В посёлок осень явилась огородами, как загулявшая до света девка-перестарка. В парниках, средь кулачных гроздей помидоров, таилась первое время, и колымеевский петух берёг её страшную и сладкую ночную тайну на кончике огненного хвоста, а потом канул под острым топором и расписался на остывающей земле убористой кровью…
Пробный был петух, для «скуса» варила его Августина Павловна. В кастрюльке, убранной в сенцы, к утру настоялся жёлтый жир в мелких пузырёчках.
– А кажись, только вчера было лето! – сокрушалась Августина Павловна.
…Нынче машины, летящие в зяблую хмарь, до позднего утра не гасили фары ближнего света, а уже в половине седьмого старуха задёргивала на окнах сиреневые завески и звала старика вечерять.
Туманы держались до первого грева, по оврагам и низинам – до обеда. Тогда выскребалось, как птенец из яйца, солнце и подточенный им туман, оплывая куском сливочного масла, ронял на крышу медленные тягучие капли.
Стукоток стоял, словно невидимые птицы долбили в шифер острыми клювами. Всякий раз думалось со сна: Алдар, ненавистный соседушка, измором бравший старуху в надежде скорой ея смерти, забрался чистить печную трубу и, чтобы не порушить шифер на своей половине крыши, крадётся по колымеевской. А колымеевская известно какая – потрескавшаяся на солнце и дожде, в мягкой прозелени гнильцы.
Обманываясь, старуха в одной ночнушке, с забытым гребешком во всклоченных волосах, выбегала на улицу – уличить вредителя. Но только туман мокро дышал в лицо и без ветра дрожали заиндевелые листья малины, – и досадливо плевалась Августина Павловна на пожухлый укроп, всю дорогу недовольная советской властью.
– Либо Колымеев издеётся – в стенку отвёрткой стучит? Но ишо не лучше! Ослепнешь не сёдни-завтра, дак давай ишо головой чеканись!
Старуха Колымеева, как всякий обыватель, понимала осень вульгарно: время сбора урожая. О наступлении дивной поры поэтов и прощальных журавлей Августина Павловна судила по мешкам картошки, третьего дня выкопанной в большом огороде и ссыпанной в подполье. Теперь и соседский пёс спал не у крыльца, а в дощатой будке, крытой цинковым листом.
…Отлетали дни, в память о себе оставляя пучки листков, которые старуха каждое утро срывала с численника и складировала на посудный шкаф для зимнего чтения. Бумажные свидетельства о долгих и давних годах жизни покрывались пылью, но ни старик, ни старуха суеверно не ворошили их, словно храня себе в оправдание.
– Луна в Во-доле-е… – отрывая листок, без очков щурилась Августина Павловна. – Ну надо же! Скажи пожалуйста…
Диковинной вестью тут же делилась со стариком:
– Колымеев, я тут прочитала: в тебе щас луна!
– Во мне одно урчание в кишках, – отзывался старик, выпуская табачный дым в заросшую паутиной печную утробу. – Солнце к закату идёт, а в чепарушке только закипает…
– Некультурный ты человек, Колымеев! Нисколь не интересуешься учёным фактом…
– Факт факту рознь! – резонно заявлял Палыч. – Если я не ем – так? Старуха спит до обеда, допустим, или то-другое… Я сам вскоре фактически помираю! – с восклицанием заключал старик свою научную мысль, а старуха цыплячьим побегом летела к конфорке, воинственно гремела кастрюлями и сковородками…
Ярко, как бутылочный осколок на солнце, блеснуло бабье лето, а потом пошла чикать нудная морось, отравляя душу и сердце Колымеева, который от окна к печи топтал тапочки без осознания своей человеческой необходимости. Давно пузатые огурцы притихли на полке, дожидаясь урочного часа, когда старуха взрежет им жёлтые брюхи и добудет на свет овальные семечки, ради продолжения рода высушит на печи и ссыплет в заветную коробочку. От скуки Палыч мышковал в спаленке, возле спрятанной под тряпьём капроновой фляги, в которой хмельно и зазывно вздыхало тёмное смородиновое вино. Хотелось бы (коль нескоро поспеет настойка) пойти на дальний огород и сжечь ботву, но после дождя не сразу обсохнет. Потому и терялся Палыч, не умея прикрыть или поворотить в свою пользу старухино винопроизводство. Взялся сушить табак на окне, так единоличная бражница мигом завернула ему оглобли, словно приспичило – разложила перед окном на газетках лук с чесноком и по десять раз на дню ворошила расчёской. Всё остальное время Августина Павловна проводила у телевизора, замахиваясь на Колымеева тапочком, если тот, крадясь в спаленку, загораживал её взору голубой экран. Но и сокрытой фляги, однако, старуха не выпускала из виду…
– Ты сын стекольщика? – подразумевала нутряную темь старика, мешавшего ей заодно с либеральной интеллигенцией печалиться о судьбе иракского диктатора, о котором Колымеева имела родственное понимание.
Чиненый-перечиненный ламповый телевизор, в прошлом веке приобретённый вне очереди (Палыч сунул продавцу бутылку коньяка) и в глубокой тайне, пока соседи не купили такие же, стоявший в самом укромном уголку, перестроился теперь в его идейного врага. Какой-то чёрный ящик, этот бортовой самописец, отобразивший все недуги современного мира, оказался вдруг интересней и содержательней живого человека! На счастье, вскоре технической выскочке пришёл конец.
Однажды, когда старуха за чаем просматривала выпуск новостей, на экране зашипели змейки. Августина Павловна с кружкой в руке направилась к телевизору, чтобы подкрутить где надо и не надо, да и ошпарила кинескоп. Чайная ошара сползла на лампу, и диктор, скоробившись, исчез и больше не показывался.
– Но слава богу! – опешила Августина Павловна. – Исчезла заслонка!
Старик, наблюдая эту сцену, сознательно уточнил:
– На курорт уехал. Они, Гутя, по вредности работы ежегодную ре-а-били-тацию проходят. А так они долго не живут: умирают, как дятлы, от сотрясения внутреннего мозга…
Несколько вечеров старуха вертела телевизор на все лады, подразумевая под ручками настройки катушки с нитками, вращая которые можно выкрутить диктора обратно. За изображением исчез звук, и Августина Павловна накрыла экран тряпкой.
– Теперь сиди, как в доме покойника! – определила своё настоящее положение.
Никогда так не были унылы осенние вечера! За неимением лучшего старуха с презрением глядела в окно, вторую неделю казавшее то благообразное солнце, то дождливое сеево. В такие минуты она всеми силами сочувствовала мировой электронике и кибернетике, от пенсии и тех сбережений, что шли на чёрный день, втихушку откладывая на цветной телевизор с ди-стан-ци-он-ным управлением.
В последнюю сентябрьскую ночь ревело и грохотало за окном, чёрной птицей билась в стёкла черёмуха. Проснувшись от ненастного шума, Палыч глянул во двор. Буря почти утихла, разнесло по разным концам посёлка хмурые облака. Чётче вырезанных из жести мерцали прикрученные к небу, как к обелиску, траурные звёзды, и Колымеев подивился, какая Россия несчастная мать и вдова. А упала на завалинку отсечённая смертью ветка, так старику стало грустно, точно это от него оторвалась безжизненная часть. Вынося поутру поросячью болтушку, он обомлел: кусты малины стояли вдоль тропинки, облепленные пушистой изморозью. Жухлые листы валялись в беспорядочном соре, а посреди огорода лежала метла, которую он с вечера сам же и убирал в кладовку. Ночью, прячась за шторой, старик глазел в окно, но прозреть кого-либо в вишнёвой темноте не мог и только догадывался о визите неизвестного по стеблям трав, подрезанным незримыми ножницами…
Скоро и черёмуховый лист, поражённый сухою ржавью, свернулся в латунь. «Осень! Осень!» – капало с оттаявших веток и чище курилось на стылом воздухе.
– Пойду завтра на огород, – с радостной грустью, как песню молодости затянул или пенсию принёс, сообщил Палыч старухе.
До обеда не крошились под ногами прихваченные морозцем комья. Не с первой спички взвился огнём собранный в кучу лыч, но когда вспыхнуло, то густо-белый дым сорвался в небо, и по унылому полёту его над изгородями догадался Палыч о грядущих переменах. Облокотившись на забор, долго и тревожно смотрел старик за гипсовую гору, на ронявший лист кладбищенский березняк. Он тоже был одним большим дымом, и берёзы, захваченные пламенем, тянули вверх упругие шеи, но оторвать от земли тяжёлых крыл не могли и одна за другой гибли в шумящем пожаре осени. Колымеев стукнул сапогом в землю, думая вспугнуть берёзовых лебедей, но вместо этого за голенище насыпались колючие катышки полыни. И в ней тоже была своя грусть, потому что от растёртой в пальцах пахло горьким. Дул в лицо ветер, жадные ноздри ловили доносимые из степи запахи дальнего умирания…
«Полкоробушки спичек исчиркал – ёкко санай! – соображал старик возможную реакцию старухи по поводу маленького разора. – А жизнь – она, конечно… Это тебе не коробушку спичек спалить!»
Как-то с раннего утра загомозились с генеральной уборкой. В кухне на двух табуретках раскорячили цинковую ванну, в которой мячкала тряпьё старуха, а старик подносил чистую воду да таскал под гору мыльную. Потратили огородную бочку, и Палыч пошёл с флягой на колонку, потому что как летом затихло в трубе, так и до сего играло в молчанку. Но старик беззаветно хранил маленькую тайну об Алдаре и его кознях с заглушкой, вдвоём со старухой вывешивая на проволоки простыни и пододеяльники. Сидя на скамейке, со всхрапами отпыхивалась Августина Павловна и бдела, не сядет ли на стираное божья птаха. Если, случалось, по незнанию устраивалась синичка, то старуха незло хлопала в ладоши: «Попрошу сойти, гражданка!», а если налетал расхристанный воробей, не жалела и веткой кинуть.
– У-у, сволочь, фашиска рожа! – грозилась упорхнувшему на крышу упоровской бани воробью. – Ишь куда уселся. Никуда, главно, не полетел, а и-именно туда-а! Одна шайка-лейка…
Пока старуха политиканствовала в тылах, Палыч вооружился берёзовым батожком и устроил на переднем фланге такую пальбу, что серая пыль выколачивалась из матрасов и одеял вместе с клочками линялой ваты, а раскатная бронебойная очередь, славное пороховое эхо вчерашнего горохового супа, тяжёлой артиллерией поддерживала его сзади. Выбелили печку и потолки, в кухне натёрли поблёкший настенный кафель, щётками прошерстили диван и оба кресла, сняли и отшоркали стеклянную люстру… Оставалось запастись углём, вдобавок к тому, что привезли весной и из которого старик отбраковал треть. Но выписки комхоз ещё не подготовил: взялись по новой тянуть судебное тягло два местных бугра, комхозовский директор Плишкин, после истории с трубами на птичьих правах обитавший в конторе, и директор рудника и «Маслопрома» Бажигеев. Какая пенка выйдет с этой истории, закипевшей в райсуде, приходилось догадываться, а тем временем те, кто побойчей, таскали уголь с разреза. Однако старики Колымеевы резонно ожидали разрешения конфликта, в появлении которого старуха подозревала Тамару Упорову, будто бы где подкупом, где ещё как добившуюся ропота недальновидной публики.
– Съест лев козла, а кости даст обсосать гиенам! – рудниковским Эзопом предсказывала Августина Павловна. – Лев-то ладно, но кто гиену потравит – вот загадка!
В октябре звонче забряцали заморозки, скрестив шпаги выстывших до хрипа смородиновых ветвей, и старики вставили вторые рамы. Палыч достал из комода и нахлобучил красную вязаную кепку, а ноги сунул в изъеденные молью обрезанные валенки, подшитые автомобильной резиной.
– Всё – обмундировался! – покрасовался перед старухой, в трёх тазах – под сеево, отбор и мусор – перебиравшей в кухне гору фиолетового чеснока. – Ну чем не жених?!
– Жених, Володя, так и есь, – со смешком соглашалась Августина Павловна. – На вечёрку нонче побежите – ага?
В квартире и сенцах держался пышный и крепкий, как нашатырь, чесночный запах, продирал заклёпанные табачной гарью лёгкие Колымеева.
– Пойду, бабка, приударю за молодухами!
– Сходи – ага. Прогуляйся… – давала жизни Августина Павловна, а сама тотчас же и огребала: – На вечёрочку зовут: денег нету – к чё-о-рту отправят и бродягой назовут!..
Кепку Палыч не снимал даже днём, когда припекало, а там на свет была извлечена старая лохматая безрукавка.
Совсем холодало, не в стылых сенцах – в доме у порожка разувались, к утру цепенела вода в цыплячьей поилке. Матёрые петухи и кособокие курицы по-прежнему ютились в летнем курятнике. Но как стремительно поворачивало к зиме, так же решительно Августина Павловна нарисовалась в курином общежитии с топором в одной руке и помойным ведром – под перья и кишки – в другой. Из тяжёлой лиственничной чурки сообразив эшафот, старуха обкатала топор обломком точильного камня, недвусмысленно ощущая пальцем погибельность наострённого лезвия. Каждую осень петухов кончал сам Колымеев, сам разделывал и палил, а потом развешивал в кладовке на верёвку и сверху от пыли обворачивал тушки газетами. Нынче одолела беспричинная жалость, сердце думало поперёд рассудка, и когда старуха с занесённым топором шагнула в курятник, Колымеев всё-всё понял о себе… Покидав обезглавленных птиц в железную ванну, Августина Павловна залила их кипятком – чтобы помягчала шкура и легче дралось перо, которое уже сменилось с летнего на зимнее. Ощипав тушки и опалив на газовой конфорке, старуха тесаком развалила их на части и выложила на противни.
– Кажись, всё, Колымеев, – с прилипшими к переднику мокрыми красными перьями ввалилась в дом. – Замолкла моя болячка! Ишо с хряком расквитаться… Кто-то нонче колоть будет, Володя? Ты справишься ли? Нет, однако, придётся Чебунов позвать… Вот печаль!
