Излагая свои теоретические аргументы в главе 3, я связал происхождение национализма с наследием Римской империи в истории Западной Европы. Речь шла о том, что это наследие – стойкий и мощный анахронизм, поскольку поддерживало империалистическую политическую культуру, следующую идеалу единой универсальной державы в рамках раздробленной территориальной структуры, где каждая из крупных держав была одинаково сильна. В дальнейшем я хотел бы показать, что гуманизм эпохи Возрождения можно рассматривать как кульминацию и наиболее глубокую трансформацию этого анахронизма.
Гуманисты, как никакие иные из предшествующих ученых и правителей, подчеркивали образцовость римской культуры и призывали к ее повсеместному восстановлению. Большинство из них рассматривали свои литературные усилия лишь как один из сегментов гораздо более масштабной мечты о воссоздании будущего античного величия. Однако, поскольку подражание римлянам действительно зашло далеко, они были вынуждены более четко обозначить огромную разницу между античным прошлым и настоящим. Популярным, но не очень продуктивным способом было отказаться от представления о настоящем мире, перевернутом с ног на голову, и уйти в «блистательную изоляцию» классического пуризма. Другим вариантом стала хотя бы частичная попытка приспособить древнюю модель к современным обстоятельствам, чтобы оказать определенное влияние за пределами небольшой группы своих соратников. Построение национализма возможно отнести к последнему варианту. Можно даже сказать, что националисты-гуманисты выступили против других гуманистов, которые предпочитали воспринимать настоящее как извращение древнего прошлого. Они пытались примирить доведенный до крайности анахронизм с современностью, тем самым создавая новые противоречия между культурными и структурными реалиями, которые впоследствии станут движущей силой современной истории.
Определения гуманизма эпохи Возрождения в последние десятилетия основывались преимущественно на работах американца немецкого происхождения филолога и философа Пауля Оскара Кристеллера (1905–1999)[217]. Кристеллер отождествлял гуманизм с пятью предметными областями, которые относились к искусствам средневековой образовательной программы: грамматика, риторика, поэзия, моральная философия и история[218]. Наиболее важной из этих областей была риторика. Согласно Кристеллеру, гуманисты были «писателями и критиками, которые хотели не только говорить правду, но и говорить ее правильно, в соответствии со своими литературными вкусами и стандартами»[219]. Он называл их «профессиональными риторами» и считал преемниками средневековых специалистов по составлению официальных писем (ars dictaminis), которые использовали классовое ораторское искусство для письменной риторики.
Предложив свое определение, Кристеллер предпринял раннюю попытку освободить исторический термин «гуманизм» от семантического тумана, окружающего его употребление сегодня. Его ссылка на пять предметных областей была основана на объяснении понятия гуманитарных наук итальянским гуманистом Томмазо Парентучелли (1397–1455). Предложение Кристеллера историзировать и конкретизировать историческое понимание гуманизма было вполне обоснованным, не в последнюю очередь потому, что в рамках исследований Ренессанса существовала давняя и устоявшаяся традиция чрезмерно подчеркивать важность гуманизма в современности. Однако успех его определения дорого обошелся исследователям гуманизма. Вместо того чтобы предложить новые ответы на вопросы о значении гуманизма для современности или о влиянии гуманистов эпохи Возрождения на современную политику, Кристеллер отказался от постановки этих вопросов вообще. Таким образом, сделав изучение гуманизма Возрождения более серьезным, Кристеллер в то же время сделал его менее актуальным.
Кроме того, отождествление Кристеллером гуманизма с пятью предметными областями вряд ли отражает современное восприятие гуманистов – ни ими самими, ни другими. За исключением Парентучелли, большинство гуманистов выбрали другие критерии для описания себя. Они часто называли друг друга poetae et oratores («поэт и оратор»), выставляя таким образом экспертами в искусной речи и письме, а не специалистами по определенным предметам. Именно так правящие классы воспринимали и использовали их. Им было поручено составлять официальные письма, трактаты и речи, независимо от темы. В то же время – и это еще один недостаток подхода Кристеллера – лишь меньшинство гуманистов были «профессиональными» риторами в том смысле, что они именно зарабатывали на жизнь риторикой или имели официальную должность ритора. Гуманизм никогда не был связан с определенной профессией, образованием или званием. Можно было быть юристом или теологом, мирянином или клириком, дворянином или простолюдином – и все равно считаться гуманистом.
Рональд Г. Витт, один из многочисленных учеников Кристеллера, недавно предложил альтернативное определение, которое более точно отражает общее представление о гуманистах, а также имеет дополнительное преимущество – оно простое. Для Витта «лакмусом для идентификации гуманиста было его намерение подражать стилю древней латыни»[220]. Быть гуманистом – это прежде всего вопрос языкового поведения, а распознать гуманиста для привилегированных людей, обученных латыни, было делом нескольких секунд чтения или слушания. Трудно представить себе опознавательный знак с более высокой узнаваемостью.
Поэтому Витт сосредоточил свое обсуждение истоков гуманизма на стилистических изменениях в латинской поэзии и прозе между второй половиной XIII и первой половиной XV в. Его рассказ заканчивается утверждением гуманизма в качестве доминирующей литературной и политической культуры флорентийского и венецианского патрициата. К тому времени ведущим образцом античного стиля стал цицеронизм. С самого начала гуманистический цицеронизм был больше, чем просто литературный или ораторский стиль: по словам Витта, долгое время в сеньориях царил дух республики, и поэтому цицеронизм «мало что значил для влиятельных купеческих семей». Только когда гуманистическое образование стало отождествляться «с высоким социальным статусом, гуманизм нашел значительное число приверженцев» за пределами ведущих республиканских коммун[221]. Но и тогда он служил политическим целям, имевшим долговременное значение: «Обучаясь подражать стилю Цицерона с помощью произведений Цицерона, студент, независимо от того, проживает ли он в республике или в землях лорда, подвергался воспитанию в области гражданских ценностей»[222].
С таким пониманием гуманизма Возрождения Витт предлагает модифицированную и усиленную версию знаменитой теории Ганса Барона (1900–1988), впервые сформулированной в конце 1920-х гг., о том, что «гражданский гуманизм», разработанный флорентийским цицеронистом Леонардо Бруни (1369–1444), является истоком современного западного республиканизма. Другими словами, критика Виттом кристеллеровского определения гуманизма в конечном итоге приводит его к такому пониманию гуманизма, которое, в свою очередь, стало объектом критики Кристеллера[223].
