На закате спустился к реке, по колена, а затем по пояс, по горло – по мере того как сходил под угор – погружаясь в речную прохладу: утки туда-сюда. Потом два гуся – низко-низко. А следом над тайгой – журавлиный клин, не меньше двадцати пяти. Высоких, торжественных, бередящих! Летящих всё равно что со страниц школьных хрестоматий с их простыми добрыми картинками и вечными тремя вопросами за текстом, в конце.
А за ними – тоже слаженной стаей, притёртые одно к другому, спевшиеся за долгие дни и ночи кочевья по черновикам, во мраке и мороке одиночества, – потекли слова, возвращаясь, как из тёплых краёв на Север, из памяти в холодную действительность:
Не слышно звонкогорлых птиц —
И вдруг незримо раздвоится,
Как отмахи вязальных спиц,
Серебряная вереница…
И пока журавли летели, усталые и молчаливые, пока слова этих юношеских стихов звучали во мне, и дышала река, я всё как будто стоял на солнечном угоре, на самом взгорье жизни, где ближе небо и облака, света больше, а простора, веры и сини впереди – непочатый край. Но когда наконец и журавли утянули за перевал, с металлическим проблеском крыльев растворясь на сумеречном фоне вечернего леса, словно кто-то вправил иглой вылезшую стёжку, и когда строчки, отрыдав, оборвались многоточием, черновиковой недописанностью и недосказанностью, в которой теперь видится что-то вещее и заповедное, – я точно сошёл под этот очень крутой угор, на дно речной долины, и оказался там, где ещё минутой ранее, пока я стоял на угоре, зыбилась моя тень. И тогда навалилась такая темь, обступило и сдавило таким холодом, как если не журавли пролетели, не строчки выгребли из старых записных книжек, а жизнь проплыла перед глазами, расклинив на две половины – до и после…
Что это со мной было? Зачем? Почему?