Телефон дёрнул меня из полудрёмы одним коротким звонком, будто трубке не терпелось выложить главное и сбежать. Я нашарил её, приложил к уху. Оттуда, вместо «здравствуй», прилетело:
— Выходи. Стою внизу. С вещами.
Голос деда Козлова я узнал со второго слова, а вот про вещи уточнить не успел, потому что он бросил трубку с той же скоростью, что и вчера. Похоже, у человека была твёрдая жизненная позиция: телефон существует, чтобы сообщать факты, а разговоры разговаривать положено лицом к лицу. Уважаю. У нас так связные работали, только у тех ещё голуби были.
Я сунул ноги в кроссовки, покосился на кроватный гарнизон: рыжий спал в ногах, чёрный в белых носочках оккупировал стул, серый с подоконника проводил меня взглядом дежурного, отмечающего убытие личного состава, и потопал вниз. По дороге прикидывал варианты. Дед с табуреткой, «дело есть», явился лично через полгорода. Либо бабке стало хуже, и тогда плохо, либо… либо второго варианта у меня не находилось, и от этого под ложечкой посасывало. Лечил я её на бегу, в первый свой день, на ощупь и в чужом теле. Если там что-то поехало, исправлю, конечно, но неприятно…
Дед обнаружился у крыльца. Стоял он основательно, как памятник эпохе, в пиджаке поверх свитера, несмотря на тёплое утро, и с двух сторон от него на ступеньке размещался груз: пузатая авоська, из которой выпирали промасленные бумажные свёртки, и объёмистый пакет, из которого торчал угол чего-то клетчатого. Я первым делом прогнал по нему диагностику, дурная привычка, зато успокаивающая: давление повышено, но для его лет терпимо, колени изношены, в правом плече старое воспаление от работы руками. Ничего нового, ничего острого. Уже легче.
— Доброе утро, — поздоровался я. — Как жена?
Дед зыркнул на меня из-под бровей. Брови у него были выдающиеся, ими можно было подметать плац.
— Плясала вчера, — сообщил он таким тоном, каким докладывают о прорыве канализации. — Под телевизор. Двадцать лет от табуретки до окна за полчаса ходила, за стенку держалась. А вчера — плясала. Соседка зашла, так они вдвоём… это… — он пошевелил пальцами в воздухе, подбирая слово, — в общем, вдвоём.
Внутри у меня отпустило, тихо и сразу. Значит, держится… Значит, суставы, которые я тогда собирал по наитию, торопясь и молясь всем богам сразу, встали как надо и стоят. Двадцать лет она ходила от табуретки до окна. Я поймал себя на том, что улыбаюсь. Убирать улыбку не стал.
— Это хорошо, — согласился я. — Пусть пляшет. Только пусть первое время не с приседаниями, колени ей я укрепил, но им нужно время нарастить своё.
— Скажу, — дед покряхтел, потоптался и выдал главное, глядя куда-то мне за плечо: — Заявление я забрал. Ещё на той неделе ходил, участковый мне тогда мораль читал, мол, в сказки верю. Тьфу. Сказки. Я эту женщину сорок восемь лет знаю, я её походку со спины на слух отличаю. Какие сказки!
Он полез во внутренний карман пиджака, добыл сложенный вчетверо листок и сунул мне. Я развернул. Написано было от руки, крупно и с нажимом: «Я, Андреева В. С., получила от Козлова Н. П. двенадцать тысяч рублей в счёт долга Денисова С. И. Претензий не имею». Подпись, число, всё честь по чести.
Перечитав бумажку дважды, я вскинул глаза на деда. Двенадцать тысяч… Самый тяжёлый кусок из наследства афериста, который я планировал закрывать неделями, лежал у меня в руках погашенным, с подписью и без претензий.
— Зачем? — спросил я просто.
— Бабка сказала, — дед произнёс это как ссылку на устав. — Мы, говорит, должны. За то, что хожу. Пять тыщ наших забудь, а Андреевой отдай, она женщина скандальная, затаскает парня. Я говорю — да он жулик, шар у него стеклянный, свечки. А она мне… — дед скрипнул зубами, явно цитируя по памяти дословно: — «Жулик мне ноги вернул, а ты сорок лет обещаешь полку прибить». И всё. Спорить бесполезно, я и не спорил. Себе дороже.