Долгий, смурый вечер топила старуха куриное сало, помешивая деревянной ложкой. Банки, заправленные желтоватым и тёплым, стояли в сенцах до тех пор, покуда не остыли, а там старик убрал их с вольного духа в подвал.
Ковыляя из кладовой, Колымеев остановился возле притихшего курятника и, затворяя ненужно открытую дверку, сказал с мягкой медью в голосе:
– Отступает жизнь.
К середине месяца на деревьях ещё держался лист. Сухо, как спичный серник, чиркнет по земле один, да и тот уходил неслышно.
«Бойтесь одиночества», – слышал Колымеев, навертев в ухе шомполом из спички и ватного катышка.
– Одиночество хуже смерти, – кивал. – Это так.
Но и от смерти нынче не было больно. Удивительный покой настал душе. Старик понимал мир как мозаику, и всякий выпавший из него фрагмент, будь то человек или берёзовый лист, своим исчезновением невольно искажал общую картину, один, но делал её другой, так что после мир никогда не становился прежним. В дыры, которые образовывались на месте выпавшего, можно было, по мысли Колымеева, разглядеть вечное, и он подолгу глядел на звёзды, думая, что они-то дыры и есть.
«Говорят, всё заменимо на земле, – соображал старик. – Попробуй-ка хоть маленький листочек замени! Болтуны, да и только! Руки из ниоткуда растут, а живое существо менять собрались…»
Ещё падал полуночный лист, цеплялся за оконный наличник, но удержаться не мог, как в гроб, ложился в дощатый каркас завалинки, где уже скопилось с добрый десяток. И старик весь как будто сжимался, воочию представляя, как вот так же – выдохнув – рухнет и сам, а вослед ему нападают другие, закроют своими смертями его маленький уход…
«Неужели меня заменят? – без печали согласовал старик свою посмертную судьбу с возможностями незримой сметы и радовался, когда выходило по счёту, что таким вторично ему не быть. – Чёрта с два вы меня сконструируете – выкусите-ка! Нет, однако, на меня пунктика в этих бумагах… Я буду, конечно, но… Как бы это сказать? Это вроде старуха нынче высадила огурцы, а на тот год из их же семян снова огурцы полезут. Но прежних-то огурцов не родится, вот они где!» – И Колымеев стукал себя по животу, обнаруживая местонахождение огородных заготовок.
После ночи, в которую полетели обожжённые первенцы, старик подсчитал: на первый раз с черёмухи оторвало восемь листочков. Вечером, когда он разглядывал небо, ему показалось, что по сравнению со вчерашним и звёзд стало как будто больше.
– Восемь дыр, – за завтраком доложил старухе. – Не поставишь после бани чекушку – девятая будет!
Августина Павловна философии старика не разделяла, но чекушку поставила.
Однажды взялось: кусками, как с больной собаки, повалилась с черёмухи жёлтая шерсть, засыпая забытые на завалинке дырявые галоши Палыча с льдинками вчерашнего дождя внутри. Этой-то поры старик с нетерпением и ждал каждый год, страдая по благословенной. Только она подступала, как он не отходил от окна или поминутно бегал к черёмухе, трогал легко отлетающие листья дрожащей рукой. И старуха ничего не могла с ним поделать, покорно отступаясь от своих наскоков на мысли и деяния Колымеева.
– Ишо не лучше! – ворчала Августина Павловна, отгоняя старика от окна. – Давай стекло лбом выдави! Всё солнце для чеснока загородил – один пользуешься энергией…
Колымеев не ругался с вредной старухой, а без боя оставлял свои позиции и уходил в огород, сидел под черёмухой на лавочке и таил в себе светлую надежду на что-то, сдвигая на лоб кепчонку, чтоб не заслоняла уха, если его тихо окликнут из темноты. И точно: стукала наброшенная на петлю дверная щеколда, старуха приносила меховую куртку.
– Кинь-ка под себя, а то остынешь!
Перебирая на платьишке разнокалиберные пуговки то в виде колёсика, то ромбика, Августина Павловна совместно со стариком набиралась тайного знания, но проникнуться одной руководящей идеей не могла.
– Не в этом же дело, Гутя! – светясь глазами, отвечал погодя старик и выбитым о доску мундштуком скрёб на ладони приставшую смолу. – Ворот-Онгой споминаю, бабка! Сколь годов не был, то-другое…
– Да, это тяжёлая думка. Получишь пенсию, поезжай! Походишь по родным местам, кладбище наведашь…
– Скоро наведаю, пожалуй… Вот моя теперешняя установка!
Пришла смертоносная пора для трав и деревьев – в людях отозвалось так же. Всё чаще залетала в дом старуха, зажимая горстью узловатых пальцев рот.
– Ветер?
– Ой, ветрина!.. На Пану.
– На какую?
– На Овсянникову. Вчера умерла… Эх, Колымеев! – Старуха троекратно обносила сложенными в щепотку пальцами оконную раму. – Смерть-то кругом? А слушай, страшно! Я дак чувствую: словно кто-то в нас проклятые зёрна бросает, то и гляди – налетят клевать чёрные птицы!..
– Пана-то?! – не принимал Палыч. – Я её девкой бравой знал, в таких узеньких ботиночках ходила на вечёрку…
В один из дней старуха принесла из магазина кусок хозяйственного мыла и три смерти: умерла в кресле старая бурятка, которая жила в первом доме за лесополосой, задушился в сарае Иван Зотов – молодой весёлый мужик с редкими зубами, с ним старик лежал в одной палате; но третья смерть взволновала пуще: упала в огороде и к утру окоченела на земле одинокая Журачиха… Хоронили всех на третий день. Дорога на кладбище шла мимо Колымеевых, и в урочный час зарыдали автомобильные волынки. Неспешная толпа провожала скрипящие грузовухи, но в основном шли за тем парнем – всё крепкие его друзья да старуха-мать с молодухой-вдовой под руки; тройка-другая старух, и с ними Августина Павловна, брели вослед бурятке; за машиной Журачихи плелись сын с невесткой да бежали не омрачённые смертью ребятишки. Заслышав одинокие, спевку с жизнью установить бессильные голоса грузовух и сморканья баб, старик убежал в сарай, закрыл уши ладонями и мелко затряс простоволосой головой. И был тёплый тихий день, скорченный лист подорожника с остро вздёрнутыми уголками шелестел на дорожке: у него, как и у старика, не было силы в парусах. Вернувшись с поминок с печальным лицом, старуха раздавила кораблик резиновым сапожком. Из степи подул ветерок, который каждый день теперь, как старик Колымеев раскурками, шумел листвой берёз и тополей, и жалкие крохи разнесло по ограде.
«Только для смерти ветер есть, – понял старик, запаляя махру, чтобы сжечь себя, как осень. – А ради жизни гребись по штилю…»
Сыпался лист. Навеки, прошуршав в безвольном воздухе прощальную дугу, замирал под ногой сломанными прожилками мачт одинокий парусник. Давно минуло то время, когда в эту пору Палыч с Августиной ездили за черёмухой в Ворот-Онгой. Тряслись на разбитом автобусе мимо ржавых хлебов, навстречу то сизо-розовым, то пурпурно-красным, а к вечеру фиолетово-чёрным облакам с искрами жаркого огня наружу. Мимо окон медленно плыли в сухой перестоялой соломе глинисто-мутные овраги и невысокие холмы, а сквозная даль зеленовато отливала краем морского прибоя с тускло светившим золотом солнечных лучей, напоминавших тени опущенных в воду вёсел. По прибытии, перекусив наскоро у дороги, чапали от остановки к заветному местечку. Недалеко от деревни много лет зарастала колючкой большая силосная ямина, выложенная бетонными блоками, по краям её надурили густые черёмуховые кусты, от которых вился по ветру застоялый дух. Собирали неспешно, благо редкий год не вымётывала черёмуха плодов. Под завязку обычно хватало той ягоды, что висела, пригибаясь почти к самой траве, на нижних ветках. В обед раскладывали на штормовке нехитрую снедь и, хрустя огурцами и стряхивая с колен отъевшихся к осени кузнечиков, сидели на ещё полной летнего тепла земле. Под вечер пыльной ухабистой дорогой, испещрённой следьями велосипедных колёс, волоклись на остановку с тяжёлыми вёдрами…
Что и говорить, было время, а теперь одни воспоминанья, зряшно сыпется с дерева заветный лист. Который год скребёт Палыч черёмуху с огородного куста – но какая это ягода?! Ни духа, ни вкуса от неё, как от дикой, один скрежет на зубах.
И вот однажды черёмуха становилась нагая, сгустки ягод чернели на сквозном фоне. Тогда старик брал из сарая деревянную стремянку и шёл в огород. Так, переставляя стремянку, щипал в подвешенное к ветке ведро набухшую сладкую ягоду, покуривая едкий самосад и щурясь от мёрзнущего в небе солнца.
Августина Павловна, для сохранения закапывая в податливую землю оранжевые морковки, опасалась за его судьбу.
– Та-а, – беззвучно смеялся Палыч, воробьём сидя меж веток. – Дальше земли не упаду! А упаду, дак «комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мно-ой…». Помнишь, Гутя, крутили песенку в клубе?
Черёмуху пропускали через мясорубку, закладывали сахаром и выставляли в баночках около печи – время от времени в квартире подтапливали берёзой. Которую ягоду сушили на солнце, расстелив в огороде газеты, а потом ссыпали в кулёчки. Банки стояли у печки неделю-другую, пока не загустеет душистый джем. Джемом Августина Павловна заправляла пироги, их неторопливо жевал Палыч, от удовольствия качая ногой.
Предупредительно подбоченясь, старуха интересовалась относительно выпечки:
– Чё, Колымеев?
– Не себе – колхозу! – выражал идею Палыч.
– Ты никогда нормально сказать не можешь! – Августина Павловна вытирала от печного жара горячее, в багровых свёклах румянца лицо. – А больно-то не увлекайся, дружок!
Старуха серчала больше для форсу, чем для товарищеского вспоможения опытом.
– Жалко тебе?
– Да не жалко, а закрепит – не возрадуешься! Черёмуха – она ить вяжет как…
Часто Августина Павловна оказывалась права, и Палыч надолго осаждал уборную. Но черёмуха, точно, брала крепко.
– Связало?!
Палыч, обхватив руками живот, из огорода грустно смотрел на старуху, маячившую в кухонном окне: не поднесёт ли на такой случай из фляги?
– Вот говорила сколь раз, дак нет же, где же он утерпит! Напёрся на дармовщинку хуже татарина! Иди теперь к Алганаеву, пусть он тебе клизмов натыкает…
За глухими рамами старухины лекции слышались с трудом, но по яростной мимике Палыч догадывался, что вскрытие винной фляги не грядёт.
– Пошла ты… со своими пирожками! – обижался Колымеев, поспешно вскакивая и ойкая.
Переняли от колымеевской черёмухи священный факел и коллективно взялись золотым падежом берёзовые рощи. Обронило с веток сонно державшийся лист, но те листья, что сидели крепко, ещё клокотали на ветру, как жестяные винты. На долгих и нудных дождях, перемежаемых розовой озарью солнца, посшибало и эту листву. Она-то, последняя, опадала уже легко и свободно, не оставляя времени на прощанье. Так быстро всё было, быстро умирал лес, и боярышник стоял, жертвенно опустив голову в красно-бурой чешуе, обстрелянной ржой. И терпко, как от грибного лукошка, пахло гнильцой. Грибной запах, в стылых мутных рассветах наплывая особенно резко, простёрся по воздуху до посёлка и однажды обжёг ноздри Колымеева, с ведёрком в руках добиравшего черёмуху.
Оставив добрую часть ягод на склёвывание воробьям и прочей птахе, старик от благодатных трудов насмелел, из огорода наблюдая по вечерам пенные гривы огня на вершинах деревьев, нацелился по грибы. С вечера привёл в готовность сапоги, натёр их гуталином, хранимым в кладовке в жестяной баночке, и смахнул паутину с лыковой корзины. Крысы прогрызли донце, корзину можно было бы и выкинуть, да жалко: от пластмассовой либо железной посуды теряли грибы свой лесной аромат, а лык – запах осеннего листа, однажды взяв, уж не отпускал. Одно время Августина Павловна кинулась держать в корзине лук и чеснок, так он отвоевал корзину, на месте дырки приклеил эпоксидкой кусок бересты – и корзина от этих забот стала ещё дороже. Что и говорить, любил Колымеев старинные вещи: память в них была. Он подгадал в будний день, когда меньше наезжих в лесу, а окажись кто из городских хватунов, за колёсами ему на своих двоих не угнаться. Поднялся до света. На столе под рушником лежали ломти ржаного хлеба и огурцы-крючки, но старик завтракать не стал, дабы легче было осилить дальнюю дорогу, покидал снедь в корзину. Закрыв старуху на щеколду, старик вышел за ворота и в сумерках почикилял в сторону гаражей, шоркая корзиной о надраенное голенище.