Эта книга принимает определение гуманизма эпохи Возрождения Рональдом Виттом, а также разделяет его убеждение в том, что гуманистическое цицеронианство было гораздо большим, чем просто стилистическим подражанием. Однако она занимает иную позицию в отношении политических функций гуманизма. В ней утверждается, что его главной целью было не привитие гражданских ценностей правящим классам и тем более не пропаганда республиканских ценностей, а установление новой политической роли ученых по образцу идеала «ученого оратора» Цицерона (см. раздел 4.1). Далее он утверждает, что в политической культуре республик и княжеств эпохи Возрождения не было подходящего места для этой роли: пропасть, отделявшая ее от древнеримской республики, была гораздо шире, чем готовы признать большинство гуманистов, а с ними и многие современные историки. И, наконец, в ней подчеркивается, что быстрый и длительный успех гуманизма среди европейских правящих классов связан не с практической пользой для управления, а скорее с общей иллюзией об образцовости римской политики.
В качестве отправной точки нашего подхода к гуманизму эпохи Возрождения я предлагаю задать вопрос: как человек становился гуманистом? Последующий ответ будет кратким и во многом недостаточным, но его цель – обрисовать условия, в которых действовали начинающие и состоявшиеся гуманисты. Для того чтобы пользоваться репутацией поэта и оратора (poetae et oratores), недостаточно было слагать стихи и говорить на манер древних римлян. Кроме того, нужно было практиковать особый почерк – ошибочно считавшийся классическим (так называемый каролингский минускул); нужно было обучаться особым ритуалам, таким как написание писем; нужно было дружить с уже признанными гуманистами; и, наконец, нужно было демонстрировать свою принадлежность к ним и признание с их стороны. Все эти действия, ведущие к публичному признанию в качестве эксперта по гуманитарным наукам, были крайне неформальными. Не было ни официальных процедур, ни институционализированных обрядов посвящения. Гуманист не проходил определенную школьную программу, не заканчивал университета, не занимал определенной должности. Он общался с другими гуманистами, усваивал их языковые и научные навыки и так перенимал их модель поведения.
Такое отсутствие и институционализированной «процедуры набора», и официального звания, которое отличало гуманистов от ученых средневековых университетов, не обязательно было недостатком. Оно позволяло гуманистам плодотворно работать и множиться вне существующих научных институтов, а не блокироваться контролировавшими их традиционными элитами. Гуманистические исследования ширились, несмотря на то что большинство европейских университетов не торопились принимать гуманистов и даже позволяли им вести лишь подготовительные занятия для студентов, поступающих на высшие факультеты теологии, права и медицины. Поскольку гуманисты быстро завоевали покровительство городских правящих классов, они могли бросить вызов представителям институционализированного обучения с позиции, близкой к правительству, утверждая, что они более полезны для тех, кто отвечает за общественное благосостояние.
Однако крайняя неформальность гуманистического образования и сообщества имела и свои отрицательные стороны. В отличие от традиционных ученых мужей в университетах, монастырях или канцеляриях, гуманисты страдали от хронической неуверенности как в своем социальном статусе, так и в научной репутации. Как следствие, они испытывали потребность неустанно убеждать себя и других в собственных заслугах и значимости и одновременно принижать ученых-конкурентов. Обилие пышных комплиментов и словесной клеветы в гуманистическом дискурсе может быть, по крайней мере частично, объяснено этой системной незащищенностью. Неформальный статус studia humanitatis еще больше усложнил проведение границ между желанными и нежелательными типами ученых и самой научной деятельности. В других сферах обучения этой цели эффективно служили вручение или отказ в выдаче личных сертификатов, званий и должностей. В гуманистических кругах приходилось применять менее авторитетные и более деликатные средства. Решающее значение имели сети переписки, созданные ранними гуманистами. Письмо, написанное деятелем, могло стать как входным билетом в гуманистическое сообщество, так и приговором к бессрочному изгнанию. В начале XV в. не было лучшего подтверждения своего положения в этой гуманистической сети, чем получение письма от Эразма Роттердамского. Документ сей передавался по кругу, копировался и даже публиковался. Нередко его приходилось зарабатывать путем настойчивых упрашиваний и лоббирования посредников. Напротив, стать объектом насмешек или презрения в переписке выдающегося гуманиста означало исключение из сообщества, особенно если статус человека и до этого был невысок[224].
Учитывая все эти неформальные отношения и неуверенность в себе, гуманисты в значительной мере полагались на правящие классы в деле укрепления своего общественного авторитета. Таким образом, поведение по отношению к людям, находящимся у власти, было центральным аспектом их самообразования. Как я уже отмечал в главе 4, у средневековых ученых было две принципиальные роли, позволявшие им подчеркивать свой авторитет в политических вопросах.
Одна из них – функциональная элита. Главным требованием здесь была разработка мер, которые требовались правительству, но были слишком сложны для того, чтобы с ними справлялись сами правящие – например, адаптация римского права к современной политике экспертами-юристами. Функциональные элиты действовали как слуги, находящиеся в непосредственной близости от своих правителей и покровителей, а не как независимые авторитеты в вопросах политики. Для того чтобы оказывать политическое влияние, им необязательно было иметь публичную профессию.
Другая роль – роль духовной элиты. Это означало доносить «истину» до сильных мира сего, заявляя о более высоком авторитете и честности, чем управление и управляемые – как это делали священники, выступая в роли проповедников. Духовная элита должна была выступать в качестве независимых ученых, далеких от власти и питающих отвращение к материальным благам, демонстрируя, что они не пачкают свои руки земными делами. Однако политическое значение духовной элиты зависело от аудитории. Ее представители не рассуждали, а хвалили и порицали, требовали и предупреждали. В эпоху позднего Средневековья нищенствующие проповедники были, пожалуй, самой значительной духовной элитой.
Хотя эти две роли во многом были противопоставлены друг другу, некоторые ученые, например получившие юридическое образование священники, могли переключаться между ними. Однако важнее то, что у функциональной и духовной элиты была одна общая черта: они относились к управлению государством и учености как к четко разделенным областям. Средневековые юристы и священники редко причисляли себя к правящим классам и не призывали правителей становиться такими же учеными, как они сами.