Я стоял с распиской в руке и быстро раскладывал в голове бухгалтерию. Козловы закрыты лечением. Андреева закрыта дедовыми деньгами. Заявления забраны. Одно касание в первый день, полторы минуты работы с чужими суставами, и оно только что погасило два долга разом. Лечение как инвестиция, с доходностью, которая не снилась ни одному меняле обоих моих миров. Запомним.
— Я вам верну, — пообещал я. — Двенадцать тысяч. Не сразу, но верну.
— Ты мне поговори ещё, — дед насупился так, что брови сошлись в одну линию обороны. — Жене возвращай. Здоровьем. Чтоб плясала. — Он помолчал и добавил с застарелой досадой: — Табуреткой надо было раньше… Гляди какой шустрый вырос, деньги, расписки… Я ж думал, всё, убил дурака…
— Крепкая была табуретка, — отозвался я с уважением. — До сих пор помню.
— Новую купил, — буркнул дед. — Та сломалась.
Об кого сломалась, мы оба уточнять не стали, тема была деликатная. У него в кармане зажужжало, дед вытащил кнопочный телефон, глянул на экран и приложил к уху с обречённостью человека, который заранее знает, что разговор будет длиннее, чем ему хочется.
— Да, Зин. Стою. Отдаю уже, — из трубки энергично затараторили, дед страдальчески завёл глаза к небу. — Да помню я про плед! Вот он, в пакете… Да не мял я его!.. — трубка прибавила громкости, так что до меня долетело чёткое, командирское: «Молчи и плати, если чего попросит!» Дед заскрежетал зубами почти вслух. — Всё. Всё, сказал. Целую. — И убрал телефон с лицом человека, вышедшего из-под артобстрела.
После чего перевалил ко мне авоську и пакет, по-прежнему глядя мимо.
— Это, значит… пирожки. С капустой и с яйцом. Варенье ещё, смородина, сама варила. И плед вот, — он выговорил это слово с отвращением, как чужеземное. — Сказала: в общаге холодно, парень худой, заболеет — она огорчится. А когда она огорчается, Савелий, — тут он впервые посмотрел мне прямо в глаза, и во взгляде была вся глубина сорока восьми лет совместной жизни, — огорчаются все.
— Передайте спасибо, — я принял груз. Авоська оттянула руку основательно: пирожков там было на отделение солдат. — И скажите, что я не худой. Я в процессе роста.
Дед хмыкнул, оглядел меня с головы до ног, как жердь, которую собираются пустить на черенок, и оставил своё мнение при себе. Развернулся, сделал два шага, остановился. Постоял. Обернулся вполоборота.
— Если опять чего… — он пожевал губами. — Ну, заявление там, или прижмут… Заходи. Без табуретки приму.
И зашагал к остановке, прямой, как штакетина, не дожидаясь ответа. Я смотрел ему в спину и думал, что в моём мире за такими стариками ходили ученики и записывали каждое слово. Здесь он сам донёс двенадцать тысяч чужого долга через весь город, потому что жена велела, и ещё стеснялся пледа…
Наверху меня ждала комиссия по приёмке гуманитарной помощи в составе трёх хвостов. Рыжий опознал пирожки сквозь бумагу за три метра и включил мурчание авансом, серый переместился с подоконника на стол для лучшего обзора, чёрный сделал вид, что происходящее его не касается, но уши развернул. Дима из-за ноутбука покосился на авоську, на плед, на меня.
— Бабушка? — спросил он.
— Чужая, — честно признался я. — Но уже почти своя.
Дима кивнул с пониманием — у него самого банки с вареньем от мамы стояли под столом стройной шеренгой — и вернулся в наушники. Плед я развернул и стал расправлять поверх одеяла. Тяжёлый, плотный, он ложился неохотно, сбиваясь в тугие складки под рукой. Клетчатый, красное с зелёным. И пах чужим домом: печкой, сушёными яблоками и немножко валокордином. Чёрный кот немедленно спрыгнул со стула, обошёл кровать по периметру, обнюхал угол пледа с дотошностью таможенника и уселся рядом, положив морду на лапы. Смотрел он оценивающе, взгляд этот я уже выучил: имущество бралось на карандаш.
— Даже не думай, — предупредил я. — Это стратегический резерв.
Кот моргнул, медленно и снисходительно, как умеют только коты, да и старшие офицеры.
