Риму (глава 33), постоянной воинственностью (глава 14), недисциплинированностью и неэффективностью (глава 11), опасным для себя безрассудством (глава 24), варварской неразумностью и подлинной искренностью (глава 22). Германцы, как их изображает Тацит, отнюдь не были благородными дикарями, воспитанными природой в духе свободы, простоты и честности. Они скорее соответствовали стоическому типу характера человека страстей (homo iracundus), описанному как холерический, суеверный, агрессивный, нетерпеливый, непостоянный и быстро утомляющийся[350].

Также ключом к разгадке ценностных суждений, скрытых в Germania Тацита, может быть стоическое мышление. Описывая германскую и римскую культуры как полярные противоположности, римский автор, вероятно, критиковал обе в равной степени. То, что он неявно представлял в качестве идеального общества, было, напротив, срединным путем, удаленным от всех крайностей, одновременно управляемым мужественностью и разумом, поддерживающим свободу и порядок.

Таким образом, хотя немецкие гуманисты широко цитировали и комментировали Germania Тацита, они рисовали совсем другую картину своих предполагаемых древних предков. Двусмысленность заменялась ясностью, а негативные подтексты утверждались прямо положительно. Приведем лишь несколько примеров: мотив исконности и чистоты крови сочетался с идеей исконной знатности и противопоставлялся римской «грязи народов собранных отовсюду» (passim collecta populi colluvies)[351]. Тем временем мотив беззакония был превращен в доказательство природной доброты немцев: «Наша справедливость, – утверждал Бебель, – присуща нашему гению по милости природы (naturae bonitate), а не сформирована законами, и даже если я признаю, что когда-то мы были грубыми и необузданными (rudes et barbaros), незнание порока помогло нам больше, чем знание добродетели помогло другим народам»[352].

В конечном счете мотив немецкой свободы был освобожден от любых ассоциаций с хаосом и саморазрушением и сведен к идее свободы внешней. В этом смысле он служил главным образом для того, чтобы подчеркнуть полное неприятие древними германцами иностранного влияния и их твердое намерение доминировать над другими народами. Авентин ссылается на одного из ранних королей германцев: «Король Герман хотел, чтобы германцы были самым свободным народом во всем мире, превосходящим все другие народы и никем не побежденным»[353].

Хотя Тацит предоставил прекрасную основу для построения подлинной нации, немецкие гуманисты также опирались на ряд других источников, как древних, так и средневековых, чтобы поддержать свой исторический рассказ о намеренно выбранной и яростно защищаемой национальной изоляции. Основываясь на Плинии Старшем и других древних этнографах, которые пытались согласовать различные названия, используемые греками и римлянами для варварских народов, гуманисты-националисты отождествляли с германцами все собирательные термины, предназначенные для северных лесных варваров[354]. Если современные им итальянские гуманисты по-прежнему ассоциировали эти названия с военными разрушениями и культурным мраком, их немецкие коллеги добавили их к основным событиям ранней национальной истории. Бебель составил длинный список племенных названий, которые якобы принадлежали германцам, «франков, бургундов, готов, вандалов, гепидов, ругиев, герулов, турцилингов, лангобардов, норманнов, пиктов, квадов, шотландцев, англов, швабов и саксов» – и, конечно, не позабыл он про гуннов[355]. Иоганн Авентин пошел еще дальше, предложив этимологическое объяснение такому разнообразию собирательных терминов:

«Скифы», «кимбры», «геты», «даки», «дани» – это не имена собственные народа, а нарицательные имена воинов, как в наше время швейцарцы[!] и ландскнехты. Скифами мы зовемся потому, что древние германцы умели хорошо стрелять из лука, готами – за наши добродушие (güte) и добродетель, кимбрами – за воинственную (kriegparn), мужественную храбрость[356].

Превратив названия племен в воинские титулы, Авентин создал единый германский фронт против Римской империи. Таким образом, почти все поражения римлян на европейском континенте могли быть объявлены победами германцев, как это и было в Bavarian Chronicle («Баварская хроника») Авентина.

Авентин не был первым, кто прославлял своих предков за то, что те неоднократно наносили ущерб и в итоге разрушили Римскую империю. Иоганн Коклеус (1479–1552), немецкий гуманист с довольно слабыми националистическими наклонностями, который позже защищал Римскую церковь от Реформации Лютера, уже в 1512 г. заявил, что «все те народы, которые столь часто побеждали и в конце концов уничтожили бывшую мировую державу, Рим и всю Италию, были германцами»[357]. Коклеус выражал ту же антиримскую национальную гордость, что и другой умеренный националист, Ренанус, когда приводил «триумфы готов, вандалов и франков» в Италии и Риме в качестве примеров германской славы[358].