Гуманисты с самого начала пытались разрушить это средневековое разделение на учение и управление и заменить его взаимной ассимиляцией ученых и правителей. Цель состояла в том, чтобы создать новую политическую сферу для науки и новую политическую роль для ученых. Возрождая двойное значение понятия humanitas («человечность», буквально: «нечто, присущее человеку») как политического опыта и человеческих чувств, о котором писал Цицерон (см. раздел 4.1), гуманисты обещали правителям, что те снова смогут стать политическими героями античного величия, если примут классическое образование.
Цивилизационная миссия, направленная на собственных покровителей, сопровождалась проявлением более высокого соучастия между остроумием и властью, литературным и политическим героизмом. Обращаясь к правителям, гуманисты переходили на новый тон. Петрарка подал пример, обращаясь неформально и к папе, и к императору и притворяясь, что находится на одном уровне с ними. В письме к императору Карлу IV от 1361 г. он писал: «Вы зовете меня в Германию, я же зову вас в Италию! Вы превосходите меня по власти, я – вас по делу»[225].
В XV в. гуманисты начали продвигать себя в качестве авторитетных политиков в соответствии с идеалом Цицерона как ученого оратора. Леонардо Бруни написал Vita Ciceronis («Жизнь Цицерона»), также известную как Cicero novus («Новый Цицерон»), в 1415 г. – в том же году, когда он получил гражданство Флоренции. Этот ученый выскочка особенно подчеркивал сочетание учености и государственной мудрости в своем герое. Цицерон благодаря своим деяниям в «общественных и частных делах» должен был называться не только «отцом своего отечества», но и «отцом нынешнего ораторского искусства и письма»[226]. Бруни утверждал, что выдающиеся достижения Цицерона как на государственном, так и на научном поприще были основаны на «одном и том же философском фундаменте»[227].
В 1428 г., через год после получения права быть гражданином Флоренции, Бруни написал свою знаменитую заупокойную ораторию о флорентийском патриции и кондотьере Нанни Строцци (Oratio in funere Ioannis Stroze), используя этот случай, чтобы представить гуманитарные науки как неотъемлемую часть флорентийской политической культуры. По его словам, науки эти были «наиболее соответствующими и достаточны для человеческого интеллекта» и «необходимы для частной и общественной жизни»[228]. Также, по мнению Бруни, именно возрождение гуманизма флорентийскими патрициями и доказывало статус города как истинного преемника древнеримской республики.
В городах-государствах с республиканским правлением, таких как Флоренция начала XV в., гуманисты не встречали особых препятствий при продвижении себя в качестве представителей правящего класса. Этого, однако, нельзя сказать о княжествах. Здесь процесс ассимиляции было проще начать наоборот – превратить правителей в гуманистов. Для достижения этого эффекта были испробованы различные процедуры. Франконский гуманист Конрад Цельтис (1459–1508) включил императора Максимилиана в состав своего абстрактного «Всегерманского литературного содружества» (Sodalitas litteraria per Germaniam)[229]. Иоганн Тритемий (1462–1516), гуманист-настоятель бенедиктинского монастыря в Пфальце, составил Catalogus illustrium virorum («Каталог биографий немецких литераторов»), в котором, среди прочих, упоминает Карла Великого и описывает его как великого гуманиста – знатока латыни, греческого и иврита, деятельного книголюба, прилежно изучающего гуманитарные искусства. Итальянский поэт-лауреат Джироламо Амасео (1467–1517) не стал изображать одного правителя гуманистом, а предположил, что не существует другого образования, столь же подходящего для правителя, как гуманитарное:
Изучение гуманизма (humanità) включает в себя все науки мира, и ни одна наука или профессия не является более политической (più politica) и более подходящей для правителя, князя или короля <..> в Античности учителями свободных искусств и правоведами были высокоученые гуманисты (dotissimi humanisti) и более всего – князья и вся знать[230].
Однако даже в княжествах и королевствах гуманисты находили способы примкнуть к кругу князя или короля в качестве ученых ораторов. Одним из таких способов была «лавровая коронация» – публичный акт, наполненный символическими отсылками. Именно Петрарка вновь ввел этот ритуал на Капитолийском холме в 1341 г. На своей «коронации» он был облачен в королевский пурпур короля Роберта Неаполитанского, который приобрел специально для этого случая. В своей коронационной речи Петрарка утверждал, что в Древнем Риме поэтов и триумфаторов короновали таким же образом[231]. Вряд ли он почерпнул это наблюдение из классических документов: то было новое изобретение образцовой традиции, и оно оказалось слишком привлекательным для последующих поколений гуманистов, чтобы они подвергли его критическому анализу.
Эней Сильвий Пикколомини в 1442 г. стал первым гуманистом, кого увенчали лавровым венком к северу от Альп. Он использовал этот аргумент в письме, посвященном искусству поэзии[232], а Конрад Цельтис, первый немецкий гуманист-лауреат, удостоенный венка в 1487 г., вновь повторил, что поэты и полководцы-триумфаторы получали равные награды (aequis praemiis) в Древнем Риме[233]. Как и Эней Сильвий, Цельтис был коронован императором Фридрихом III, но придавал гораздо большее политическое значение данному ритуалу, чем его итальянский собрат по перу. На церемонии он обязался продвигать политическую программу императора, публично восхваляя его «здесь и всюду»[234]. Более того, в своей речи он поменял местами роли императора и поэта. В 1501 г. Максимилиан, сын и преемник Фридриха, учредил «Коллегию поэтов и математиков» (Collegium poetarum et mathematicorum). Она была создана специально для Цельтиса, – теперь не император, а именно он имел привилегию увенчивать выпускников лаврами. Получив право коронации, Цельтис претендовал на то, чтобы самостоятельно составлять и пересылать императорские документы. Причисляя Максимилиана к сверстникам-гуманистам в рамках своей концепции немецкого литературного содружества, он присваивал себе часть императорского величия[235] (рис. 8).
