На рассвете того мглистого сентябрьского дня приехал на велосипеде, чтобы проверить сети. А меня позвали в дом, где в закутке, отгороженном задергушкой, на небольшой панцирной кровати лежала она, раззявив сухой рот. К нему раз за разом приближали зеркальце на оборотной стороне массажной щётки, поднимая потом на свет лампочки, и оно было незамутнённым, не отобразившим ничего, кроме молчания.
И когда проверял сети, и когда перегребал реку, взрезая вёслами воду, всё мне казалось противоестественным: и эти мокрые холодные сети, и несколько сорожек и окуньков, которых они принесли, и навязшая, донной затхлостью пропахшая тина, и длинная галечная коса с чахоткой кустов, красно плюющих на ветер, и низкое, в свинце и стелющемся дыме небо, куда отошла её душа и, может быть, глядела на меня уже из-под Его руки, между тем как её тленное тело, накрытое простынёй, ещё покоилось в одной из сибирских изб, вставших по речному угору.
К той поре в избах проморгались окошки, загорелись жёлтыми сокращающимися пятнами, и только одно скорбно чернело. И пока вытаскивал лодку на берег, пока примыкал к якорной цепи, вкопанной в угор, а затем шёл с вёслами, слушая скрип уключин, всё думал о том, что вместе со светом этого окошка ушла из моей жизни корневая Россия, забрав свои песни, свой язык, свою память, правду и сокровенную правоту – жить так, как на роду написано.
Вот бы и заплакать в голос, убежать с зажатыми ноздрями в лес, бродить весь этот хмурый осенний день в тёмном сыром ельнике. Но отчего-то, откуда-то, каким-то ветром из каких-то нестерпимо горьких печных труб наносило этим: «Она жива! Жива! Жива!» И как это тревожное, ещё неясное чувствование можно было связать с той, что ждала своего погребения в стылую северную землю?..
Фёдор Шаляпин, который при большевиках покинул Мариинский императорский театр и подался в частную оперу, уже в эмиграции вспоминал, что не ощутил разницы. Потому что Мариинский театр всегда был с ним, и он ушёл, унеся его в себе.
Вот и с ней так: ушла, но осталась навсегда со мной. И во всякую минуту жизни я могу доподлинно вообразить, что бы она сказала по тому или иному поводу, какими словами, с каким выражением лица, и даже то, чего не коснулась бы, на чём осеклась бы её речь, для меня не секрет. Мне наперёд известно, как бы она при этом себя вела, держала ли руки на коленях или копалась в карманах, проверяя сохранность каких-то своих маленьких заначек, либо перевязывала бы платок, подбивая волосы на висках, а не то наклонилась бы, подняла и отбросила острую щепку, чтоб никто ногу не наколол. В конце разговора она долго, как в последний раз, выдохнула бы, поёжась от одной ей ведомого холода, который в этот миг объял душу, а пошла бы проводить за ворота – первым делом заглянула бы в пустой почтовый ящик и виновато улыбнулась…
Бабушки нет уже несколько лет. Нет России моей лесной, синеокой. Но разве скажешь, что она умерла? Разве не её слова говорят во мне? Разве скрип не её палочки я слышу в проулке?