Кохлея и Ренана можно считать умеренными националистами, поскольку они не присоединились к другим немецким гуманистам, требуя и прославляя широкомасштабное национальное сопротивление иностранному влиянию. Авентин и Гуттен, например, систематически искали доказательства такого сопротивления в произведениях античных и средневековых писателей. Оба ссылались на рассказ Флора о легионах Вара, вырезанных германскими воинами в 9 г., утверждая, что его описание особых жестокостей, совершенных в отношении юристов, документирует раннее неприятие германцами римского закона и римских законников[359]. Если римский историк указывал на зверства варваров, чтобы вызвать чувство ужаса у своих «цивилизованных» читателей, то немецкие гуманисты с гордостью рассказывали о тех же зверствах, чтобы лишний раз задокументировать последовательное отношение своих предков к иностранным захватчикам.

Гуттен, который, кстати, дважды ездил в Италию для изучения права, провел прямую линию между древним и недавним прошлым, заявив, что «эти маленькие доктора [права]» еще были «неизвестны» в Германии во времена его деда. «Прошло совсем немного времени, – добавлял он, – и они вторглись со своими красными шляпами, чтобы, подобно буре, опустошить всю Германию как им заблагорассудится»[360]. Таким образом, он призвал своих соотечественников снова прогнать их и восстановить старое доброе «верховное право Германии» (summum jus Germanorum)»[361]. Такой риторикой Гуттен и другие гуманисты отдали дань народной ксенофобии, которая уже довольно была направлена против знатоков римского права. Например, листовка со стихами на немецком, опубликованная в 1493 г., призывала немецких князей раз и навсегда изгнать «кровопийц» (Blutsauger), что «принесли в нашу страну чужеземные законы»[362].

Было достаточно сложно объявить представителей ученой профессии иностранными захватчиками, особенно когда из их среды вышли такие известные немецкие гуманисты, как Рейхлин, Брант и Пейтингер. Ситуация стала еще более неловкой, когда Авентинус прославил древних германцев как убежденных врагов книги. При этом он сослался на эпизод, якобы имевший место в Афинах поздней Античности. Авентин не указал свой источник, но оригинальным рассказом об этом эпизоде должен был стать фрагмент восточноримского историка Петра Патрикия (ок. 500–565 гг.). В нем сообщается об инциденте, произошедшем во время разграбления Афин «скифами» в 269 г. Когда воины-мародеры «собрали все книги, чтобы сжечь их», один из них вмешался, сказав, что они должны позволить римлянам читать, потому что тогда «им не будет дела до войны»[363]. Петр Патрикий добавил: «Он сказал так по невежеству: если бы он знал о достоинствах афинян и римлян, о том, как они славились и словом, и войной, он бы так не сказал»[364].

В Bavarian Chronicle эта история предстает в совершенно ином свете и с противоположной моралью. Слово «скифы» было заменено «готами, баварцами и иными германцами», а их действия в Афинах описывались следующим образом:

Завоевав Афины, самый знаменитый имперский город в Греции с самой выдающейся во всем мире школой (hohe schule), они собрали большое количество книг на рынке, сложили их грудой и хотели сжечь. В этот момент встал солдат и отговорил их от этого, сказав: «Оставьте книги этим глупцам, грекам; пока они заняты ими, все они становятся негодными для войны, женственными существами, которые не могут защитить себя. Для нас лучше и удобнее, если они будут снабжены книгами и перьями, чем сбруей и оружием»[365].

Это утверждение не вызвало осуждения, а лишь молчаливое одобрение. Соответственно, Авентин утверждал, что термин «грубые германцы» (grobe Teutsche) использовали не только древние греки и римляне, но и сами древние германцы – как гордое самоназвание. Его немцы были не варварами, а примитивистами; не невежественными, а мудрыми; нецивилизованными не по природе, а по собственной воле. Они защищали свою национальную культуру, потому что она и в моральном, и в военном отношении превосходила греческую и римскую.