Политическое значение, придаваемое лавру, имело противоречивые последствия: профиль идеального кандидата гораздо больше соответствовал ученому оратору, чем поэту. Во Флоренции это противоречие проявилось уже к середине XV в. Здесь, вопреки обычаю императорского двора, церемонии венчания лавром были частью государственных похорон должностных лиц, при жизни явивших себя гуманистами. Лауреаты флорентийской премии, такие как канцлеры Колуччо Салутати (ум. 1406), Леонардо Бруни (ум. 1444), Карло Марсуппини (ум. 1453) и Поджио Браччолини (ум. 1459), если вообще и писали стихи, то прославились не как поэты. Когда Джанноццо Манетти (1396–1459) писал свою надгробную речь Леонардо Бруни, он, ссылаясь на De oratore («Об ораторе») Цицерона, попытался представить поэта как ближайшего родственника докладчика. Очевидно, не будучи настолько убежденным в своих собственных рассуждениях, он присовокупил, что Бруни незадолго до своей смерти планировал опубликовать сборник его стихов[236]. Никто так и не видел ни один из этих стихов.
Рис. 8. Мемориальный портрет Конрада Цельтиса, выполненный Гансом Бургкмайром в 1508 г., дает представление о переплетении учености и политики в гуманизме эпохи Возрождения. Вся композиция выполнена по образцу римских портретных надгробий. Позиция Цельтиса как гуманиста подчеркивается не только его книгами, но и его императорскими прерогативами. Повязка на правом плече с монограммой Максимилиана – такой, какая изображена на документах императора, – вероятно, означает привилегию Цельтиса лично награждать лавром студентов своей «Коллегии поэтов и математиков» (Collegium poetarum et mathematicorum). Лавровый венок самого Цельтиса изображен дважды: один раз на его голове, другой – в виде нимба над ним. На крошечном гербе, приколотом к нему, изображен двуглавый имперский орел, что еще больше подчеркивает самооценку ученого-гуманиста как самостоятельного авторитета на политической арене Германии. Morphart Creation / Shutterstock.com. Общественное достояние
Чтобы узаконить венчание поэтов лаврами без каких-либо поэтических достижений, гуманисты могли также опираться на изображение Петраркой коронованного творца как возродителя римской добродетели[237]. Так они применили еще один популярный метод единения ученых и правителей. Следуя примеру Цицерона, гуманисты пропагандировали в основном одинаковые ценности для людей пера и меча (рис. 9). Вежливость (civilitas), обходительность (urbanitas), серьезность (gravitas), добродетель (virtus), честь (honor) и хвала (laus) должны были стать ориентирами как на полях сражений, так и в ученых кабинетах. Это также позволяло гуманистам, восхваляя современных им литераторов, сравнивать их с древними правителями и воинами. Даже Эразм Роттердамский, который в остальном предпочитал дистанцироваться от героев войн, практиковал подобного рода ассимиляцию. Составляя краткую биографию своего друга Томаса Мора в письме к Ульриху фон Гуттену от 1519 г., он начал с соображения: «Я считаю, что нарисовать портрет Мора не легче, чем Александра Македонского или Ахилла, и они заслужили бессмертия не больше, чем он»[238].
Гуманист, создавший, пожалуй, самый продуманный и успешный образ образованного политика по примеру Цицерона, был также тем, кто более всех других поспособствовал развитию гуманистического национализма за пределами Италии. Это был Эней Сильвий Пикколомини, избранный папой Пием II в 1458 г. Он начал свою политическую карьеру на Базельском соборе (1431–1449), где привлек к себе внимание как прекрасный оратор. В 1443 г. он поступил на службу к Фридриху III. В том же году он опубликовал Pentalogus («Пенталог»), который был представлен в главе 4, со ссылкой на его новаторское сочетание патриотического и националистического языка.
Текст был примечателен и в других отношениях. Это был вымышленный диалог между пятью действительными представителями немецкой политики того времени: императором, епископом Никодимом делла Скала, епископом Фрайзинга Сильвестром Пфлигером, имперским канцлером Каспаром Шликом и самим Энеем Сильвием. Автор сделал их похожими на римских государственных деятелей, обсуждающих имперскую политику[239].
Рис. 9. Как Цицерон получил свой лавровый венок? Художник серии портретов литераторов конца XVI в., вероятно, смоделировал его по копии какого-нибудь античного бюста. Однако, даровав Цицерону лавровый венок, он наградил древнего поэта таким атрибутом, который тот никогда не носил и который ни один римлянин не стал бы с ним ассоциировать. Лавр мог появиться на голове Цицерона только благодаря тому, что он из знака военного триумфа в Древности превратился в символ гуманистической политической власти в эпоху Возрождения. В сопроводительном тексте Цицерон описывается как идеальный ученый и политик: самый знаменитый оратор, лучший учитель, певец свободы государства и отец отечества. Что характерно, за портретом Цицерона непосредственно следуют портреты Данте и Петрарки, которые также увенчаны лавровыми венками. Morphart Creation / Shutterstock.com. Общественное достояние
Все они обращались друг к другу неофициально, в соответствии с классическим идеалом беседы. Кроме того, альтер-эго автора, безусловно, самое низкое по рангу из пяти, явно доминировало в диалоге своими высказываниями. Он в повелительном тоне призывал императора выступить с речью перед собранием императорского сейма и убедить немецких князей вернуть Италию империи. Эней даже представил проект речи, которая была наполнена националистической риторикой, упомянутой выше.
Если реального Фридриха гуманистические убеждения особо не впечатлили и выступать в качестве оратора он отказался, то Эней Сильвий, получив должность епископа Сиены и императорского секретаря, приобрел возможность выступить с совещательной речью перед императорским сеймом во Франкфурте в 1454 г., заменив собой императора. Его речь De Constantinopolitana clades («О падении Константинополя»), призывавшая к немедленным военным действиям против турок, повторяла знаменитую речь Цицерона Pro lege Manilia («О Манилиевом законе») 66 г. до н. э., в которой тот призывал передать Помпею верховное командование в войне со средиземноморскими пиратами. Своей речью Эней Сильвий положил начало новому периоду совещательного ораторского искусства в имперской политике Германии, которое в конечном итоге породило и имперского оратора. Максимилиан, в отличие от своего отца, любил выступать с публичными речами, тем самым опровергая традиционные представления о княжеском достоинстве. Он, вероятно, даже был наделен талантом. Его выступление на Констанцском сейме в 1507 г. не оставило равнодушными ни современных гуманистов, ни великого историка XIX в. Леопольда фон Ранке (1795–1886), который был настолько ошеломлен патриотической риторикой императора, что принял речь за «выдумку в стиле Ливия»[240].