Договаривались с Чебуном съездить по грибы на мотоцикле – Чебуна обуяли почище старых заботы. Нынешним летом от области шёл слух: ветеранам войны дают с заводского станка машины «Лада». Отвалили драгоценную и старику Калинину, последнему бойцу в ближнем околотке. Кряду несколько дней с погибельной скоростью, не рассчитанной по паспорту, но выжимаемой пьяной Мадеихой из бедной машинёшки, катали обомлевшего на заднем сиденье солдата по всем кочкам-буеракам. Чебун обнадёжился! С машинного двора приволок тяжёлый, в прежней кузнице кованный засов и установил на двери сарая, подключив к делу обороны будущего автопарка амбарный замок. Но только пождал-пождал, а всё впустую, никак не найдёт его радостная весточка. Не мудрствовал знатный вояка, весь вечер сочиняя соответствующее письмо в область и имея неистребимое желание навести кое-где порядок. Нынче, не доверяясь почтовским клушам, самолично с первым автобусом повёз секретную депешу в город…
«Что-то выгорит у соседа? – ради справедливости откликаясь на чебуновскую боль, размышлял Колымеев, когда остался позади синенький домик метеостанции. – Однако это тоже забота, не хуже, чем у муравья. А поставил цель, дак скребись потихоньку…»
За автозаправкой, остро дохнувшей бензином, Палыч свернул с тракта и по разбитой дороге двинул под гору, чтоб выйти на шоссе в обход ощерившимся холмам. Вдоль дороги тянулся лес, то беззубо редея, то наплывая тёмно-белоствольным сгустком. Словно в октябрьской избе, когда клочками марли промоют запылённые летом стёкла, чисто и светло было в обтряхнутом от листа, тоже будто вымытом, березняке. С осинового колка шумно взорвался выводок молодых тетеревов, и Палыч невольно пригнулся, как будто ступил на минное, кверху взметнувшееся чёрной копотью поле, но косачи утянули в степь, откуда вскоре донесло до слуха тревожное кудахтанье копалухи. Шутейно поругиваясь, старик отряхнул с коленок приставший сор и посеменил дальше. Пробудившийся ветерок потрёпывал листву, но жидких стариковских волос под кепкой собрать не мог, и Палыч радовался, что не совсем он ещё лист. В лесу под кронами дерев всё ещё дышали бледно-зелёные травы, словно отголоски уходящей жизни курясь маленькими туманами. Но и по их души пришла смерть, только до поры затаилась в ветках краснотала, торчавших огненными прутьями электродов. Кое-где маняще вздымались шапки листвы, будто скрывая белых груздей, и старик остановился в раздумье: «Лес, как ни крути, един. Либо здесь попытать удачу?» Но потом догадался, что не просто жизнь уходит, а двери, прежде доступные, закрываются на мёртвые защёлки, и твёрдо решил покорить сегодня старые пути. Вот показались страшные порубки берёз и сосен, когда-то бульдозерами спихнутых в один вал и теперь чёрных и трухлявых. За валом мокро блестел тракт и горбато полз под самое небо, куда старик и побрёл, унося с собой понятие, что в том направлении отличные грибные места.
По тракту идти было ходче, глина обстучалась с кирзух. Кисельное в мутных разводах небо громоздилось над самой землёй, и под этим давящим весом жались травы и леса, сутулился старик, робко задираясь ликом вверх в опаске дождя. Но в белых оконцах нет-нет да проглядывало чистое небо, которое, правда, тут же и затиралось в тёмной толчее. Развиднело в степи, но, кроме бесцветной стены леса позади, ничего нельзя было разобрать. Валко качаясь на поворотах, зашумел с заплывшими стёклами восьмичасовой автобус, побрызгал на маленькую фигуру Палыча лимонными огнями и гулко, так, что морось пробежала по коже, прогудел. Повинуясь этому властному требованию, старик сошёл в сторону и, когда автобус проехал, на лужах взмахивая из-под колёс сизыми от бензина ошмётками грязи, запалил первую в это утро самокрутку.
– Однако далеко разбежался, Колымеев! – пугаясь своим мыслям, вслух удивился старик.
На своротке в Балаганск притормозили старенькие, но ещё справные «жигули», и за потёкшим в дверцу стеклом показался Алексей Аршанов. Здоровый, крепкий был весной Алексей, а ныне покренился в безвестную сторону, что-то запущенное, как долгая неисправная болезнь, очернило и где словно выдуло, а где обострило глубокие азиатские морщины. Алексей отпустил жёсткую, на концах будто серебрянкой помазанную щетину, которую подстригал тотчас, как щетина начинала перерастать в бороду, – но совсем, наголо, не подбирал. Уже садясь в машину и ставя корзину на заднее сиденье, Палыч углядел веер черно-белых фотографий на зелёном сукне обшивки.
– Хочу своему пацану мраморный памятник поставить, – сказал Алексей глухим голосом. – Мы с Ириной подбирали фотографии, да только ей одна нравится, мне – другая…
Не сразу, но зарокотала машина, побежали кусты и обсиженные мазутной дорожной пылью чахлые деревца.
– И вот… Повезу, может, там посоветуют, какую лучше. Там ведь специалисты! А то Ирина говорит: где маленький! А я вот считаю, где… в конце.
– В город хочешь?
– В город – да. Там занимаются этим. Был я в прошлый раз, подобрали плиту. И вот – фотографию…
– Ему когда будет полгода?
– В ноябре, дядя Володя. Шестого числа.
– Дак есть у тебя ещё время, парень!
Прикуриваясь от зажигалки, Алексей медленно выдохнул дымом:
– У меня сейчас полно времени…
Палыч поклонил разговор в другую сторону.
– Как Ирина? В огороде, поди?! – беззвучно хохотнул. – Или то-другое, по хозяйству?
– Нормально Ирина, – отозвался Алексей, рассеянно глядя на дорогу.
– Сигаретка-то!
– А?
– Сигаретка догорела…
Километра три отвалили – поползли золотые ленты берёзовых рощ. Алексей свернул к обочине, обвязался накось ремнём – дальше начинались посты ГАИ.
– Порядочно тебе идти назад, дядя Володя! – подавая старику корзину, прищурился на тракт. – А то смотри, могу назад тебя доставить? Вообще-то, неторопно мне…
– Не надо, Алексей. Плохая примета…
– Дак мне и так, дядя Володя, возвращаться когда-то!
Старик, прощаясь, подержал его ладонь в своей руке. Опомниться не успел, как машина фыркнула на повороте, а он остался.
«Уехал Алексей. Где-то встречу теперь? С другой стороны, и Чебун в дороге, и я… да и все мы в одной дороге, в одной упряжке, но, как… кобели малахольные, тянем каждый в свою сторону! Лада же нет!» – Он ещё постоял, покумекал да двинул с тракта под гору.
Благодатный разворачивался денёк, от дерев исходил пар, словно лебяжье перо лезло из веток. Всё уверенней посвечивало нежаркое солнце, в сухую коросту оборачивалась грязь на дороге и уже шелестел под ногами лист. И всё-таки то внезапно темнело, то светлело. «Тоже разборки в этих природных вертикалях власти! Каждый гнёт свою политику, а ты ходи под ними, как под пастухом!» На ветру умирали листья, и было в этом умирании что-то такое, чему и названия не подыщешь.
«Что ж, лист умирал без сожаления?»
«Пожалуй, что так».
«Неужто не было в его последнем кривлянии, когда, прочертив ломаную линию, – а вовсе никакую не дугу, – он падал, цепляясь за ветки, на землю, а вослед ему ронялись другие листья, – неужто не было в нём в эту короткую пору страха смерти?!»
«Наверное, был». – Но робкий и неуверенный, может быть, даже не страх смерти, а ужас падения, когда с деревьев, как из огромных гнёзд, выпадали по недогляду и расшибались о землю золотые птенцы…
От ходьбы притомился старик, у кривой берёзы, белой радугой кинутой над дорогой, отдышался. Корзину повесил на сук, голодно съел на приволье особо вкусные хлеб да пупурышчатый огурец и полез в карман за махрой. Чиркнул спичкой в ладошку, чтоб не сронить серный околыш, и замер: отзовётся роща потрескиванию бумаги? Роща промолчала. Старик сбил на сторону вязаную кепку, оголил ухо: нет, тихо. Хотел прислониться к берёзе, да не рассчитал и увалился. Красные комочки кровохлёбки росли у дороги и казались большими комарами, раздутыми от выпитой крови. Палыч для блезиру замахнулся кепкой, но комары не улетели. Дальше наливались жаром головёшки шиповника. По уму, можно было и шиповника набрать, насушит старуха на печи, будут заваривать да пить зимой; но за шиповником и старуха могла сползать в лес, полно его по опушкам. «Нет, сперва, как говорится, грибы, а потом другое!» – развоевался старик. Хорошо курилось в лесу, где не было людей, и мысли думались хорошие. Он бросил окурок в след коровьего копыта и пихнул ногой, хороня. Поднялся и снова сел: отсиженные ноги сломились, как перебитые; раскачался и встал окончательно.
– Вы бы ещё не держали! – прикрикнул. – А то раз – и на свалку! Замена бу-удет – медицина дошла…
В корневище согнутой берёзы жила да высохла ольхушка, старик срезал её ножиком на батожок, стесал ветки. Тыча ольхушкой в листы, подозрительно вздёрнутые, направился в рощу, где сезона три-четыре назад, когда он в последний раз отваживался прибежать сюда по грибы, росли белые грузди. И снова ломались под лёгкой ногой отстоявшие свою жизнь травы, манил трупный запах листвы, а Колымеев крался зверем меж скрытых листвою ям. Однажды явственно показалось, что в следующий миг разверзнется земля, и старик застыл в нерешительности: что дальше? Но сколько бы ни был призывен голос из-под земли, солёные грузди под шканчик звали громче. Палыч ковырял палкой листву, а сам всё же держался мысли: а ну как проткнёт землю? И ступил на золотой ворох, ожидая, что ухнет в тартарары. Нет, не было ничего, одна мистика и обман зрения. Среди особо высоких берёз он встретил боярку и невольно залюбовался. Тоненькая, в обтрёпанном платьишке, она, точно в насмешку, близко к лицу Колымеева поднесла запёкшиеся на солнце губы, и старик, стесняясь, стал жадно хватать спелые поцелуи корявым синеватым ртом. «Со старухой уже не то!» – как от неожиданной любовницы, побрёл от приветливой боярки, с его уходом прощально сронившей на мох багряный тягучий лист.
Неожиданно в берёзовое сердце ударило от гипсовой горы, где рвали породу. Рваными пыжами посыпались листья. Там, где упала переломленная веточка, старик ворохнул палкой: большой груздь, словно обращённая к небу ушная раковина земли, таился под маской осени. Палыч последовал примете и первый гриб срезать не стал, иначе удачи не будет. Снова забросал груздь листочками, раз зачем-то он хоронился от чужого глаза, да вытряс из корзины нападавший мусор. Вдруг снова раздался громкий треск, старик, прячась за деревьями, вышел на этот шум и увидел, что на поляне упала старая берёза. И Колымеев подумал, раз грохот тротилового взрыва, не нанеся другим берёзам урона, всё-таки нашёл и свалил в лесу больное дерево, то и смерть вроде общего гула, поражающего обострённое предчувствием гибели сознание. Привалившись к сосне, он стал ждать, как деревья будут прощаться с берёзой. Нехитрыми были похоронные сборы в лесу. Лишь только восстановилась тишина, на мёртвое дерево посыпалась погребальная медь, а уже через миг всё слилось в один глиняно-оранжевый поток, и не было в этом расставании лжи…
У корня безмерного лиственя притулился огромный муравейник. Укрытый кухтяным золотом, он удивительно сшибал на сверкающий в солнечных лучах церковный купол, и Палыч опустился перед ним на колени, чтобы разглядеть умелую кладку. А там, за этим муравейником, увидел ещё один, а за ним такие же купола. В каждой такой церкви, может быть, со дня Сотворения мира, велась маленькая служба, которую не могли разладить пепел и огнь извергающие революции осеней. «Не то у вас, у людей, ох, не то!» – сказала крошечная букашка. Внимательно исследовав паломника, она исчезла в незримом ходу, а вместо неё, весь чёрный и толстый, явился на кончике бородавчатой лиственничной веточки степенный муравей в окружении своих товарищей. «Наверно, ихний святой отец», – предположил старик.
А дальше на свет божий вынырнула ещё одна головка, а за ней сразу несколько, и наконец вся церковная стража собралась на муравейнике.
«Идти подобру, а то обратят в свою веру!»
Старик был неверующий, но признавал над собой высшую силу. Он сел на колоду и стал неумело молиться, не боясь средь муравьиных церквей покривить душой, ибо уединённая мольба в лесу без посредников достигала слуха того, кто стоял надо всем. В церкви камень не пропускает ни слово, ни электричество, а Колымееву для молитвы была нужна заветная искра.
– Господи… или ты, Фёдор… добром прожил… пока ноги не остыли… Аминь.
Подавленный, но и одухотворённый событиями минувшего утра, Колымеев уходил от муравейников, унося в корзине коричневого муравья, чтоб поближе к дому выпустить его в траву и тем самым распространить веру по степи.
«Нет, для смерти у нас должна быть лесная философия. Если, к примеру, я помру, то жалеть не надо, потому что для другого человека место освободил. Это всё давно известно. Но для жизни… тут… да, тут только на муравьёв равняйся! Они в этом вопросе дальше нашего ушли. Хоть старуху, что ли, по обмену опытом к ним направляй…»
…Ближе к вечеру набрал корзину груздей и рыжиков и вышел на кладбище, где тонули в зарослях крупного шиповника памятники и оградки, а у самых ворот одна за всех обтекала покаянной листвой рябина. Палыч снял кепку, ясно ощущая, что листвяной запах, сопровождавший его весь день, стал отчётливей. Дорога, отсыпанная щебнем, упиралась в ещё не взрытую землю; там же закончилось и кладбище. Но дальше рос такой же лес, однако в нём не водились грузди. На краю три мужика долбили могилу, стуча ломами с тем постоянством, с каким прикладывались к бутылке. Могила была вырыта на четверть. Палыч задержался посмотреть, как роется последнее человеческое пристанище, но один из мужиков, отваливая землю набок, указал на него лопатой:
– Что, дед, норку подыскиваешь?
Палыч испугался и ушёл, думая, что вот такой же копальщик когда-нибудь обеспечит и ему покой.
«Чем дальше продвигаются могилы, тем ближе подступает жизнь деревьев. Значит, мы никогда не уходим в смерть, а только приближаемся к иной жизни?»
Расклинивая небо, летела в вышине журавлиная стая, и не было ей порога. Старик, махая кепкой птицам вослед, радовался их прощальной песне, а когда за ужином старуха сообщила, что на своротке в Иркутск разбился Алексей Аршанов, не съёжился от этой новости.