Авентин привел в пример еще один эпизод из истории Древней Греции, на этот раз из биографии Александра Македонского, написанной римским историком Квинтом Курцием Руфом в I в.[366] Короткий фрагмент обращения скифского посла к Александру был изменен и усилен в следующей декларации германского воина:

У нас, грубых немцев, не принято давать клятву и скреплять печатью дела, чтобы заявить о своей верности кому-либо; мы просто верим и доверяем друг другу, и каждый относится друг к другу так, как ему нравится; верить и доверять – это наше высшее поклонение; делать добро, давать верные советы и помогать друг другу – это наша религия, которой мы чтим Бога. Однако вы, умные греки, настолько осторожны и мудры, что не доверяете ни друг другу, ни другим людям; вы стремитесь, чтобы дела были скреплены печатью, вы должны принести ученую клятву Богу и всем его святым. Вы действительно прекрасный и глупый народ, если полагаете, что кто-то боится богов и следует за ними, когда он может не уважать их или даже сомневаться в их существовании[367].

В той же речи Александр Македонский был заклеймен как «убийца и грабитель», движимый «жадностью и алчностью». Такие характеристики заметно отличались от изображений македонского царя в древних и средневековых трудах. Возможно, Авентин отчасти использовал Александра и греков в качестве заместителей папы и итальянцев. В его рассказе о том, как древние германцы проявляли братскую любовь, а древние греки взывали к святым, был определенный лютеранский оттенок. Действительно, Авентин писал свою Bavarian Chronicle в 1520-х и начале 1530-х гг. В 1529 г. баварские власти ненадолго заключили его в тюрьму «из-за Евангелия» (ob evangelium). Но если он и симпатизировал протестантской вере, то не столько по теологическим причинам, сколько из-за националистического убеждения, что вера Лютера была порождением и выражением немецкой культуры.

Помимо героической истории стойкой мужественности и воинственности немцев, Авентин рассказал о другой, менее славной истории расцвета мужества соседней нации – о судьбе Франции. В то время как король Герман обучал своих германских соотечественников военным приемам, на другом берегу Рейна король по имени Бард разработал иную схему воспитания:

Он изобрел искусство пения, учредил большой хор, уделял особое внимание пирам и праздникам, учил людей танцам, пению, прыжкам и ухаживаниям <..> Это было отвратительно: к западу от Рейна учились танцевать и петь, что служит для шуток, стыда и развлечений, к востоку от Рейна учились воевать, наносить удары и колоть ножом, к чему стоит относиться серьезно[368].

Это один из самых ранних примеров широко распространенной банальности, характерной для национальных дискурсов раннего Нового времени – не только в Германии, но и в Англии и в других странах. В нем прослеживалась все возрастающая утонченность франкоязычной культуры и ее распространение при европейских дворах вплоть до «вырожденного» состояния французской нации, а также осуждалась гегемония французского языка, литературы и образа жизни как опасность для мужественности и целостности германской нации.

Авентин спроецировал этот процесс, едва начавшийся при его жизни, в прошлое, рассказывая о культурной самозащите величайшего национального героя немецких гуманистов Карла Великого. Таким образом, фигура, провозглашенная в средневековой историографии верховным правителем, вновь претерпела значительные изменения, на этот раз не в пренебрежительном смысле[369]. Как я уже подчеркивал в главе 4, первый средневековый император на Западе уже давно использовался для оправдания немецкого владения империей. Поэтому его определяли как человека, говорящего на немецком языке, родившегося и похороненного в немецких землях. Ключевым источником для этого стала Vita Caroli Magni («Жизнь Карла Великого») Эйнхарда, ученого при франкском дворе и клиента Карла Великого. Эйнхард не только описал смерть своего господина в Ахене, но и поведал о том, что император дал месяцам и ветрам новые имена «на своем языке»[370]. К счастью для немецких авторов последующих поколений, Эйнхард перечислил эти имена – они явно имели германское звучание. Там же Эйнхард представил Карла Великого как автора незаконченной грамматики своего языка, что, вероятно, было преувеличением, но все же стало замечательным материалом для немецких гуманистов, таких как Тритемиус, которые стремились относиться к королю франков как к одному из своих.

Авентин тоже изобразил Карла Великого гуманистом, но добавил контрастный портрет императора как националистического примитивиста. Для этого он объединил рассказы Эйнхарда и Ноткера Санкт-Галленского (ок. 840–912 гг.), который был автором сборника рассказов об императоре под названием De Carolo Magno («Карл Великий»). Отправной точкой Авентина стало описание внешности Карла Великого. Подчеркнув, что черты лица императора были «германского типа» (nach der Teutschen art), он описал его одежды:

Что касается платья и обуви, то он всегда придерживался немецкой манеры, принятой в то время: носил рубашку, куртку или плащ не намного дороже, чем у простолюдинов <..> К платьям же инородцев он относился, даже если они были дорогими, только с презрением[371].

Авентин в этом отрывке довольно точно следовал Эйнхарду[372]; он просто заменил «франкский» (Francicus) на «немецкий» и иногда добавлял «на немецкий манер» (auf teutsche monier), чтобы пояснить, что Карл Великий хотел своей одеждой сделать националистическое заявление.