Когда Эней Сильвий завершил свой жизненный путь под именем Пия II на папском престоле, его бывшие клиенты получили задание увековечить его образ как эрудированного оратора и успешного политика. Ведущую роль в этом предприятии взял на себя куриальный гуманист Джованни Антонио Кампано (1429–1477), который в будущем также спровоцирует резкую националистическую реакцию против итальянских гуманистов в Германии. Кампано написал не менее трех работ, посвященных гуманисту папе, – траурную речь, житие и комментарии к его речам и трудам[241]. В биографии он решил изобразить Энея Сильвия как императора, следуя модели De vita Caesarum («Двенадцати цезарей») Светония (121 г.)[242]. В комментариях к работам Энея Сильвия, однако, он опирался на «нового Цицерона» Бруни и его пропаганду vita activa: т. е. существование науки на службе общественному благу[243].
В отличие от Бруни, Кампано не довольствовался тем, что преподносил своего героя как нового Цицерона. Теперь копия должна была быть лучше оригинала. Он утверждал, что гуманист папа, превзошел своего кумира Цицерона и как государственный деятель, и как ученый. Сравнение Кампано проводил по таким критериям, как количество публичных выступлений, важность обсуждаемых тем и размер аудитории. Результат не оставлял сомнений: Цицерон, по словам Кампано, произносил почти исключительно частные речи, Эней Сильвий – только публичные; Цицерон рассматривал незначительные вопросы, Эней Сильвий – серьезные; Цицерон выступал на немногих политических сценах, Эней Сильвий – «на каждом форуме, в каждом собрании мира» (in omni foro, in omni contione orbis terrarum). Чтобы описать Энея Сильвия как «более публичного» оратора, Кампано связал прилагательные privatus («приватный») и publicus (общественный») с мотивами обоих. Утверждая, что Цицерон, за исключением своих выступлений против Катилины и Верреса, при публичных выступлениях всегда руководствовался личными интересами, Кампано подчеркивал, что Эней Сильвий всегда и исключительно преследовал «общую пользу народов» (communis gentium utilitas)[244]. Римский идеал ученого политика, утверждалось в комментариях, наконец нашел свое олицетворенное совершенство в гуманисте папе Пие II.
К середине XV в. ренессансный гуманизм одержал уверенный успех по всей Италии. Начиная с Флоренции, Венеции и Рима, классическое образование политической элиты за короткое время достигло беспрецедентного качества. В XVI в. этому примеру последовали страны к западу и северу от Альп. На протяжении всего периода раннего Нового времени фигура, казалось бы, непринужденного и универсально образованного профессиоонального (virtuoso) гуманиста стала главным образцом для мужчин-аристократов и дипломатов при княжеских и королевских дворах[245].
Гуманисты были успешны и как ораторы. К 1450 г. гуманистическое ораторское искусство прочно обосновалось на большинстве итальянских территорий, причем не только в республиках, но и в княжествах и даже в Римской курии. Несколько десятилетий спустя, благодаря несомненному присутствию итальянских гуманистов на соборах в Констанце и Базеле, политические элиты многих европейских стран также прониклись гуманистическим красноречием. В Германии оно достигло своего апогея после прихода к власти Максимилиана в 1493 г., когда музыку стали задавать увенчанные свежими лаврами поэты.
Наконец, даже имея скромное происхождение, многие гуманисты поднимались по социальной лестнице, а некоторые и занимали престижные и влиятельные должности. Во Флоренции канцелярия стала оплотом гуманистов уже в 1375 г., когда канцлером республики был избран Колуччо Салютати (1331–1406). С тех пор официальная переписка города-государства стала вестись элегантной латинской прозой, что укрепило репутацию Флоренции как центра римского образования. В Германии юристы-гуманисты Конрад Пейтингер (1465–1547) и Себастьян Брант (1458–1521) около 1500 г. заняли канцелярии крупных имперских городов Аугсбурга и Страсбурга. Оба носили титул «императорского советника» (kaiserlicher Rat) и поддерживали тесные связи с Максимилианом и его двором, где другой юрист-гуманист, Иоганн Куспиниан (1473–1529), выступал в качестве ведущего советника и посланника.
Однако самые большие карьерные возможности для гуманистов открывались в Римской курии. В 1447 г., за одиннадцать лет до избрания Энея Сильвия папой, коллегия кардиналов избрала Томмазо Парентучелли, гуманиста скромного происхождения, папой Николаем V. Не в последнюю очередь благодаря его активному покровительству в конце XV – начале XVI в. происходило регулярное продвижение гуманистических клириков в кардиналы.
Тем не менее, несмотря на длительный успех у правящих классов гуманистической «цивилизаторской» миссии и на стремительное возвышение ученых-гуманистов до престижных политических постов, гуманисты нигде не занимали политических ролей, соответствующих тем, которые занимали их древнеримские идеалы. Их любимая роль оратора, убеждающего аудиторию в правильности политических решений, благодаря совершенному владению латынью и глубоким познаниям, оставалась иллюзией. Реальные политические функции, которые выполняли гуманисты, были совершенно иного рода.
Чтобы объяснить такое противоречие неудачи гуманистов как следствие их же успеха, мы должны рассмотреть миф гуманистов об успешном возрождении ими римской политической культуры в политических реалиях позднего Средневековья, в которых они возникли и действовали[246]. Публичные функции гуманистов выросли из двух научных традиций в средневековой Италии, из которых обе сделали официальную государственную коммуникацию профессиональной.
Более известной традицией является искусство составления писем (ars dictaminis), которую мы упоминали ранее, когда обсуждали, как Кристеллер понимал гуманизм. Ее можно описать как метод написания официальных писем, основанный на инструкциях Цицерона по составлению совещательной речи[247]. Ее истоки лежат в папских государствах конца XII в. Следуя примеру средневековой поэтики, искусство составления писем (ars dictaminis) углубило разрыв с античной риторикой, перенеся технику устного общения в письменную форму[248]. Таким образом, письмо стало средством убеждения, в то время как в Античности оно считалось диалогическим средством.