– Нет небытия, Гутя. Вернее, оно есть, но не для нас…
Назавтра старик утвердился, что и смерти нет, но старуха молча указала на облетающие с черёмухи листья. Отравленный правдой жизни, Палыч заболел душой – и солить грибы не стал.
Тихими и задумчивыми тянулись вечера в доме Колымеевых, однако не было старухе отрады. Скакало давление, и Августина Павловна прикладывала к голове капустный лист, боль понемногу и вытягивало. Вторая немощь иного толка, не сразу перемолотишь: всё ж таки не ладно вышло с покраской оградок. На что уж Рената Александровна сторонний человек, дак и та подметила: «Надо было чуть бензином развести краску, Августина Павловна. А то… как-то не по-русски». Так в глаза и вывалила старухе, встретив у сберкассы. Колымеева пуще казнилась: «У всех, главное дело, голубенькие, а у Карнакова с Алёшей, как у проклятых, – синие! Скоро всякая шантрапа тыкать станет…» Но, сколь бы сердечных капель ни сглотнула от напасти, всё же и эта беда была поправная. Завязать терпение в узелок да пережить зиму, а уж к следующему поминовению набрать путной краски. Но как было залатать другую, комхозом учинённую поруху? В сенцах нынче вода во фляге замёрзла, а уголь не везли. Местные орлы, Плишкин с Бажигеевым, всё таскают друг дружку за перья, только шуматок стоит. В какую сторону покренится свара, чьи жерла перебьют? А ты сиди припухай. Всем ордена-медали, а нам… В спаленке, спасибо, дюжит обогреватель, а так все дрова покончали бы.
– О-хо-хо! Сколь мне ишо терпеть эту войну холодную? Я уж про Упоровых не заикаюсь даже, а тоже – и угольник, и машину, и воду эту опять же… – Так, по обыкновению, начинала утро Августина Павловна, теми же словами заканчивала день и уже изождалась замыкания круга. Но какой здесь выход? Умереть только!
Одно время радовал новый телевизор, но с приморозом во весь экран закишели помехи, и маялась старуха, уж и натыкала зараз во все малюсенькие кнопки, а всё без пользы. Как-то с Борькой Чебуном погрузили телевизор на тележку да покатили в магазин – меняться. Старуха предполагала, что ей спихнули завалящий экземпляр, о чём она не преминула характерно высказаться. Но и в магазине, сколько ни подключали другие телевизоры, казало то же – снежок, зря только Борьке подала из сумочки. Вечером Колымеев взялся вертеть уличную антенну, а старуха сообщала ему о результатах в окно.
– Отступись, к чёрту! – наконец дала отмашку, и Палыч спрыгнул с завалинки. – Как сыпало метель, так и сыпет. Я вот его сейчас кочергой разобью…
Подлили масла в огонь Упоровы. Алдар привёз из города спутниковую тарелку, одним загрёбом улавливающую не то тридцать, не то сорок каналов, и по двум доскам потянул на крышу, для безопасности страхуя дорогое приобретение верёвками. Сама Упорова снизу изо всех нерастраченных сил толкала тарелку длинной жердью, аж очки уронила. Слава богу, запёрли на специально сколоченный помост. До вечера Алдар вертел железное ухо и громко перекликался через печную трубу с находившейся в доме Тамарой.
– Как, Том?! Первые восемнадцать показывают, а потом рябь? Хорошо, я поворачиваю в сторону ГУДЭПа. Сейчас сколь?! Двадцать семь?! Нормалёк! Попробую в хорунжиевскую – у них тридцать каналов… Хотя у них из родного дерьма слепленная, а наша японская, больше должна брать!
Ну, захапали сколько требовалось, на колымеевский огород, как ствол пулемёта, направили пику антенны с набалдашником на конце.
Старуха собирала ботву, между делом наблюдая за установкой невиданного агрегата.
– Опять какую-то холеру придумали! Всё, главно, мне назло стараются… – реагировала Августина Павловна, мысленно поддевая черенком граблей сидевшего на крыше соседа.
Вечером, включив телевизор, она с особым значением вняла злосчастным помехам и происхождение их немедля приписала подрывной деятельности антенны. По мысли старухи выходило, что тарелка «перетянула» на себя бо́льшую часть информации, бесплатно отводимой Москвой для глухих посёлков, в то время как их антенна не могла установить справедливого распределения на местах. «То и с субсидиями! Навыписывали бумажек для всех, а только своим родичам выдают полезные лекарства, нашему же брату за двойную плату отраву валят! Нет, с нового года откажусь, пусть мне деньгами дают – не лишняя копейка…»
– Где наша антеннка с упоровской справится, когда Колымеев её из проволоки сплёл? Как пить дать эта тарелища на наш телевизор влияет, больше некому… Да мне не жа-алко! Но повернули свою тарелку в нашу сторону, она и заслонила, видно, чё-нибудь… Посмотрю, чем дальше обернётся, а там мигом залезу на крышу, даром что болящая…
Упоровы тарелку не повернули, а старуху настигла другая напасть, о которой она и не гадала.
Однажды Августина Павловна понесла под гору мусор. Тяжела была клажа, но то, что старуха увидела за воротами, оказалось несравнимо тяжелее. От неожиданности старуха выпустила ведро из рук. Как было не опешить? Выход из проулка на большой огород забит горбылём, часть упоровского заплота разобрана, телята и курицы в проулке… Причины подобного новшества были очевидны: на добрых шесть метров в ширину и десять в длину (сохранились у старухи метрики, проводили из земельного отдела обмер) прирос двор Упоровых. Теперь за чёрные ворота выйти – на упоровскую долю позариться. Значит, что? Забивай ворота! На большой огород либо на мусорище под гору – вокруг по тракту. Считай, дойти до Хорунжиев, свернуть за шиномонтажку, лететь по тропинке под гору, рискуя сломать башку, а потом уж делать поворот да то же расстояние крыть задними дворами сквозь бурьян, да плюсуй сюда ещё два таких же метража на обратный путь. История! Раньше и поросёнка по осени разделывали в проулке (до сего доски на подстилку лежат у стайки), и навоз старик выкатывал по проулку (а сейчас попробуй-ка вкруговую!), и уголь (раз на то пошло) минувшей весной валили сюда же… Нет, что и говорить, не проулок загородил соседушка, а горло старухе захлестнул суровой петлёй!
Высыпав мусор тут же, в бывшем проулке, Августина Павловна переживала недолго и, скорым шагом достигнув кладовки, возвратилась с топором… Горбыль прибили тут же. И так, в молчанку, у них продолжалось: старуха разбирала преграду, а соседушка нахально возводил её снова. Наконец, старуха не выдержала, крикнула принародно (Тамара продавала старухе Акиньшиной молоко): «Сеновал подожгу!» Упорова приняла угрозу к сведению, а старуха, смикитив о промахе, день-деньской болела нарушенным самолюбием.
– Слышь, Колымеев?! – окликала Палыча, ковырявшего отвёрткой в обесточенной розетке. – Есь Бог или нет?
Палыч не знал, запамятовав о муравьиных куполах в лесу. Он пытался достать мелкий болтик, никак не поддававшийся бесчувственным до такой крохи пальцам.
– Должен быть, если по идее разобраться… – Старик тыкал в болтик кончиком отвёртки, думая замагнитить. Но болтик не магнитился. – Но, с другой стороны, тут тоже – какая идея ещё… – завершал свою идею Палыч.
Он участия в военных вылазках старухи не принимал, пацифистски ратуя за мирное решение конфликта.
– Однако что нет! А когда Упоровы чинят такое – и хоть бы хны? Угольник оттяпали. Машину-гробину середь ограды опять угромоздили – тесть-то взъелся на него, заставил убрать машину! Воду отключали. Антенну затащили на крышу. Теперь проулок…
И Августина Павловна долго ещё считала, так что пальцы обеих рук собирались в кулачки, а всё конца не было её обидам.
– Значит, нет Господа. – Старик сходил за расчёской, поскрёб ею по жидким волосам и таки подцепил замагниченную часть. – Всё! Больше эту вилку сюда не пихай.
– Ага – нету! Мне тогда терпеть этих гадов?! Должен быть, а то драться буду…
Точно нанизанные на невидимые нити, за окном скользили хрустальные бусинки и таяли на земле, жадно хранившей тепло ушедшего лета.
– Снег, Гутя! – обрадовался старик, как если бы в дом влетела стая весёлых детей. – Зима!
Воздев на нос очки, Августина Павловна заодно с Колымеевым стала глядеть на снег и развешенные для пропитки зимним воздухом белые простыни в огороде Упоровых.
– Как носом чуяла, белобрыска! Пойду щас, оболью из ведра ихнее тряпьё, а потом зо́лу рядом высыплю. А чё? Они сами вредители…
Наутро белым сухим снегом, колко и скрипуче крошившимся, осыпало посёлок. Окна затянуло ледком. Палыч пальцем вытаял на стекле зрачок и стал глядеть на огород, лежавший в голубой дымке от мерцавшего на солнце снега. С пригретых крыш сыпалась редкая капель, проедая снег на завалинке тысячами клювиков, и общипанная черёмуха, уронив мокрые ветви, сиротливо жалась к окну…
В этот исторический момент старуха ругалась с комхозом по поводу задержки угля, помянув о некачественном весеннем привозе. От вяло жующей слова секретарши она с удивлением узнала, что Трактовую обслужили ещё третьего дня…
– А нам?! Долго ишо будет продолжаться эта Ленинградская блокада?! Когда Колымеев всю жись отдал руднику, сколь гипсу да угля переворочал…
Вытребовав уголь, Августина Павловна поспешила выбрать площадку под уголь. Через передние ворота можно было заехать на бульдозере, но во дворе раскорячилась проклятая машина. Старуха, когда звонила в комхоз, развалюху в расчёт не взяла. Со дня на день намеревался Алдар починить машину, отвинтил и укатил в сарай колёса, а потом всё застопорилось. И выходило, что отрезали их со стариком от мира, если брать в усмотрение забитый проулок… Она для порядка всё же пролезла в прогал между бортовухой и стенкой кладовки. Но и без обмеров было понятно, что не подступится бульдозер, и Августина Павловна решительно посигналила в упоровский звонок. В квартире знакомо проухало, но никто не открыл.
– Держат оборону, а как же? Хоть это я должна её держать – и держу! А не они!
После обеда, когда стаял снег и на сырых тротуарах рассклизлась подмёрзшая за ночь листва, приехал бульдозер, задрав железную горсть чёрного камня.
– Куда ссыпать-то?! – сквозь гул мотора орал толстый рыжий мужик.
Старуха в одном халатишке бегала от грохотавшего бульдозера к воротам, понимая, что вся её беготня пустая. Но и стоять с руками по швам было негоже, и через миг она уже крутилась возле машины с выдергой в руках.
– Помоги-ка! – засовывая стальной стержень под раму, окликнула старуха выбежавшего на шум Колымеева.
Толстяк, пнув дверцу бульдозера, с удивлением смотрел на обоих. Отпустил ножку газа – махина с рёва сошла до порыкивания.
– Они думают, что век насмешничать надо мной будут? На-ка, выкусите! Налегай, Володя!
– Она же не покатится, Гутя! – как полоумный, закричал старик. – У неё же колёс нету! Что ты сделаешь? Да и приподнять несколько тонн?! Попробуй-ка!
Разом обмякла старуха, словно выбили из неё незримый клин, до поры прямивший тело. Ноги подкосились, и, чтобы совсем не завалиться, она придержалась за крюк на бампере. Руки тоже в единочасье лишились важного скрепа – и выдерга выпала, звякнув о бетон дорожки…
Подошёл, пыхая папиросой, бульдозерист.
– Чего вы? Скоро тут?
– Может, дружок, спихнёшь им в огород? – с надеждой спросила старуха. – Ограда общая, а ни туда ни сюда – обложили, как волка хищного! Садись в свою тарахтелку да спихни, пожалуйста, сделай доброе дело…
– Ты чего, бабка, координацию потеряла?!
Заплевав папиросу, бульдозерист снова залез в свою махину; плюнул в воздух чёрный смог из выхлопной трубы:
– Указывайте, куда сыпать, да я поеду! Некогда мне, бабка!
Старуха обречённо махнула:
– Вали рядом, бог с ними! Есь, однако что, Создатель…
– А то под гору, как весной?
– Ну уж нет! Пусть под воротами валяется, назло убирать не буду!
Как душа обвалилась у старухи – осыпался уголь из ковша. Бульдозерист чиркнул ковшом по куче, отгребая от дороги, и укатил восвояси…
Наступая на большие сухие листья, старуха шла по тракту. Хмуро-дождливое небо плотно стояло над головой, однако и сквозь эту давящую толщь нет-нет, да поражали землю металлические сполохи. Но ослепить глаз Августины Павловны не могли. Не радовал старуху и весь белый свет, как-то разом обернувшийся к ней своими затемнёнными сторонами. Серый от пыли и обшарканный до гальки асфальт был исписан протекторами бог весть куда улетевших машин, а от старухи и следов не было – как не жила. Нынче старуха остро ощущала, что всё неприметное и долгое существование её теряется в чужих быстрых жизнях, которым больше воли и простора, как этому ветру, дующему ей в поясницу, по-летнему не повязанную шерстяным платком. Она казнилась, что который год пуховая шаль без дела висит в спальне на гвозде и сколько вообще несправедливого в жизни…
Возле белого каменного здания, крытого свежей зелёной черепицей, старуха села на лавочку, в голубой сумрак еловых ветвей, и, едва сдерживая волнение, оглянулась на двор, где рабочий в оранжевом костюме жёг в бочке листву. Едкие полоски дыма щипали старухе ноздри, изредка короткой стёжкой тюкались в юбку дождинки, но и они иссякли, когда из-за туч показалось жёлтое и по-осеннему жидкое, негреющее марево. Однако эта поддержка сверху обнадёжила, старуха со вздохом поднялась и через облетевший сквер направилась по мраморной дорожке к высокой двери с изумрудным глазком посередине. Глазок поначалу насторожил, как будто кто-то из-за чёрной двери целил через него в самую душу старухи, но она сделала маневр и потянула дверь не на себя, а приотворила сбоку и поспешно нырнула в сумрачную щёль, в темь и холодок гулкого холла.