Подобным образом он смешал и переиначил два анекдота Ноткера о том, как Карл Великий наказывал своих людей за ношение украшений и роскошной одежды. В одном рассказывалось о том, как его придворные рядились в прекрасные венецианские платья, а затем были вынуждены отправиться на охоту с императором, чтобы узнать о том, сколь практически бесполезны их новые наряды. Другой анекдот был о том, как его солдаты были одеты в «шелк, золото или серебро», а затем он упрекал их за то, что они, в случае гибели в бою, отдали бы «мирские блага врагу»[373]. Оба анекдота имели религиозный подтекст и призывали к презрению к мирским ценностям. На смену им пришел националистический призыв Авентина к культурной изоляции:

Германцы и франки, воевавшие вместе с итальянцами (Walhen) и французами, переняли их короткие, сшитые на заказ курточки и юбки. Когда император Карл Великий увидел это, он разгневался и вскричал: «О, вы, германцы и свободные франки, вы столь неосмотрительны и непостоянны! Это скверный знак, что вы перенимаете одежду тех, кого вы победили и с кем сражались и чьими хозяевами вы являетесь: если вы возьмете их одежду, они возьмут ваши сердца. Какой смысл в этих латинских (wälsche) одеждах и кроях? Они не прикрывают тело, оставляя его полуголым, не спасают ни от холода, ни от жары, ни от дождя, ни от ветра; а когда кому-то приходится (говоря учтиво) делать свои дела в поле, эти одежды не прикрывают его, и ноги мерзнут». Тогда Карл Великий отправил гонца, повелев, чтобы никто не покупал и не продавал эту французскую одежду в Германии[374].

Карл Великий здесь предстает как предтеча disciplina morum (букв. «нравоучение») императора Максимилиана, хотя и с большим националистическим пылом. Для него вопрос о чужой одежде был не просто вопросом финансовых потерь и непрактичной блажью, а вопросом национальной идентичности и личного характера. Смена одежды была не просто внешней процедурой. Она напрямую затрагивала личность, вела к «перемене сердца».

Концепция подлинной нации Авентина, возможно, была исключительной по охвату и глубине, но не по идеологии и методологии. Его – как и других гуманистов – национальная история, с трудом завоеванная обособленностью культуры, ни в коем случае не была придумана с нуля. Она была путем филологически изысканного бриколажа[375]. Авентин собрал огромное количество античных и средневековых источников, извлек из них то, что подходило, добавил то, чего не хватало, и собрал переписанные части в новое повествование. Результат получился не слишком последовательным, но гораздо более правдоподобным, чем любая чистая выдумка о национальном прошлом.

Укоренение «подлинной нации» в древнем прошлом укрепило ее авторитет в настоящем. Например, древние сообщения о презрительном отношении германцев к торговцам напрямую привели к риторике, нацеленной на изгнание современных торговцев из германской нации. Чтобы отвергнуть нежелательные иностранные товары и обычаи, гуманисты прибегли к языку чумы и болезней, используя его не только в переносном, но и в буквальном смысле. Гуттен комментировал ввоз коммерческих товаров из-за границы:

Действительно, невероятно, чтобы вещи, привозимые не отсюда, несли какую-то пользу людям, родившимся здесь. Если бы это было так, природа позаботилась бы о том, чтобы они произрастали здесь. Вот почему люди хотят получать эти продукты не для пользы, а для удовольствия, а вы, торговцы, пускаете их в оборот не для того, чтобы служить телу, а чтобы развлекать его. Поэтому неудивительно, что наше здоровье под угрозой и что мы склонны к всевозможным болезням. Кроме того, вы ввозите шелк и бесчисленные виды иностранной одежды, благодаря чему ослабляется исконная сила Германии и развращаются лучшие нравы, как женственная напыщенность и постыдная женоподобность пронизывают всю человеческую жизнь… Противно природе, говорю я, привозить сюда то, что не отсюда[376].

Идеал гуттеновской самодостаточной и, следовательно, здоровой нации не ограничивался товарами первой необходимости. Идеи и привычки, выработанные за границей, считались не менее опасными, поэтому рыцарь-гуманист осуждал клириков и юристов как «не немецких» немцев.