Специалисты, владевшие искусством составления писем (ars dictaminis), – учителя и практики, были типичной функциональной элитой. Они разрабатывали и осваивали инструменты политического использования, с которыми не могли справиться сами власть имущие. Если Цицерон или Цезарь писали или диктовали свои письма лично, то большинство средневековых правителей зависели от чужих слов и перьев, чтобы общаться друг с другом на расстоянии.
Второй научной традицией, подготовившей почву для политических функций гуманистов, было искусство публичной речи (ars arengandi). Это был метод составления публичных обращений для официальных мероприятий, и он использовался с середины XIII в.[249] Подобно искусству составления писем (ars dictaminis), он предлагал готовые формулировки для различных публичных целей, отказываясь тем самым от общих наставлений античных трактатов по риторике. Искусство публичной речи (ars arengandi) идеально соответствовало политическим реалиям итальянских городов-государств. До его появления народное собрание с говорящим названием concio – отсылка к римскому contio (см. раздел 4.1) – было основным институтом публичных выступлений. Именно здесь светские ораторы могли обращаться к своим согражданам для обсуждения политических решений.
Поскольку эта система не была полностью приспособлена для прекращения постоянного насилия и междоусобиц в городах-государствах позднего Средневековья, политическая компетенция народного собрания постоянно ограничивалась в пользу выборных комитетов. Введение искусства публичной речи (ars arengandi) проходило именно в этом контексте. Оно формализовало и ритуализировало публичную риторику и заменило гражданских ораторов риторически подготовленными чиновниками. Таким образом, процесс принятия политических решений постепенно скрылся за общественными кулисами, а публичное ораторское искусство приобрело преимущественно праздничную функцию, несмотря на сохранение некоторых дискуссионных форм[250].
В конце XIV в., когда первые гуманисты заняли свои кабинеты во Флоренции и других итальянских городах-государствах, этот процесс политического дисциплинирования и формализации уже давно шел полным ходом. Гуманисты поколений Салютати и Бруни не только стали его частью, но и активно помогали направить его в русло прочного олигархического правления. В конце этого процесса, в середине XV в., во Флоренции даже выборные комитеты потеряли право принимать политические решения, поскольку теперь они принимались в неформальных кругах, контролируемых семьей Медичи.
В своих чиновничьих функциях гуманисты совмещали задачи средневековых экспертов по составлению писем (ars dictaminis) и мастера искусства публичной речи (ars arengandi). Они составляли и оформляли официальную корреспонденцию городских властей и княжеских дворов, а также выступали с публичными речами по торжественным случаям, таким как государственные похороны или официальные приемы иностранных правителей или посланников. Во многих отношениях гуманисты продолжали традиции средневековой риторики. Например, жанры официального письма и официальной речи оставались тесно связанными друг с другом как формально, так и функционально. Многие речи гуманистов, включая ораторию Бруни о Нанни Строцци (Oratio in funere) и ораторию Кампано об Энее Сильвие (Oratio in funere), не только никогда не произносились, но и были целенаправленно обращены к читающей публике. Некоторые письменные «речи», такие как Laudatio Florentinae urbis («Похвала городу Флоренции») Бруни, также использовались правительствами во внешних отношениях в качестве инструментов пропаганды. Официальные гуманистические письма, в свою очередь, часто оформлялись в виде речи, которая отправлялась в письменном виде и, более того, зачитывалась адресатам вслух. Когда флорентийский канцлер Поджо Браччолини отправил королю Альфонсу V Арагонскому (1396–1458) поздравительное письмо по поводу заключения Лодийского мира в 1455 г., гуманисты при Неаполитанском дворе сначала скопировали текст на драгоценный свиток пергамента, а затем продекламировали его перед королем и его придворными[251].
Однако новое поколение гуманистов обещало правителям гораздо больше, чем их средневековые предшественники. Написание официальных писем и речей в якобы античном стиле должно было стать лишь малой частью большого проекта по превращению политических покровителей в героев древнеримского масштаба. Согласно логике вещей, обновление классической латыни могло бы создать потенциал для восстановления римской власти и явления правителей, подобные римским. Это была привлекательная идея для политической элиты итальянских городов-государств, которые уже давно соперничали друг с другом за официальное наследие Рима. И она должна была стать столь же привлекательной для европейских монархов – особенно для императора и короля Франции, – которые захватили Италию после 1494 г. в своем стремлении к созданию всеобщей империи. Другими словами, крайний анахронизм гуманистического политического мышления вызывал доверие и был желанным, поскольку стимулировал собственные анахроничные политические мечты политических элит.
Но даже если бы правители эпохи Возрождения и их окружение поверили некоторым обещаниям гуманистов и согласились «цивилизоваться» под их наставничеством, они не смогли бы предоставить им политическую роль, соответствующую древним ученым ораторам. Ни в одном государстве позднего Средневековья – республике или княжестве – политические решения не принимались публично, а значит, в процессе принятия решений не было и официального места для ораторов. Если гуманисты и претендовали на то, что они ведут деятельную жизнь (vita activa), какую вели древние ученые, такие как Цицерон и Саллюстий, то они глубоко ошибались, потому что, даже если бы они занимали государственные посты, они не могли бы действовать как государственные деятели сами по себе.
Особенно это касается так называемых гражданских гуманистов Флоренции – Салютати, Бруни и им подобных. Многие историки политической мысли принимали их саморекламу за чистую монету, оставляя незамеченным ее анахроническое качество. Квентин Скиннер, например, приписывает флорентийским гуманистам концепцию свободы как «свободу от вмешательства извне и свободу активно участвовать в управлении республикой»; однако он не уточняет, что эти гуманисты ничем не «управляли», если только не были рождены в правящих семьях[252]. Они выполняли приказы или, если им доверяли их покровители, действовали от имени принца или патрициата. За редким исключением, таким как Эней Сильвий на папском престоле, гуманисты эпохи Возрождения в том, что касалось их официальных функций, довольствовались ролью научной функциональной элиты.
Глубокое несоответствие между заявленной ролью и истинным положением гуманистов отразилось и в некоторых из их любимых жанров. Большинство гуманистических речей носили эпидейктический характер. Такой жанр – часто описываемый как риторика похвалы и порицания – больше всего подходил для использования гуманистических речей в качестве инструментов пропаганды, праздничных дополнений к публичным церемониям или образовательных текстов[253]. Однако именно этому жанру древнеримские авторы приписывали наименьший престиж. По мнению Цицерона, среди жанров существовало «что-нибудь более обработанное и совершенное» (sunt orationum genera et graviora et maioris copiae), чем хвалебная речь (laudatio), а в отношении хвалебной речи он высказался еще более пренебрежительно: будто она вообще не способна повысить престиж ораторского искусства (ad orationis laudem minime accommodata est)[254].