Пирожок я съел ещё стоя, второй уже сидя, а на третьем меня застал звонок. Номер на этот раз был знакомый, я его на всякий случай сохранил ещё после визита в мою бывшую квартиру: участковый.
— Денисов, — Дронов заговорил буднично и утомлённо, на заднем плане что-то шелестело, наверняка та самая папка, где половина страниц вверх ногами. — Так. Докладываю обстановку. Заявления забраны, все три. Долги погашены, расписки есть. Дело я закрыл. — Пауза, шелест. — Молодец. Не ожидал, честно скажу. Обычно ваш брат пропадает, а потом я его по подвалам ищу.
— Спасибо.
— Не за что спасибать, — отрезал он. — Живи давай. Учись. И не попадайся мне больше.
— Постараюсь, — обронил я.
В трубке повисла пауза, короткая, но выразительная. Я прямо видел, как он там, на другом конце, поднимает глаза от папки.
— Денисов. Я сказал — НЕ ПОПАДАЙСЯ! «Постараюсь» — это когда бросают курить. А ты — не по-па-дай-ся.
— Так точно, — вырвалось у меня раньше, чем я прикусил язык.
— Вот это другой разговор, — с неожиданным удовлетворением заключил он и повесил трубку, кажется, так и не заметив, что семнадцатилетние детдомовцы обычно отвечают иначе.
Телефон я положил на стол и какое-то время сидел, прислушиваясь к себе. Внутри было непривычно просторно… Я достал тетрадку, открыл страницу со списком грехов прежнего хозяина и вычеркнул одной чертой Козловых, второй Андрееву, а рядом с пометкой про заявления поставил жирную галку и написал «закрыто, Дронов». Осталось четыре строчки, и ни одна из них больше не пахла протоколом, там дальше шли долги другого сорта, до которых полиция не дотягивалась. Неделю назад мне досталось это тело, три заявления и двадцать пять тысяч долга. Сегодня — тело, которое я уже начал перестраивать под себя, чистая совесть перед законом и авоська пирожков. Темпы наступления приличные, оценил бы любой штаб.
А ещё у меня был план на ночь, и к нему следовало подготовиться днём, поэтому между парами и вечером я сидел в телефоне и читал про соединительную ткань. Так же, как когда-то трофейные трактаты: с карандашом, с тетрадкой, возвращаясь по три раза к одному абзацу. Потому что вчерашний вечер в клубе расставил приоритеты лучше любого наставника: мышцы я растил, сердце чинил, а связки, на которых всё это хозяйство держится, стояли нетронутые, семнадцатилетние, тонкие. Раскормить мышцу и порвать под ней связку — классика дураков, я сам это вычитал и сам чуть было не наступил.
Выяснилось следующее. Связка состоит из коллагена, белковых канатов, уложенных плотными пучками. Строят эти канаты клетки по имени фибробласты, неторопливые ткачи, и вот тут крылась главная засада: кровоснабжение у связок скудное. В мышцу кровь хлещет рекой, тащит материал и рабочих, потому мышца и отзывается на тренировку за дни. А к связке ведёт тонкий ручеёк, и всё, что ей нужно для перестройки, доставляется по чайной ложке. Оттого они и растут месяцами. Отложив телефон, уставился в потолок. Ручеёк, значит. А если ручеёк расширить? Маной подстегнуть кровоток точечно, к самой связке, и туда же, малым импульсом, разбудить ткачей, как я будил мышечных ремонтников? Материал подвезём, рабочих растолкаем, а дальше пусть строят сами, по своим чертежам. Медленно, по миллиметру. Форсировать нельзя, канат, сплетённый наспех, рвётся первым, это правило одинаково везде.
К ночи резерв дополз до сорока процентов — спасибо цветочному мёду, которым я подъедался весь день. Дима уснул, отвернувшись к стене, рыжий занял позицию у меня в ногах, чёрный, пользуясь темнотой, всё-таки перетёк на угол пледа. Я сделал вид, что не заметил, потому что стратегический резерв тепла работал теперь в обе стороны. Я лёг на спину, накрыл ладонями колени и развернул контур.
Сначала осмотр. Колени: связки-стабилизаторы, крестообразные внутри сустава, боковые по краям, все родные, целые, но тонкие, как шнурки на парадных сапогах. Для ходьбы годится. Для фехтования, где вся работа идёт с выпадов, со смены направления, с доворота на опорной ноге, какие это связки, одни извинения. Голеностопы того же качества. Понятно, почему вчера на перекатах стопы у меня подламывались внутрь: сустав держался на честном слове.