У пропускной старуха отшатнулась к стене, когда моложавый старичок в форсистом костюмчике стального цвета, сдав ключ в каморку, подался к выходу. Она не расслышала охранника, высунувшегося из окошечка, но ни преграждать дорогу, ни вторично окликать её он не стал. Августина Павловна погуляла по холлу, делая вид, что интересуется стендами в цифрах и иллюстрациях, призванных облагородить мысли и деяния административного аппарата. Кроме стендов, ни журчащая телевизором каморка пропускной, ни с откидными крышками розовые урны, ни плотные шторы на окнах, собранные посерёдке чёрным шнурком, ни даже забытый бюст вождя за клумбой с кактусом в дальнем углу не привлекли её внимания. Куда было идти: по лестнице на второй, на третий этаж, или по одному из коридоров? «Однако они всё больше по верхам сидят». Но по высокой лестнице не полезла, а наобум сунулась в лабиринт с тускло светившим окном в конце.
Коридор был узким. Как крышки, западней растворялись двери по обеим сторонам прохода – только и жди, когда прихлопнут меж двух одновременно распахнутых. С папками бумаг, с чашками кофе в руках и заботой на лицах неторопливо ходили, а то нервно бегали в парадных одёжах служащие. В этой толчее, обильно притекающей с улицы, старуха чуть не с боем вырывала каждый метр казённого пространства. Неужели это она привлекла сюда этих людей, неужели они слетелись посмотреть на старушонку, наперёд зная всё, что она несла в своём сердце? И старуха приложила сумочку к груди, словно обороняя сердце от чужих глаз, сверлящих её насквозь вроде того бездушного стёклышка в двери. Протолкавшись к окну, старуха обнаружила наконец нужную жёлтую дверь с красной строгой вывеской и с облегчением выдохнула: не идти обратно, пробиваясь сквозь человеческий поток, не скрестись по лестнице на этакую верхотуру. Она достала из сумочки очки и, прикинув к носу, прочитала надпись ещё раз, дабы доподлинно увериться, у той ли она стоит двери и те ли заседают за ней люди. Дверь была та самая, но люди за ней оставались неизвестными. В два ряда – с правой и левой стороны коридора – стояли уже не советские из дерева, а новенькие, белым дерматином обтянутые железные стульчики. Приметив один-единственный свободный, Августина Павловна шлёпнулась на него с решимостью без пороха и дыма не сдавать занятой позиции. Удостоверившись, что никто её не прогоняет, а тем паче не обращает никакого внимания, она рассмотрела сидевших напротив.
Ближе всех к двери, полубоком к остальным, грузно привалился к спинке стульчика нестарый, коротко стриженный армянин в белой рубашке под вельветовой курткой, широких белого льна брюках и белых полуботинках, на носках запачканных пылью. Гладко выбритое, с синевой на скулах, сосредоточенное лицо потно блестело в полусумраке коридора, армянин обтирал лоб платком и поправлял на животе ремень, застёгнутый на самом краешке. В руках армянин держал пачку бумаг, серых от частых прикосновений пальцев.
Напротив армянина примостился, как на миг, прежде чем идти дальше, мужичок лет тридцати пяти, со свалявшейся шевелюрой и свежим, помазанным зелёнкой бритвенным порезом на шее. Одет он был (особо отметила старуха) как попало, без женского догляда: застиранная, неглаженая рубашка с карманчиками на рукавах, старые великоватые джинсы без ремня, висевшие на сухопаром теле, да китайские тряпичные кроссовки с просунутыми меж шнурков и вздёрнутыми кверху язычками. Неказистый сосед армянина явно тяготился своим присутствием в здешних местах (старуха посчитала это за плюс, потому что и она чувствовала себя неважнецки), щёлкал костяшками пальцев да томительно смотрел по проходу. Но ожидаемого человека всё не было, и мужик, как видно, не в первый раз, спрашивал у своего полного соседа, который час. Армянин молча указывал на наручные часы, так же как ремень в живот, въевшиеся в тело кожаным ремешком, и мужичок отворачивался, ни до армянина, ни до кого другого дела больше не имея.
Слева вальяжно закинула ногу на ногу женщина городской облички. Сладостную вонь её дорогих духов старуха не признала, как не доискалась лица женщины, скрытого цветастой газеткой с жирными артистами и заголёнными певичками на обложке. Но по высокой стрижке огненно-рыжих волос, по клетчатым чёрным чулкам и по мобильнику, лежавшему в ложбине полных, подтянутых корсетом грудей, Августина Павловна предположила работницу чином замдиректора, не ниже. «Цаца благородная!» – с презрением глядя на телефончик, задребезжавший от звонка, обозлилась ни с чего Августина Павловна и ради принципа отвернулась.
Дальше, на двух крайних стульях, ближе к окну, хуже старухи томились от ожидания парень с девушкой. И ему, и ей было не больше двадцати пяти. Светловолосые, с голубыми прожилками на чистых белых висках, они больше походили на брата и сестру, которые долгую пору детства делили игрушки и горшок, но, повзрослев, не чаяли избавиться друг от друга, стеснённые сначала стенами одной комнаты, потом одним городом. Что любовь была их детством, которое прошло, понимали оба отдалённо и призрачно. У девушки от волнения прилипала к нежному вспотевшему лбу чёлка до бровей, которую она время от времени поправляла, встряхивая головой. Они о чём-то вполголоса и возбуждённо шептались, не глядя друг на друга. Но разговор, по-видимому, не вязался, и парень всякий раз, после того как девушка, сверкнув белками, замолкала, вставал и ходил по коридору, а затем нервно возвращался – высокий и синеглазый, – подсаживался к девушке и с молчаливой просьбой гладил её белые, без проступающих под кожей вен, запястья.
– Марина, пойдём домой! – просил сиплым, словно сдавленным изнутри, голосом, но старухе было слышно.
Все (за исключением горожанки) кто с интересом, а кто с равнодушием смотрели на молодого человека с узловатыми руками, в которых он, как бабочку, бережно держал девичью ладошку.
– Серёжа! Отстань, пожалуйста! – светло-розовым румянцем медленно покраснела девушка и, обнажая из-под ворота зелёной водолазки белое, напрягающееся с каждым словом горло, встряхнула головой.
– Ты меня совсем не любишь? – натянуто усмехнулся Сергей, не обращая внимания на людей, занявших очередь в соседние кабинеты. – Что молчишь?
– Опомнился, дорогой! – резко почти выкрикнула она, и прожилки на висках взыграли.
Сергей поднял на неё удивлённое лицо, и глаза его сделались злыми, а голос – твёрже, жёстче.
– Да ты меня никогда не любила!
– Вот только не делай из меня монстра! – высоким, на последнем выдохе дрогнувшим голосом отрезала она, и от слёз ещё более голубые глаза её задрожали, словно тени горящего газа на ветру.
Но скоро его пожатия стали требовательнее, она порывисто высвободила чуть покрасневшую ладошку и уставилась в окно с обрывками изумрудно-жёлтой листвы на поперечине некрашеной рамы. Не найдя в её лице ожидаемых изменений, он вскинулся, плечами несильно растолкав людей, а затем сманил скучного мужика, и они ушли по коридору.
…Тот, кто заседал у него, оказался стариком Чебуновым. Отворив дверь в коридор, он словно бы гадал, всё ли решил у него или есть за чем вернуться. Однако армянин, сидевший на изготовке, спешно оправил воротничок рубахи и, потеснив старика, скрылся за дверью, но тут же вышел.
– Вэлэл чэрэз минуту зайти. Он кофэ пьёт, – пояснил горожанке, когда та вопросительно откинула газету.
У горожанки оказалось холодное, надменное в ощущении собственной превосходной красоты лицо, небольшой правильный нос, толстоватые, но ничуть не портившие её губы и уши с острыми мочками, а её чёрные крашеные брови, заканчивая рисунок, были сведены в нитку.
– Не мешай ему, Горыныч! Пусть свой «Сникерс» откушает! А то ласты склеит от голоду…
«Горыныч» нахмурился, чем окончательно удостоверил ту невидимую связь, которая существовала между ними тихо-мирно, пока оба не оказались у жёлтой двери.
– Тогда не надо, наверное, его беспокоить? – испуганно сказала смуглая женщина с густо намазанными красной помадой губами. – А то ещё рассердится, не дай боже?
– Зачэм сэрдиться? Чэловэк свою работу дэлает. У каждого своя работа. У мэня – работа: грузь закажи, доставь, и у нэго – работа. Тут зачэм сэрдиться?
Горожанка хмыкнула, но затрещал телефончик, и она затараторила в него.
Выждав немного, армянин снова сунулся за дверь, предварительно постучав. На этот раз его не выставили, а старуха вдруг захотела, чтобы он заболел внезапно или, окончив приём, сказал: «Приходите завтра». И старуха бы назавтра не пришла…
С появлением Чебуна Августина Павловна отвернулась к окну, но, бережно сворачивая бумаги, Чебун уже направился к ней.
– А ты-то чего тут? – когда Чебун решительно, как будто собирался торчать тут бог весть сколько времени, пристроился на оставленном стуле, недовольно спросила старуха.
– Хочу квартиру на две поменьше разменять. – Чебун пошелестел бумагами. – Надо папочку купить, как у бухгалтера. А то поистреплются, пока ходишь по этим конторкам…
Лукавил старик, говоря о размене квартиры, вожделенной добычей являлась ему во снах ветеранская «Лада». За те недели, что он обивал пороги, покорно улыбался и золотил волосатую руку, а уходил как от красивой, но купленной женщины, Чебун погрузил внушительную телегу справок, выписок и постановлений, его затратам соответствующей чистоплотности. Ныне, словно тяжёлые гаубицы, он перемещал их из кабинета в кабинет, прицеливаясь палить по жизни и всяким инстанциям в надежде скорой их капитуляции.
Колымеева догадывалась о тактических вылазках соседа, но спросила только:
– Всё ж таки не хошь жить с ними под одной крышей?
Ответа не расслышала, потому что вышел армянин и, насвистывая, кивнул горожанке на дверь.
– Станэт спрашивать о привозэ, скажи, что к этому дэла нэ имэишь. Скажи… как договаривались, скажи. За тот привоз, дэскать, отвэчал Панько, а я тут нэ при чём, моё дэло – бухгалтэрия…
– Не извергай пламя, Горыныч! – прожевала горожанка и послала армянину воздушный поцелуй. – Ксиву обнародовать? – спросила, уже озабоченная не меньше его.
– Как договаривались?! – с упором на «как» медленно выговорил армянин, повысив голос.
– Всё, завальцовано.
Он легонько подтолкнул горожанку, а сам отошёл к соседнему кабинету и сделал вид, что к жёлтой двери не имеет отношения. Чебун с уважением посмотрел в его сторону.
– Разменяю квартиру, заведу себе старушо-онку! – мечтательно протянул старик.
– Это ты, пока крепкий, так говоришь. – Старуха показала Чебуну кукишку: – Вот тебе будет, когда сляжешь и назад запросишься! А ты думал как? Сперва отплеваться, а потом…
– Да не отплеваться, Гутя! Только мне ходить за ними, скотьё держать… Много ли мне надо одному?
Чебуну не терпелось выведать причины старухиного визита к нему, но Августина Павловна молчала, а когда он двинул по коридору – крепкий, твёрдый на ногу – с обидой посмотрела ему в кряжистую спину.
Горожанка как закрыла за собой дверь, так и не казала носа. Решимость помалу покидала старуху. Словно угадывая её нетерпение, в очереди тоже заволновались, но открыто возроптать никто не отважился: как-никак не в предбаннике собрались. Переживал и армянин, насвистывал что-то на разудалый манер. И непрерывно, как к вышнему вершителю судеб, текли к нему люди с бумагами, не стучась заходили в кабинет, и старуха побаивалась этих людей, ибо они даже к нему могли войти без стука. «То и смерть: приходит без стука, уносит без звука… – решила старуха, а ручные часики отсчитали три часа. – Посижу ишо немного, хошь с минуты две, и пойду!» Но прошло и пять, и десять минут – не двигалась. Пахло сухой коридорной пылью, люди томились от духоты, и Колымеева платком утёрла лицо…
С расстёгнутым воротом рубахи и с суженными глазами пришёл Сергей, дыша хмелем и дешёвыми сигаретами. С места в карьер стал задирать Марину, которая глядела в окно, медленно, как остывающее железо, тускнеющее, с безлистыми верхушками тополей за ним. Временами казалось, что Марина задремала, положив тонкую аккуратную кисть на гнутую спинку стула. В блеске покренившегося к закату солнца особенно ясно были видны ни одним неверным штрихом не осквернённые, одновременно пленяющие и отталкивающие, удивительные в строгости красоты черты её лица с греческим носом, небольшим ртом с яминкой над верхней губой и синеватыми подкрашенными ресницами. Золотая паутинка тоненькой цепочки с кулоном слепила на лёгком атласе водолазки, когда солнечный луч выхватывал часть коридора и, точно выделяя из толпы, девушку у окна. С приходом Сергея лицо её снова приняло прежний, немножко холодный вид, и этот поворот расстроил тихо наблюдавшую за ней старуху, вдруг неизвестно отчего накрутившую у себя в голове, что Марина и Сергей уйдут с миром.
За время отсутствия Сергея его стул заняла бурятка в шерстяном платке, и Сергей устроился на корточках в ногах у Марины. Посетители, протискиваясь меж двух рядов стульев, косо поглядывали на него. Марина, не обращая на Сергея глаз, негромко произнесла, уверенная в его послушании:
– Уже сядь куда-нибудь! Или… не трогай мою руку!.. Отойди…
– А что мне будет, если не отойду?!