По сравнению с двумя другими жанрами классической риторики – судебной и совещательной речью – эпидейктическая риторика казалась гораздо менее подходящей для демонстрации ораторской силы и влияния оратора. В республиканском Риме ораторская слава достигалась путем убеждения сомневающейся публики в своей собственной точке зрения. Для этого подходили такие средства, как совещательная речь. Эпидейктическая риторика, напротив, имела дело с уверенностью (res certa) и, таким образом, была призвана укрепить и без того существующее согласие оратора и публики. Поэтому, если бы мы смотрели на гуманизм эпохи Возрождения глазами римлянина, мы вряд ли увидели бы в ораторском искусстве гуманистов эпохи Возрождения признак политического влияния, не говоря уже об успехе.
Даже когда гуманисты пытались имитировать формы совещательной речи, ораторская функция регулярно оставалась эпидейктической. Черновик обращения Фридриха к императорскому сейму, который Эней Сильвий составил в своем вымышленном диалоге Pentalogus («Пенталог»), содержал совещательную лексику, лишенную в то же время какого-либо совещательного смысла. Император должен был сказать своим слушателям: «Если вы действительно хотите помочь мне советом и делом, как я надеюсь, то моя цель – атаковать Италию». Здесь consulere et auxiliari («забота и поддержка») означало не взвешивание плюсов и минусов предстоящего решения, а ретроспективное согласие с уже принятым вышестоящим решением[255]. Совещательный язык Энея Сильвия тоже был в меру абсурдным, когда император сообщил немецким князьям и патрициям: «Я созвал вас, чтобы мы могли обсудить честь нашей нации»[256]. На этот раз зрителям была предоставлена свобода действий, хотя и в вопросе, где не требовалось никаких переговоров. Не было смысла рассуждать о выборе между честью и позором.
Публичная речь Энея Сильвия во Франкфурте в 1454 г. может быть еще более показательной, не в последнюю очередь потому, что она, как ни парадоксально, действительно была произнесена. Хотя он и выставлял напоказ совещательную структуру, подражая одной из величайших политических речей Цицерона, он никогда не позволял вопросу «за» или «против» войны с турками казаться сомнительным и, следовательно, спорным[257]. В этом отношении его слушатели были полностью согласны с ним, хоть и занимали при этом противоположные позиции. Немецкие князья и знать не могли представить себе участие в войне с турками и не видели причин для обсуждения этого вопроса. Два часа они слушали классическую латынь Энея Сильвия, вероятно, воспринимая ее как истинно римскую, поскольку большинство из них не понимали ни слова. После этого им дали немецкий пересказ, из которого они узнали, что гуманист не выдвинул для обсуждения ни одного конкретного предложения. Пока они еще выражали свое разочарование, Эней Сильвий раздавал письменные копии своей речи, тем самым заложив основу ее последующей славы. Тот факт, что его ораторская речь, несмотря на полный политический провал, имела литературный успех, свидетельствует о том, что его последователи-гуманисты были готовы подражать римским ораторам даже ценой ухода в эскапизм.
Аналогично дело обстояло и с гуманистической историографией. Будучи авторами исторических трудов, гуманисты претендовали и на новые политические полномочия, ссылаясь на общественный авторитет римских историков. В республиканском Риме историография изначально была связана с сенаторской должностью цензора, который, помимо прочего, должен был поддерживать достоинство сената, а также общественную мораль, напоминая современникам о поступках и обычаях их предков. Хотя в эпоху поздней республики римские историографы перестали сталкиваться с цензорами, они по-прежнему считали свой жанр хранилищем официальной памяти и тем самым противопоставляли его необъективным источникам, таким как архивы сенаторских семей с их родословными и преклонением перед «восковыми масками предков». Историк должен был быть судьей, а не защитником политических лидеров, поэтому историография должна была быть антипанегирической и антидинастической[258]. Эта претензия на беспристрастность все еще поддерживалась историками принципата и нашла свое классическое выражение в Annales («Анналы») Тацита начала II в. Автор, который также был сенатором, в начале своего труда заверил читателей, что написал его «без гнева и пристрастия» (sine ira et studio)[259].
Хотя гуманисты эпохи Возрождения стремились возродить образ историка как беспристрастного авторитета в вопросах политики и морали, они не были в состоянии сами выполнять эту роль, желая при этом оставаться интегрированными в политическую культуру правящих классов. Как историки, гуманисты должны были прежде всего возвеличивать и сохранять славу князя, города, региона или нации. Поэтому гуманистическая историография в подавляющем большинстве случаев была панегирической и редко антидинастической. Писать историю «без гнева и пристрастия» (sine ira et studio) в таких условиях было невозможно (если возможно вообще), и поэтому предложение Тацита служило в основном оружием против других историков, чья пристрастность вступала в противоречие с собственной пристрастностью[260].
Как авторы писем гуманисты также в основном не смогли обеспечить тот общественный образ, к которому стремились. После того как Петрарка сделал модным неформальное обращение к адресатам, в том числе к высокопоставленным лицам, Салютати попытался ввести в официальную переписку Флорентийской республики классические приветствия в единственном числе. Правящим семьям это не понравилось, и ему пришлось отказаться от этой идеи[261]. Последующие поколения гуманистов продолжали делать вид, что они общаются с высокопоставленными личностями на равных, тем самым соответствуя описанию Цицерона об обмене письмами как о «беседе с друзьями в отлучке» (sermo amicorum absentium). За свою жизнь Поджо Браччолини собрал три коллекции писем, в которых он неформально приветствовал своих корреспондентов, независимо от должности или ранга. Однако когда современные ученые нашли оригиналы писем Поджо, они обнаружили, что гуманист занимался, так скажем, изобретательной филологией. В оригиналах писем к высокопоставленным лицам сохранялось обращение в обычном величественном множественном числе[262].