Гуттен начал свои литературные атаки против предполагаемых внутренних врагов немецкой нации в первые годы Реформации. Однако многие из его аргументов уже использовались ранее. Цельтис в своем сборнике Amores («Амореса») 1502 г. предавался примитивистским мечтам об эгалитарном счастье самодостаточной нации и даже выражал опасение, что распространение «итальянских излишеств» может привести к импорту другого итальянского изъяна – половых извращений[377]. Вимпфелинг, светский священник и преданный сын католической церкви, неоднократно изображал немецких нищенствующих монахов как иностранных паразитов, лишающих немцев их религиозной праведности и моральной целостности[378].

«Целостность» (integritas) действительно была ключевым термином в национальной аутентичности в понимании Вимпфелинга. Он расширил его значение до христианско-немецкой гипердобродетели, включающей в себя «зрелость» (maturitas), «постоянство» (constantia), «правдивость» (veritas), «искренность» (sinceritas) и «простоту» (simplicitas)[379]. Традиционно главными кандидатами на воплощение всех пороков, противопоставляемых целостности, были женщины. Хотя Уимпфелинг не пощадил их, он добавил нового представителя гиперпреступности: иностранца (alienigena). В связи с этим эльзасский гуманист предостерегал молодых немцев от поездки на учебу за границу, поскольку они могли вернуться оттуда умственно и физически зараженными, лишенными своей «немецкой целостности» (Germanica integritas)[380].

Особое беспокойство у него вызывали богословы, отправлявшиеся в Рим. Под сильным влиянием Вечного города можно легко стать «итальянизированным немцем» (Germanus Italicatus) и, таким образом, представлять угрозу для каждого немца, остающегося дома. Вимпфелинг процитировал немецкую поговорку, которую за несколько лет до этого уже приводил так называемый Верхнерейнский революционер[381]: «Берегитесь дерзких рыжих (roten kalen) и обитальянившихся немцев (dutschen vualen)!» Эта пословица представляла отчужденного соотечественника как нечто абсурдное, в то время как другая пословица, появившаяся в Table Talks («Застольных беседах») Лютера, клеймила его как еретика: «Итальянизированный немец – это живой дьявол (ein lebendiger Teufel)». Лютер, который также считал, что итальянский воздух вреден для немецкого организма, дал итальянскому недугу, которым заражаются немцы, название: «эпикурейство» (Epicurismum)[382].

Ко времени Реформации устрашающий образ обытальянившегося немца (Germanus Italicatus) или полугалла (Semigallus) уже имел несколько зарубежных аналогов. В начале XVI в. французский поэт и драматург Пьер Гренгуар (1475–1539) провозгласил, что «нет ничего хуже», чем «итальянизированный француз»[383]. А в 1553 г. английский дипломат Томас Уилсон (1524–1581) опубликовал трактат The Arte of Rhetorique («Искусство риторики»), в котором высмеивал итальянизированных англичан (Angleschi Italiani), коверкававших английский, ходившими «с напомаженными, как у женщин, лицами»[384].

Любой, кто путешествовал за границей и был восприимчив к иностранному культурному влиянию, мог считаться загрязненным и заражающим соотечественников. Немецкие гуманисты особенно нападали на триаду священнослужителей, купцов и юристов – но не придворных, подражающих итальянской аристократической культуре, как предположил Питер Берк[385].

Важно правильно определить, какие социальные группы чаще всего подвергались стигматизации в этом смысле. В конце концов, у них было больше общего с гуманистами эпохи Возрождения, чем, вероятно, у любой другой группы. Они принадлежали к наиболее мобильной и образованной части общества и часто вступали в социальные отношения с иностранцами, поскольку их занятия выходили за пределы национальных границ. В этом смысле было вполне логично, что гуманисты тоже могли оскорблять друг друга как существ, национально нечистых. Гуттен подал пример, дав Эразму нелюбезный совет «переехать к своим галло-германцам», на что гуманист-космополит метко заметил: «Он изгоняет меня из Германии»[386].

Социальная близость или даже личное знакомство между клеветниками и оклеветанными можно рассматривать как еще один признак фундаментального противоречия, лежащего в основе концепции «подлинной нации». Люди, способные создавать и лелеять такую концепцию, как правило, имеют репутацию идеальных врагов, а не граждан, о которых они мечтают как о пуристическом сообществе. Чтобы почувствовать и сформулировать коллективную потребность в аутентичности, человек должен быть отчужденным и образованным. С этой точки зрения гуманисты-националисты выражали глубокое беспокойство относительно их социальных позиций и культурной идентичности, когда клеветали на юристов, священнослужителей и купцов как на скверных соотечественников. Поэтому нарушение национальной аутентичности следует рассматривать в значительной степени как внутреннюю агрессию, обращенную вовне.

Предыдущая главаГлава 47 из 61Следующая глава