Сергей невозмутимо продолжал сидеть на проходе, пытаясь взять руку Марины, лежавшую у неё на коленях. Его пальцы призывно касались её запястья, а небольшой рот девушки нервно приоткрывался, обнажая кончики блестевших от тонкой слюны зубов.
– Я сейчас закурю! – с вызовом сказал Сергей и хмуро оглянулся, потому что его сбоку подтиснул маленький улыбающийся старичок с гладко зачёсанными назад волосами.
– Прошу прощения, молодой человек! – обходя Сергея, улыбнулся старичок и похлопал Сергея по плечу.
Марина без интереса проследила за старичком, и только когда он вошёл в кабинет, процедила сквозь зубы:
– Давай устрой тут что-нибудь… Папаша родной! Наклюкался уже…
– При чём здесь «папаша»? – Он отпустил руку Марины и, откинув голову, старательно-холодно посмотрел на девушку; на горле у него заходил кадык. – Нет, при чём здесь мой отец, а?!
– Бэ!
– Какие ещё буквы знаешь?
– Пошёл ты! – одёргивая запутавшуюся кулоном в волосах цепочку, с раздражением – кулон никак не выпутывался – прошипела Марина и бессильно опустила руки. – Зацепилась – помоги! Или ты не видишь?!
Она позволительно нагнула голову, а сама с довольной, но плохо скрываемой улыбкой отвернулась. Сергей осторожно взял в руку мягкую светлую прядь с запутавшимся серебряным Стрельцом. Иногда, в ответ на его неосторожные действия, Марина морщилась и вполоборота бросала на него небрежный, к его неспособности быть полезным привыкший взгляд. Сбоку за ними наблюдала толстая бурятка… Сергей выпутал кулон, оправил цепочку, поспешно наклонился, задышав рядом с девичьим ухом, и, торопливо оттянув ворот её водолазки, с хмельной жадностью поцеловал в шею. Марина, смутившись, оттолкнула его. Бурятка недовольно отвернулась.
– Я тебя тоже никогда не любил! – неожиданно соврал Сергей. – Никогда не лю-бил!
– Мне фиолетово…
Сергей настроился сказать что-то ещё, но явился его новый знакомый и стал подавать ему тайные знаки следовать за ним. Внезапно мужичок углядел толстую бурятку, пялившую на него жгучие глаза. Он чрезмерно удивился её присутствию в своей жизни и тут же повернул пятки.
– Куда, пьянь голопупая! Назад! – Бурятка потолкалась между стульями, дыша потом и здоровьем. Её место занял лобастый мужчина в кожаной куртке.
С виду двужильная, бурятка приволакивала правую ногу, налегая на левую как на единственную опору в жизни. Замерший в ожидании скучный мужик обречённо наблюдал, как бурятка тяжело отдыхивалась.
– Ты это, давай без шума! – предупредил мужик, томясь общим вниманием.
– Щас я тебе… пошумлю! Я тебе… пошу… пошумлю щас! – Бурятка, указав рукой на жёлтую дверь, зловеще добавила: – Я знаю, где пошуметь! Ты у меня допрыгался, дружок! Пьянь несчастная, тварь… Говори, куда бензопилку спрятал?!
– Не брра-ал я её!
– Не ври, тварь! Участковый приехал, мы везде обыскались, а её нет!
– Сама-то глаза раскрой! Ещё сволочится… – Мужик круто развернулся на месте, но уйти не решился. – За дровяник я её поставил, в крапиву!
– Тва-арь! – Бурятка внезапно заохала, придерживаясь за стену. – Нога, нога!
– От это врёт! – восхищённо выдохнул мужик.
Марина молча поднялась. Уже сидя, бурятка завернула до колена грубую юбку и выставила вперёд правую ногу, на голени забинтованную.
– Вот, люди добрые! Посмотрите! – с сожалением глядя на бинт, заголосила бурятка. – Вот он, зятюшка-то мой! Чуть ногу не оттяпал, сволочь! Завёл бензопилку с пьяных шар и пошёл гонять нас с дочей посреди рабочего дня!
– Да где «рабочего»?! Ты тут не сочиняй! Вечером пришёл, главно, после работы…
– Это у тебя, пьянь несчастная, нерабочий, а у меня от зари до зари рабочий! – На горле у бурятки напряглись синие крупные жилы. – Живёшь на всё готовое, дак конечно! Чтобы хоть раз флягу воды привезти с колонки!
– А то я не возил ни разу?!
– Забыли уж, когда и было! Тварь, дармоед! Чуть не перереза-ал!
– Сама же бросилась! Я-то не хотел!
– Да-а! «Не хотел»! Не хотел – не бегал бы с ей за нами! Вон как цапнул по ноге…
– Дак в ней столько тысяч оборотов! Что ты хочешь?!
– Я хочу, чтоб у нас в доме мир и порядок был! Для того я дочу рожала, чтоб она на тебя, пьянчугу, спину гнула?! А ты ведь и ей, и мне спокою не даёшь… Не напьётся, дак обязательно грех наведёт!
Последнее было сказано с оглядом на присутствующих, которых бурятка словно бы подписывала на свидетельствование против зятя.
Мужик долго крепился, стискивая губы, приноравливался, чем бы урезать тёщу, и наконец выдал с намерением окончить этот разговор в свою пользу:
– Да от тебя, квашня, кусок отрежь – не убу-у-дет! По новой скатать, две спички вместо ног воткнуть – пуще прежнего побежишь!
– Кто – я квашня?! – справив юбку, бурятка воинственно поднялась.
– Ну-ну, уймись, мамаша! – поморщился армянин.
– Какая я тебе мамаша? Или ты – тоже?! – Бурятка стукнула ребром ладони по кадыку, стараясь угадать, есть ли меж армянином и её зятем тайный сговор. – Из этих, из алкашей ненапивных?!
Удивление Колымеевой, почему никто не выйдет и не одёрнет спорщиков, было недолгим. В разгар потасовки армянин куда-то ушёл – явился полный, задохнувшийся от бега охранник. Он сцапал скучного мужика. Мужик упирался, придерживая оттянутый карман. Сергей было шагнул ему на выручку, однако Марина схватила его за рукав – и он покорно сдался.
Из соседнего кабинета на шум выскочил приземистый человек в блескуче начищенных ботинках и в чёрном, с белыми крапинками снега, костюме.
– Да вот, Олег Николаевич, – оправдывался охранник, как нашкодившего школьника, держа мужика за локоть. – Отлучился на минутку, а он и пройди. Мне мужчина сказал один…
– Надо быть бдительней! – назидательно сказал Олег Николаевич и недовольно оглядел собравшихся. – Вы ко мне?
– Да нет, мы вот к Петру Ивановичу… – быстро сказала за всех старухина соседка.
Охранник увёл мужика, человек из кабинета ушёл – и снова стало скучно. Молодые шелестели бумагами, и Марина настоятельно разъясняла Сергею что-то, отчего тот отрешённо клонил голову и бледнел. Бурятка потолкалась да тоже направилась к выходу. Раиса, женщина с дерматиновой сумочкой, прикорнула, положив голову на плечо мужчины в кожанке, а сумочку подобрав обеими руками к животу, как, должно быть, прижимала сумочку с выручкой, – Раиса работала в междугороднем автобусе контролёром. Мужчина в кожанке, задумавшись, неосторожно повёл плечом, и Раиса проснулась, спросонья огляделась, соображая, где она есть. Наконец она увидела старуху и улыбнулась.
– Не выходила она ещё?
– Не-ка, – качнула головой старуха. – Как запропала. Этот толстомясый всю дорогу крутится рядом – дак чё?
– Армян-то?
– Ага-ага!
– Стырил, наверно, что-нибудь…
Наконец выскочила с пунцовыми щеками и размазанной под глазами тушью горожанка и тут же угодила в руки армянину. На его нетерпенье она утвердительно повела веками, и армянин, принимая из сумочки разный дамский бутор, оглянулся, словно бы опасаясь, что его радость будет превратно истолкована. Горожанка всё-таки отыскала зеркальце и продолговатый тюбик, намалевалась в сторонке, скептически рассматривая своё лицо в отражающем квадратике, и они с армянином ушли.
Марина задрожавшими пальцами запихала бумаги обратно в сумочку, прежде чем постучала в жёлтую дверь.
– Иди, парень. Может, ничё ишо, уладится, – подсказала Колымеева. – Проспишься – в дело сгодишься…
Кажется, Сергей только сейчас углядел старушонку напротив.
– Молодёжь, – вздохнула Раиса, когда за молодыми закрылась дверь. – Нам бы их слёзы…
История, которую она рассказала старухе, вздыбила в Августине Павловне долгую материнскую боль, так что другие боли отшатнулись прочь и уже не изнуряли, а, как мелкие довески к огромной ране, лишь побаливали.
– Я пирожки стряпала в тот день… «Пирожки, говорит, постряпай мне, ма-ма!..» – Раиса утёрла платком редкие слёзы, и сердце старухи разжиженно сжалось, как мокрый снежок в кулаке. – А Лёшка…
– Алёша?!
– Лё-ёшка-а! – как последнюю нить, связующую её с погибшим сыном, протянула дорогое имя Раиса. – Он с ребятами на стадион побежал, они там в футбол по вечерам играли. Стадион недалеко от нашего дома… Вот прибегает: «Мама, настряпала пирожков?» «Стряпаю», – говорю. «Нисколь пока нету?» – «Почему? Штук десять найдётся». – «Я их ребятам отнесу». (Ребятам сказал, что мама пирожки стряпает). Ну, неси… Через некоторое время опять прибегает, а я уж отстряпалась. «Футболку, – говорит, – дай мне чистую, ма-ма!..» – «На, сынок, возьми!» Дала чистую футболку, а он одел её и такой красивый передо мной стоит! – «Дашу сегодня провожать пойду. Даша мне разрешила её провожать…» И радостный тоже. «Даша, Даша» – видно, что нравится имя повторять. Ну, убежал. Я поплакала – сын вырос уже, а и оглянуться не успела. А тут он опять прибегает: «Мама, я ещё немного поиграю в футбол». – «Да играй, ради бога! Почему спрашиваешь-то?» – «А ты, может, ругаться будешь?» – «Я почему ругаться-то буду?» Пожал плечами, а потом подошёл да поцеловал меня в верхнюю губу. И так мне нехорошо стало на сердце! Он, вообще-то, всегда ласковый был – мой Лёшка, а тут как чуяла…
Раиса щёлкнула замочком сумки, когда захватило дыхание. Старуха не торопила её, только тяжело выдохнула горячий воздух, душевным шумом этим словно бы вытягивая на себя замершее в женщине ненастье с ветром, громом и ливнем. И, как будто повинуясь ей, останавливаясь перед каждым словом, точно перед ямой с холодной водой, стала досказывать Раиса, но Августина Павловна уже не слушала.
Раиса убрала платок – слёзы уже не капали. И это старухе было знакомо – кричать сухим горлом.
– Убежал опять… Я парники поливала, а тут Ванька Федотов, наш сосед: «Бежите, тётя Рая, на стадион, там вашего Лёшку штангой убило!» – «Какой штангой?!» – а сама бегу за ним… Железные ворота упали на него – он во вратарях всё время стоял, на Яшина хотел походить…
– Сами собой упали, что ли? А то я не пойму.
– Сами упали, как мне мальчишки сказали! Новые ворота были, к первому сентябрю поставили. Это потом выяснилось, что те рабочие, которые их устанавливали, всего-навсего на сорок сантиметров ямки вырыли. Следователь приезжал, измерил линеечкой… Сорок сантиметров! А ворота железные, попробуй устоять! Их, видимо, ещё подраскачали ребятишки, вот стояли-стояли да упали. А Лёшка и окажись рядом. Вот это как? Несчастный случай?
– И не знаю, что тебе и сказать, Рая! – думая обо всей жизни разом, сказала старуха. – Неужто засудишь этих рабочих липовых?
– Но и молчать?!
– Это так – да…
…К четырём из кабинета вышли, бледные, Марина с Сергеем.
– В понедельник. Не забудь! – говорила девушка и что-то долго, как и горожанка, искала в сумочке, но так, как будто не найти нужно было, а искать.
Сергей потерянно стоял за её спиной, глухим голосом переспрашивал иногда, но тоже – не ответа ожидал, а словно отыскивал последнюю надежду.
– За тобой зайти?
– Ну, зайди! Если меня дома не будет… я могу задержаться… у друга! Я ключик тебе на вахте оставлю…
А потом они ушли, и она по привычке позволила ему нести свою сумочку.
После неудачливых молодожёнов подошла очередь Раисы, которая поспешно стёрла помаду мокрым от слёз платком.
– Ничего, Рая, горше этого горя не будет в твоей жизни! – напомнила Августина Павловна, когда Раиса уже вошла в кабинет.
Оконный проём налился вечерней серостью. Старуха закрыла ладошками глаза, давая им отдых. Приходили, подсаживались рядом другие люди, но она уже не могла и не хотела смотреть ни на кого.
– Вы по какому делу будете, товарищ? – о чём-то мучительно соображая, спросила старуха у мужчины в кожанке. – На сколько хотя бы минут планируете к нему?
Человек в кожанке прокашлялся.
– Да минут на тридцать потесню, наверно…
– Подходяще для решения вопросов. А по какому всё ж таки делу хочете: по личному либо как? Ничего, что я всё с расспросами?
– Да нет! Тут, между прочим, и вас касается…
– Это как?
– Ну, как? – развёл руками, наглядно показывая старухе размер постигшего его бедствия. – Мать у меня, семьдесят лет…
– Моложе меня…
– …приехали к ней краеведы…
– Ага, собирают ездют. Были у нас тем летом…
– Собрали уж! Пока старуха в амбар за старыми вещами пошла, они образки сняли…
– Господи!..
– …и уехали с концами. Каково старухе?
– Да ты что! Подумай-ка! Ну дак и чё?