Лишь немногие гуманисты эпохи Возрождения осознавали невозможность следовать по стопам Цицерона в Европе эпохи Возрождения. Одним из них был Эразм Роттердамский. В своей инвективе против цицероновских гуманистов The Ciceronian («Цицеронианец») в 1528 г. он критически вопрошал: «Даже если допустить, что красноречие Цицерона служило какой-то цели в свое время, какая польза от него сегодня?»[263] Его ответ был сокрушительным. Он объяснил, что в судах дела ведутся «посредством статей, разделов и юридической терминологии», и поэтому там нет места судебной речи Цицерона. Не пригодилась она и в палатах совета (concilia), где «отдельные люди представляют свои взгляды небольшой группе» на своих родных языках. И в любом случае их высказывания не имеют большого значения, поскольку большинство политических решений «теперь принимаются тайным советом, в котором участвуют не более трех человек, как правило, не слишком образованных; остальным же просто сообщают об их решениях». Наконец, не было смысла обращаться с цицероновскими речами к общественным собраниям (contiones), потому что «общественность не понимает Цицерона, а государственные дела с общественностью не обсуждаются».
Так была ли вообще польза от цицероновской латыни в глазах Эразма? Да, была, хотя и в достаточно ограниченном масштабе. С одной стороны, гуманист мог произносить «банальности» и «улещивать» на торжественных приемах, за что он «не заслуживает никакой похвалы, кроме как за выносливость в декламации». С другой – он мог писать письма в цицероновском стиле. – «К кому? Ученым людям».
Ответ Эразма был, конечно, сардоническим, но его наблюдение также может помочь признать уровень инноваций, которые гуманисты Ренессанса достигли, преследуя свои по сути анахроничные цели. Если Эразм был прав в том, что политически амбициозные гуманисты обставили всю политическую сцену римским декором только для того, чтобы в итоге разыграть друг перед другом фарс на латыни, то можно сказать, что они невольно выступили в роли политического авангарда. Вместо того чтобы восстанавливать политический порядок Древнего Рима и завоевывать роль ученых государственных деятелей, они создали литературную сферу, оторванную от ограничений современной им политики. В этой сфере они могли дать волю воображению и развить свои политические мечты гораздо дальше, чем те ученые, что формировали себя в соответствии со своими официальными функциями. Именно так иллюзии гуманистов эпохи Возрождения относительно их места в политике той эпохи высвободили утопическую энергию, которая в конечном итоге в значительной степени сформировала реальность современной Европы.
Благодаря изобретению печатного станка гуманисты создали эгалитарное сообщество ученых людей, которые уже воплощали в жизнь античные идеалы публичных обсуждений и учтивой беседы. Опубликованные переписки и литературные диалоги создали образ гуманистической коммуникации как автономного дискурса культурных людей в поисках истины и верных решений. А поздравляя друг друга с цивилизационными успехами в дарственных письмах к опубликованным работам, гуманисты представляли свое научное сообщество как расширяющуюся сферу, которая, в соответствии с их идеалами, в скором времени преобразует всю политическую культуру.
Чтобы обозначить свое научное сообщество, гуманисты использовали разные термины. Они часто называли его «группой ученых» (coetus eruditorum) и «литературным обществом» (sodalitas literaria) и заметно реже – литературной республикой (res publica literaria). Однако именно последний термин оказал наибольшее влияние на современную науку. В отличие от двух других терминов, литературная республика (res publica literaria) описывала литераторов как граждан собственного альтернативного государства. Эта своеобразная и во многом искажающая смысл метафора получила широкое распространение и влияние во второй половине XVII в., когда ученые разных областей и стран попытались провести риторическую линию разграничения между религиозными и научными спорами. И снова язык, который они использовали для этой цели, был во многом заимствован у Цицерона, на этот раз больше из De re publica («О государстве»), чем из De oratore («Об ораторе»)[264]. Термин res publica обозначал царство чистой независимости и нравственности, населенное добродетельными людьми и управляемое ими. В начале Нового времени «республика» (res publica), вопреки традициям римской античности, могла обозначать как государство, так и республику, и, следовательно, ее можно представить как контрмодель монархических правительств большинства европейских государств. В этом смысле она символизировала эгалитарное и меритократическое содружество, граждане которого делились своими интеллектуальными сокровищами, прославляли и критиковали друг друга публично.
Та же утопическая энергия, которая позволила вообразить независимое ученое сообщество, преодолевающее все политические границы, также сделала возможным создание нации как автономного сообщества, участвующего в интенсивном соревновании чести с другими нациями. В этом смысле современный интернационализм, как и национализм, берет свое начало в одной и той же культурной среде – гуманистической литературной сфере, построенной наподобие политической сцены. На этой сцене гуманисты-националисты могли обращаться к воображаемой публике, которая значительно превосходила их реальную аудиторию. Когда Конрад Цельтис произносил речь в Ингольштадтском университете в 1492 г., он обращался не к сидящим перед ним членам юридического факультета, а ко всей нации. Обращаясь к «свободному и сильному народу» Германии (liberus et robustus populus), он авторитарным тоном призвал: «Примите, о германцы, тот ваш древний дух, которым вы столь часто приводили в замешательство и ужас самих римлян!»[265] Публикация речи после ее произнесения была призвана поддержать утверждение, что истинной аудиторией Цельтиса была вся германская нация.
Хотя призывы ко всей нации определили масштаб гуманистических сочинений, они явно подготовили почву для формирования национальной общественности в современную эпоху. Через тридцать лет после публичной речи Цельтиса в баварском университетском городке эта риторика значительно расширила свои рамки. Одним из первых и наиболее значимых ее учеников за пределами небольшого сообщества гуманистов-националистов стал Мартин Лютер. В своих популярных произведениях он регулярно обращался к своей аудитории «мои возлюбленные немцы» (meine lieben Deutschen) и продолжал это делать даже тогда, когда стало очевидно, что его теологию отвергли в значительной части Германии и что Реформация может продолжаться только как дело территориальное, но не национальное[266].
Выступая в роли наставников и воспитателей нации, гуманисты могли снова использовать свой любимый риторический жанр – эпидейксис. С его помощью они могли сочетать панегирики с педагогикой, прославлять национальную честь и давать уроки патриотизма. Однако в таких ситуациях они играли классическую роль духовной элиты. Таким образом, гуманисты эпохи Возрождения стали первыми учеными того вида, который счастливо размножился в современную эпоху, – «национального проповедника».