Я начал с правого колена. Нашёл ручеёк кровотока, тонкую сеточку сосудов вокруг связки, и мягко, самым малым усилием, попросил её раскрыться. Тепло отозвалось не сразу, глубоко под чашечкой набухло, налилось, будто внутрь сустава положили грелку. Пошло! Теперь ткачи. Я опустил импульс ниже, к самим волокнам, и тронул легонько, как трогают плечо спящего часового, которого не хочется пугать. Фибробласты просыпались нехотя, совсем иначе, чем бойкие мышечные ремонтники. Те вскакивали по тревоге, эти поднимались, как старые мастера: куда торопиться, канаты за ночь не плетутся. И правда не плетутся. Кровоток я держал раскрытым, подгонял по нему материал и чувствовал, как стройка тлеет ровным, медленным жаром, которого хватит на дни. В мышце в такие минуты всё вспыхивало пожаром.
Больно было по-новому. Мышечная боль вчера жгла и саднила, честная боль надорванного волокна. Эта тянула изнутри сустава, глухо, ныло под чашечкой и в голени, как ноет зуб, до которого не дотянуться языком, и я знал, что это надолго: связка перестраивается неделями, и все эти недели она будет вот так зудеть на каждом шагу, крепатура без выходных. Терпи, парень… Зато через месяц твои колени перестанут быть столь ничтожными.
Мышцы после связок показались лёгкой прогулкой. По ногам вчерашняя тренировка рассыпала микронадрывы щедро, как сеятель, квадрицепсы, икры, задняя поверхность — всё в мелких светлых рисках, идеальный материал. Ремонтники вскакивали от первого же импульса, белок из двойного ужина и трёх пирожков уже гулял по крови, мне оставалось развозить его по стройкам. Отлаженная работа, вторая ночь по одной карте, я даже позволил себе работать чуть быстрее.
Сердце оставил напоследок, как и в прошлый раз. Положил обе ладони на грудь, прошёл вдоль проводки, узел за узлом, по вычерченной в тетрадке схеме. Там, где три ночи назад дрожало и сбивалось, теперь стояло ровно, мой ремонт держался, и я закреплял его, а не чинил: проглаживал каждый узел, как проглаживают шов, снимал остатки старой дрожи, учил ритм не сбиваться на нагрузке. Сорок секунд дыхалки вчера — это ведь и сердце тоже, и в четверг оно у меня отработает дольше.
Когда я разжал контур, за окном стояла глухая предрассветная синь. Я прислушался к резерву: восемь процентов. С сорока. Связки жрали ману, как раненый гвардеец — бульон, при том что видимого результата не было вовсе: ни силы, ни объёма, только глубокий зуд в четырёх суставах и обещание. Мышцы — послушный народ, дай белок и команду, к утру доложат об исполнении. А связки… Связки — это как ремонтировать мост, по которому продолжают ехать телеги: перекрыть движение нельзя, менять канаты можно только по одному, и любая спешка кончается обвалом вместе с обозом. Самая медленная работа из всех. И самая важная, потому что мост — это то, на чём стоит вообще всё.
Я дотянулся до банки на подоконнике, зачерпнул ложку мёда, подержал во рту, чувствуя, как тёплый толчок расходится из груди. Двенадцать процентов. Ложку я честно заработал. Рыжий перебрался с ног на живот, утвердился и запустил мотор, чёрный на углу пледа даже ухом не повёл, освоился, оккупант. Я лежал под чужим тяжёлым пледом, пахнущим печкой, с котом на животе, с гудящими коленями, и засыпал с чувством человека, у которого впервые за две жизни все долги посчитаны и почти все закрыты. Ещё бы резерв развить…
Разбудил меня телефон, коротко звякнув. За окном было утро, серое и раннее. Я нашарил трубку и поднёс к глазам. Сообщение, номер не записан, но подпись не требовалась. Стиль узнавался с первого слова, скупого, как выстрел:
«Завтра в клуб к пяти. До остальных. Есть дело.»
Я сел на кровати. Рыжий скатился с живота и выразил протест. Разговор. До остальных… С человеком, который вчера бросил мне в лицо, что моя школа старше меня, и поленился копать.
Похоже, он всё-таки решил взяться за лопату.