– Ну, приехал я с рейса, рубашку поменял и побежал к участковому милиционеру. Тот смеётся: у нас, говорит, коров со двора уводят, а ты с какими-то иконками… Вот хочу уяснить для себя кое-что.
– Это не спускать надо! Они, сволочи, жизни настоящей не видали, дак пусть спробуют где следовает…
Та мысль, которую всё это время старуха старательно объясняла сама себе, то принимая её, какая она есть, то сызнова ставя под сомнение, всё-таки уложилась в её голове в твёрдое, без огляда на старое, решение, и, не дожидаясь Раисы, старуха сообщила мужчине в кожанке своё место в очереди, а сама подалась к выходу.
И снова дворник, ускоряя кремацию, ворошил в бочке железным прутом, а небо цвета засвеченной фотоплёнки ломалось над крышами, и подувал ветер, но старуха не укрывалась от него, и прядки волос торчали из-под платка, как маленький седой дым. Здесь, в четырёх стенах мира, вернувшееся после разговора с Раисой эхо отозвалось звонче, в четыре дали света, как в четыре коридора, зовя утробным голосом земли. Старуха перекрестилась, но пошла в ту сторону, откуда слабо загрохотало. Вскоре раздалось совсем близко, забренчало из-за угла, направо, ближе… Чумазая пацанва с криками и свистом выкатила на тракт пустую бочку – а её, старухи, беду из души не выкатишь, как дырявую бочку из ограды… Язвенного вида библиотекарша, вещая об окончании ещё одного ненужного дня, замкнула двери на тяжёлый замок, доставшийся ей вместе с книгами, открывшими человеческую душу и обесценившими её, ныне всем ветрам и снегам доступную. Домой старухе не хотелось, и она в обход Колымеева, в обход своих грустных дум направилась к Сане. Поспела в аккурат: горстка старух жалась в летней кухне к накрытому столу. Праздновали Санин приезд – Саня вернулась из областной больницы, где капитально подверглась ремонту. Старуха вынула из сумочки купленную по дороге чекушку и поставила на стол – гвоздь вбила во что-то крайне ей неприятное и ненавистное. Первые две рюмки выпила не закусывая. С третьей стала забывать про неудачное, ничем не завершившееся дело. Пригубили ещё. Теперь и армянин с горожанкой, и молодожёны, и Раиса, и скучный мужик с буряткой, и человек в кожанке, и даже Колымеев виделись, словно во сне…
До сумерек Палыч ждал старуху у ворот. Угля было наношено в ограду достаточно, что означало вёдер тридцать – сорок, а ссыпанная куча нисколько не убыла. Он в одиночестве пообедал холодным жирным супом, макая в миску хлебный ломоть, пошвыркал пустой чай, засветив электричество в кухне и зале, чтобы не было так чуждо и тоскливо. Чебун, часом ранее припылив откуда-то с картонной папкой под мышкой, то и дело выходил за ворота – то высыпать на дорогу золу, а то размести новый тротуар от мокрых листьев, которые могли дать доскам гниение.
– Всё у вас не как у людей! – всё-таки не утерпел Чебун. – Моя живая была, чтобы там не спросясь ушла – и ни-ни! Что ты?! Думать забудь!
Колымееву словно наплевали в глаза. «Сколько же юродства в человеке!» От этого пробуждения стало не по себе, точно старик подсмотрел за Чебуном что-то нехорошее.
– Сказала, главно, в аптеку схожу… – придумал Палыч. – С другой стороны, и курицу в огород пусти, она без догляда к чёрту на болото ускрестись может, а баба же – она и есь…
Чебун громко сплюнул и плевок тоже растёр метлой.
– Во – сравнение! Баба, говоришь, хуже курицы, а то какие у тебя мозги тогда, если куриные ходы усмотреть не можешь?!
Так и не сказав ничего путного, Чебун ушёл к себе. Просунув руку сквозь выпиленное в воротах окошечко, спешно закрыл туго подавшуюся верчению заложку.
«Всю жизнь кого-то жду! То смерть, а то, опять же, старуху… Тут которая первой придёт…» – догадывался старик, рассеянно кивая на приветствия редких прохожих.
Темнело в октябре быстро, и вот уже Алдар выплеснул из помойного ведра, этим действом завершая трудный день. Перевернув ведро, он покурил со стариком на брусе, блестевшем свежим распилом. Брус он прикупил не так давно, сложил у ворот на будущее строительство. На угольную глыбу, чёрно мерцавшую, он даже не глядел.
– Под горой гараж думаю строить, – принимая из рук старика спичечный коробок, сказал Алдар. – Но это, жив-здоров буду, на тот год…
– Дак какое тебе нездоровье, сосед? – не понял старик. – Какие твои годы?
– Не скажи, дядя Володя! Так живёшь, а так… Не рассказывал я тебе, как батя-то умер? Тоже – ногу отрезали. Протянул с леченьем – и оттяпали… Лежал в постели, всё у нас планы были – протез купить. Однажды сахар понизился в крови, мама зво́нит: прибеги, с папой плохо. Я пришёл, а он меня не узнал сначала. Мечется на постели, пробует встать… Потом говорит: «Обними меня!» Я обнял. Он мне на ухо: «У тебя же есть ружьё?» «Дак есть», – говорю. – «Стрельни в меня!» Я говорю: «Ты что, папа?! Сейчас „скорая“ придёт…» Пришла «скорая», увезли его – ещё в машине два кубика сахара поставили. Батя стал в себя приходить, спрашивает: «Я потерял сознание?» По очереди дежурили возле него…
Соседняя улица затонула в темноте, из сумеречной глубины жёлто светили квадраты окон. Ропотливо шумели вершины тополей. Поморгав фарами, прокатил по тракту пустой автобус.
– Брат Родион дежурил, когда отца перевели в реанимационное отделение… – Алдар смял окурок, подумал и отбросил от забора. – Зво́нит: так и так. Я пришёл утром, стал дежурить. Рядом с отцом лежала женщина лет сорока – сорока пяти. Я смотрю на «телевизор» – скачет полоска, потом ровная линия пошла. Медсестра мне говорит, чтобы вышел. Я вышел в коридор, сходил пообедал, прихожу, а женщина уже накрыта простынёй… Назавтра обратно Родя дежурил. Мы вместе навестили отца, и я ушёл на работу. Под вечер брат зво́нит… Ну, прибежал в больницу, потом Таня пришла. Троём вышли из больницы, смотрим, мама идёт с сумочкой: отцу, ну, поесть принесла. Как сказать? Я говорю: «Мама, папа умер…» Заплакала…
Потянуло от реки прохладой. Ёжился Алдар в лёгенькой рубашке; Тамара покричала его с крыльца.
– Да что говорить? – неохотно поднялся Алдар. – У меня, дядя Володя, жизнь как один день прошла. До двадцати пяти не чувствовал времени, а после годы – вихрем, вихрем! Вот уже сорок четыре… А будто вчера было!
– Смола! – напомнил старик. – Добрые брюки-то…
– Это рабочие, – рассеянно отозвался бурят. – Сорок четыре… Да что там, через месяц сорок пять! Не дочка бы, я бы… У меня же дружок в Томске, на машинном заводе работает! Сколько раз звал к себе… Ладно, пойду с Иришкой уроки делать!
– Давай, сосед… – Старик пождал-пождал да поплёлся к Сане – больше не у кого старухе засидеться.
Саня двор в двор жила с Чебуном. В окошке летней кухни горел свет. Старик отворил калитку, но на крючок не закрыл, чтобы в случае неудачи на скорую ногу вон. Опять же, собаки у Сани не было… Колымеев заглянул в небольшое окошко: накрытый стол, пять-шесть старух, Августина вполоборота к окну, по обыкновению, отставив от стола табуретку. Больше ничего выведать не удалось. Старая, сморщенная бурятка сунулась к наличнику за спичками, и Палыч отпрянул от окошка. Он ожидал, что сейчас Августина выбежит на крыльцо, но, слава богу, бурятка за тюлевой сеткой ничего не заметила. Однако едва нацелился без стука ввалиться в кухню и устроить в бабьем лагере переполох, как дверь отворилась. Палыч как стоял, так и сел у завалинки, боясь кашлянуть или треснуть щепкой. В темноту, на ходу задирая белый подол, шмыгнула старуха Акиньшина, следом бурятка. Эта посеменила по-куриному в его сторону…
«До чего противно!» – старик на карачках полез к забору, коря себя за позорное мальчишество, ещё незнамо чем способное обернуться.
Долго старухи не уходили, Палыч уж ноги отсидел, пережидая напасть… Ещё не легче! Из чебуновской ограды заворчала, а потом во весь голос залаяла собака, должно быть, увидев его сквозь штакетник. Над крыльцом вспыхнула лампочка, стукнула дверь – и на крыльцо с фонариком в руках выбежал в расстёгнутой на груди байковой рубахе сам Чебун с жирным, лоснящимся от горячего обильного ужина лицом.
– Джек! Джек! Чего ты, сучий потрох, разгавкался?!
Чебун нащупал рядом с крыльцом ломик и двинул к стайкам, каждые два-три шага гася фонарик и мнительно прислушиваясь. Собака у Чебуна сидела на цепи, конец которой был примкнут к толстой проволоке, протянутой по земле от ворот к стайкам. Бдительно свернув баранкой рыжий хвост, Джек бежал рядом с хозяином, скользя цепью по проволоке, но вдруг остановился и заворчал. Вкрадчиво ступая, Чебун поспел к забору в том месте, где совал в штакетник свой любопытный нос проклятый кобель, и побрызгал фонариком в Санину ограду. Жёлтое пятно промелькнуло рядом с ногой Колымеева. «Всё!» – ужаснулся Палыч и поклонил беспутную голову…
Зашумели подолами старухи, как призраки в ночи, и Чебун поспешно задул фонарик, но от праведного гнева не скрылся.
– Чтоб ты, прорва! Подсматриватель лупоглазый! – хрипло закричала Акиньшина, а там и бурятка пошла склонять во всё горло.
На крики выбежали другие старухи.
– Что такое, Люба?! Галя?!
Заскакивая на крыльцо, бурятка отписала по чебуновскому адресу:
– Вон он, изврашшенец, напугал!
– Кто это?! – раздался неожиданно сильный голос самой Косой, наперёд всех вылезшей на защиту родимых рубежей в случае внешней угрозы.
– Да Чебун! – уже весело загомонила Акиньшина. – Только мы, девки, пристроились, а он тут как тут со своим поганым фонариком!
– Слышу, ступает, как кот по паласу… – вспомнила бурятка.
Старухи заплевались, кто гневно, а кто и со смешком. И Чебун выдался:
– Да кто за вами подсматривал?! Было бы, считаю, на что смотреть…
– А то не смотре-ел! А то мы не знаем, кто смотрел за нами?!
– Седой уж, а всё кого-то вынюхивашь её!
– Собака залаяла, я и пошёл проверить! – защищался Чебун, но старухи не сдавались. Они узрели его сгорбленный силуэт у забора, поволокли живее:
– Вот с кобелём и смотрели в четыре глаза! Известно, одна пара… Верно, девки?!
– Дак так и есь! Чё, госьподи?
Гомоня, старухи уползли обратно в кухню, а посрамлённый Чебун потянул кобеля за собой, долго наматывал цепь за крюк возле бани, но не выдержал и саданул кобеля сапогом. Джек остро завизжал и забренчал железом, уползая в будку и уже оттуда щеря на хозяина белые клыки.
– Чтоб ты, пропасть! – шарахнулся от будки Чебун. – Вот пожрёшь ты у меня завтра! Я тебе устрою разгрузочный день!
На небе уже мигали первые звёзды, Колымеев выбрался из укрытия. После позорного сидения под забором улепётывать бы домой, пока старух снова не понесло во двор, но за окошком помимо его жизни шло своё, отдельное представление, укравшее у него старуху. Несколько пьяных, по-старушечьи хриплых голосов дребезжали за стенкой:
…Виновата-а ли я, что люблю-ю-ю?
Виновата-а ли я, что мой го-олос дрожа-ал,
Когда пела-а я песню ему-у-у?!..
В самодельном хоре зазвучали першинки знакомого напева, и Колымеев рванул дверную скобку. Замолчали с раскрытыми ртами. Старуху Акиньшину и бурятку с изморщиненным лицом он узнал сразу. По правую руку от бурятки – сердечница Обозова, в столовой работала. Слева от Акиньшиной – широкая в кости, как мужик, и чёрная молодая старуха, мать его однопалаточника, который задушился нынешней осенью. За дальним концом стола, рядом с хозяйкой, – две незнакомые старухи. Обе крупные, но одна с крашеными недлинными волосами, на концах скрученными вроде стружки, а другая в красной шерстяной кофте, поверх которой – нарочито вытаращенный «виноград» дешёвых бус. С одного боку скрытая костистой старухой, а с другой Акиньшиной, Августина Павловна наперёд услышала голос Колымеева. Ярко-малиновые пятна на её щеках ещё больше заалели.
– С чем пожаловали, молодой человек? – опомнилась бурятка, поворотясь на шарнирный скрип.
Запереглядывались, зашептались, отставили ложки-вилки. Саня, смикитив «международную ситуацию», бросила на подругу упреждающий взгляд.
– По обмену опытом, можно сказать, прибыл к вам, – объяснил Колымеев.
– Это же откуда закатился, милок? – поинтересовалась старуха с «виноградом» на шее.
– А из соседней ограды!
– Не от Чебуновских? – насторожилась Акиньшина. – А то у нас тут был один… ин-ци-дент!
С крайнего от Акиньшиной угла гоготнули.
– Немножко по другой линии направлен! По общему, так сказать, числу голосов… – Он осёкся, как на штырь, напоровшись на старухин пристальный взгляд.
– Это Гутин Володя! – сказала Саня для двух незнакомых старух. – Садись, Володя, гостем будешь…
– «Присаживайся» надо говорить! – назидательно подняла палец крашеная старуха и цокнула языком.
– Ну дак чё? Присаживайся, раз у вас так в городе принято, сеструха… – Саня простодушно развела руками: дескать, какой спрос с дуры колхозной? – Ты никак выпьешь, Володя?
– Выпью – чё ж не выпить? Поднесёте, дак… А то у меня горе: одну бабушку до калитки провожал, дак она даже поцеломкать себя в щёчку не дала! А что я, рыжий, что не могу после такого дела выпить?!
Старик обжался между Саней и её нижнеудинской сеструхой Альбиной, ему поднесли, а Саня подвинула тарелку с толчёнкой и котлетами. Палыч ковырнул одну вилкой, жеванул деликатно.
– Чё ж замолчали? Вон как пели. Я, можно сказать, на пение и завернул…
– Дак во-он оно чё! – огорчилась костистая старуха. – А я думала – на нас посмотреть… Слышите, девки: мы ему и на дух, оказывается!
– Чё поделашь с им, раз нюхалка сбилась, не в ту степь ведёт хозяина…
– Это… тебе, Володя, к Чебуну-самому надо на курсы поступить! Вот, я тебе скажу, мастер на такие дела…
– Постыдились бы Бога, пустомели!
– А чего стыдиться, сестра? Дело-то такое. Мы, когда с подругами собираемся… Мы в основном в Парке культуры и отдыха собираемся, имени Алексея Максимовича Горького! – словно красивым забором свою халупу обнесла, значительно добавила Альбина. – Так тоже, не без этого…
– Культу-урные! – обиделась Обозова. – На три буквы послать некого…
– Почему некого?! – не разделила такую позицию Альбина. – Показывайте, куда надо, я первая побегу!
Сошлись республики за столом! Смех, веселье, гомон. Кто салатца в блюдце, кто шуточку похабную в ухо, а кто и пьяные губы в щетину старика норовит.
Палыч не особится – со всеми на паях шуткует да обносит по рюмкам. Только старуха его чернее атомной войны, поглядывает косо да барабанит пальчиками по столу. Ну да это ничего, пальчики-то её, а полировка Санина!
Саня тоже прикусила язык, побаивается шибко башковитой родственницы, приехавшей на гостевье до Покрова, – на праздник Саня колет борова, а уж сеструха, спасибо ей, запродаст мясцо в город… И Обозова сторожится бабьих вольностей, но тут известно – сердечница. Однако старик не обделял и Обозову с Саней. Гулять дак гулять, а любить дак… конечно, кроме старухи некого!
Вот и Обозова с Саней стали подхихикивать для настроения: по-белорусски – тоненько и хитро – Саня, а полная Обозова по-украински – гарно, с отдышкой.
У меня милёнков шесть,
Я могу их перечесть:
Коля, Вася и Борис —
Остальных кобель загрыз!
Незаметно исчезла из-за стола Обозова, а приволоклась с самогонкой. На четыре пальца в бутылке, но – первач. Плеснули на печку ради культурного опыта, чиркнули спичкой. Синеньким засветилось! Аж Саня подорвалась из-за стола – спасать от огня имущество.
– Абсент так и пьют! – зевнула Санина сеструха, как выяснилось – бывший снабженец, пьяней пьяного нынче наклюкавшийся на празднике жизни.
Бурятка, будто и не пившая со всеми, трезвым оком окатила Альбину.
– Как это – с огнём? Что за холера?!
– А напиток такой спиртной. Поджигай и пей!
– А ну-ка? Где рюмашка?! – заорала костистая старуха. – Щас мы устроим испиримент!
Тут уж Саня не на шутку воспротивилась, пряча спички и полотенцем сшибая пляшущие языки:
– Бабы, да вы чё?! Спалить меня надумали?!
Эх, только Палыч подышал для блезиру в рюмочку, только подцепил на вилку огурчик, как кто-то требовательный подёрнул его из-за стола. На улице малость охолонул и сообразил, кто этот нехристь…
Не прощаясь ушла старуха, дверью саданув. Следом покандыбал – поддатенький.
Войдя в дом, старуха первым делом вырубила в зале даром горевший свет, подцепила сумочку на крючок. «И сумочку не забыла!» – в укор ей подумал Колымеев. Он примостился в прихожке на лавочке и похихикивал.
– Сволочь ты, Колымеев! Совсем никудышный человек! Понял?
– Ага, понял! – сердечно поддакнул Палыч. – Он и есть, Гутя! Одна ты хорошая, а другие – тьфу, сморчки против тебя…
С раздражением загремел в кухне чайник. Но будто выговорились разом, как тот спирт на печке, – погорели и потухли.
– А не нравится – собирай манатки и ка-атись на че-тыре сто-ро-ны! – Старуха тянула холодный чай. – Чебун – да, голова – мужик. И в ограде, и дома всего-всего! За чё ни возьмётся – всё в его руках прёт!
Из глаз неудержимо потекло. Ухватившись за дверной наличник, старик медленно поднялся и вошёл в кухню.
– Гадь-дю-юка! – заскрипел зубами, как будто хотел стереть их до корней, а в лицо ему полетела чайная ошара.
И сама старуха, как коршун, бросилась на него с растрёпанными волосами… Побрякав дверцами горки, звала вскоре:
– Иди, Колымеев, мировую делать!
– Овёс к коню не ходит! – Палыч сплюнул красным на железный лист возле печки: верхняя губа расползлась до крови.
На снег третий день ломало ноги у старухи. В глухом молчании свернули с Колымеевым кочаны капусты, боясь невзначай соприкоснуться руками, да сносили на веранду: старик переваливал тяжёлую клажу через плечо, а старуха поддерживала мешки снизу. После драки Колымеевы жили в душевной отстранённости. Они вместе ели за низеньким столом при включённом радиоприёмнике, которому вменялось поддерживать жизнь в доме непрерывным рокотанием, вместе ходили в чебуновскую баню, и старик стегал старуху веником, случалось, даже перекидывались двумя-тремя словами:
– Ты двери, Володя, закрыл?
– Закрыл, Гутя.
– Ну, тогда ничего…
Но всё это делалось по вынужденности существования под одной крышей. Сиротливо оставленные на грядках капустные листы осклизли на приморозе, Августина Павловна собрала их в ведро и снесла под гору, отвалив упоровские доски. Капустный лыч за здорово живёшь стрескал бы боровок, но она ни словом не попрекнула старика. Капусту до снега решили не солить – стояла в сенцах в двух бугристых мешках. Не раз и не два пыталась Августина Павловна совершить примирение, больше Колымеева находя себя виноватой, но старик воротился от одного её слова.
О своём сидении у жёлтой двери она не заикалась, словно решив крайне важную для себя и Колымеева задачу…
Каждый по-разному осиливал размолвку. Старик донашивал от дороги уголь и завалил им курятник, так что задняя стенка выпукла в огород Упоровых, но Палыч подпёр её помочами. Самовольное проникновение на чужую территорию он позволил себе, считая, что после разговора на брусе между ним и Алдаром тоже воздвигнуты душевные помочи. Однако тем же вечером бурят выбил и перекинул подпорки в колымеевский огород. За ночь стенка соскользнула с гвоздей верхней поперечины, образовав щель… Надёжно укрепив поперечины, Палыч из упоровского огорода в свой через низенький забор отчерпал развалившийся уголь. Старуха появлялась в огороде – то вынести помойное ведро, то задать корм поросёнку, и видела, как убивается старик, но лишь вздыхала украдкой. По-скорому, шито-крыто от упоровских глаз, покончил Колымеев с углём, и это была самая трудная победа со времён починки подвала.
Огород для весеннего задержания воды он уже вскопал, так что после угольных дел и вовсе нечем стало утомиться. Он собирал в ведро морковинки, вымытые прошедшим дождём, и варил их поросёнку вместе с мелкой картошкой; снял (хотя обычно этого не делал) с парников плёнку, потому что за лето она покрывалась пылью и плохо пропускала солнце, в котором на ранних порах так нуждается рассада; выдернул гвозди из реек… Опять же, с осени подгадал, не дожидаясь весны. Всё-то он торопил себя, стараясь прожить в счёт будущего пайка, который ещё могли и замылить от него, и прямил гвоздики на чурочке, раскладывая их в отдельные баночки. Но и это занятие быстро прикончил…
Дни их совместной жизни гнили, как солома под дождём. Старуха подразумевала под ссорой непоправимую поруху в доме, как если бы стропила прогнулись или печь перед самыми холодами провалилась. Печь и стропила можно было починить, а как наладить обжитую за тридцать лет, за один вечер разбитую душевную кладку? Спала она теперь в зале, а дни чаще всего проводила у Сани, которая куковала одна в большой трёхкомнатной квартире и от скуки вызванивала подругу к себе. Всё лето Саня моталась по больницам, у всех главных лекарей прошла обследование и всё таила в душе надежду на лучший исход, однако не дал Господь: таки признали туберкулёз, но закрытой формы. Это уж – Саня понимала – всё равно, закрытая или нет: как бы шагаешь по зыбкой доске, перекинутой над пропастью… О том и горевала, разом осунувшаяся и к худшей доле настроенная. Сеструха Альбина, нагрузив дармовой свинины, после Покрова укатила домой и звонка не подавала. За разговором да пересудом иной раз, не без этого, и чекушка появлялась на столе, однако Августина Павловна пропускала рюмочку и опрокидывала посудинку кверху донышком. Остатки допивала Саня и почти сразу хмелела. Врождённое косоглазие становилось заметнее, и белорусский голосок звучал тоньше, а на глаза, затягиваемые бельмами цвета скисшей простокваши, наворачивались слёзы. Хуже нет трезвому слушать пьяного, и старуха, затворяя за собой калитку, зарекалась приходить к Сане. Но наутро снова шла. И опять на весь день. По пути к Сане брала в магазине конфеты и несладкое печенье к чаю. И снова сидели за разговором. За одной из таких неторопливых бесед, полных невосполнимых вздохов и слёз, Саня вдруг кинулась описывать выгоды своего одинокого существования, да так витиевато и хитро, что не сразу сообразила Августина Павловна, куда клонит подруга. А когда поняла, так ахнула: жить с ней, бросив старика, сомускает! Вот уже второй день старуха не казала носа в Саниной хате…
Но и дома сидеть – что на шильях. Это в радости время летит незаметно, а в горе тихо тянется день. Легче с дальнего огорода мешки с картошкой перетаскать, чем ворочать в душе воспоминания. Другого занятья не было, кроме как смотреть по телевизору примелькавшиеся постановки. Но вот уже и телевизор опротивел до того, что старуха, просыпаясь, глядела на него, как на гроб. Мутнеющие год от года черно-белые фотографии на трельяже сквозь серую пыль глядели где весёлыми, где задумчивыми лицами, а в горке потрёпанный журнал хранил погребальные карточки. Злили косые взгляды Колымеева, которыми он, предполагая в горке спрятанную Августиной Павловной початую чекушку, всякий раз одарял её, раскоряченную на полу перед раскрытыми створками. Знал бы, что за богатство ворошит старуха в затхло пахшем белье, так несладко бы ему стало от своих мыслей! Но старуха и эту маленькую тайну хоронила в себе. От того-то и вздыхала, убирая журнал в горку, а потом караулила Колымеева в окно – подгадать, когда старик направится на обед, и поставить суп на плиту. Наглядевшись на похоронные фотографии, старуха так растравливала воображение, что стала бояться подходить к окну, как, открывая последнюю страницу свежей районки, страшилась увидеть в некрологах знакомое лицо. Эта боязнь с особой силой наваливалась в темноте и только к свету рассеивалась.
Иногда совсем недужилось в пустой при живом-то старике квартире. Тогда Августина Павловна надевала замшевое осеннее пальто, повязывала выходной платок и гуляла по посёлку. В движении она рассеивала тяжесть души, так что, когда задерживалась с разговорами, казалось, что комок, рассосавшийся в пути, как песок в песочных часах, стекается в её ноги, на свой лад отмеряя отрезок старухиной жизни. Ей полюбилось навещать дальние, в конце посёлка, магазины, в иных из которых она не была месяцами. Она стояла у богатых витрин с огорчением, вспоминая при этом червивые гнилушки войны и хмурясь на обелённые лица продавщиц, а если случалось что-то брать по мелочи, аккуратно просчитывала копейки. Разругавшись в одном, шла в другой, но и там происходило то же, так что старуха стала обходить магазины. В один из дней приезжала из города цирковая группа. Старуха в толпе ребятишек стояла на площади и похохатывала. Больше всего забавляли клоуны. И огонь, как проклятый абсент, о котором вещала Санина сеструха, глотали, и кривыми ножами в себя пыряли, а то умудрились меж двух огромных надувных мячей усесться – ноги врозь – и ну тягать гири. «Должно, куклы тряпичные, а ноги у них на шарнирах», – разоблачила старуха.
Часто она незаметно для себя уходила за лесополосу, куда давно ездила только на автобусе и где жила её старая подружка. Старуха уже и позабыла о ней… Нет, верно, она помнила, но как-то отрешённо. Случайно увидев Карасёву во дворе за развеской белья, очень удивилась. Навестив её впервые за несколько лет, старуха пила у неё дома чай и думала, как это она выпустила Любу из виду, ведь с ней так славно прихлёбывать из блюдец чай с малиновым вареньем. Люба полгода тому схоронила старика, а ныне почти обезножела и только на час-другой выползала под тёплое солнце… Как много потеряла за эти годы Колымеева! А сколько друзей хороших забыто, сколько слов добрых не сказано! И Люба так рада была ей, что тихонько плакала у калитки, просила навещать, сама-то она далеко ходить уже не могла. Старуха тоже всплакнула, обещалась прийти в следующее воскресенье. Ветром несло свёрнутые тополиные листы, похожие на пустые коконы, которые, вылупившись, оставила на память о себе самолюбивая осень, и старуха грелась простотой мира, в буднях потерянного, а в горькие минуты найденного. Вечером долго и хорошо поговорила с Колымеевым, который в тот день тоже (показалось ли старухе, или было на самом деле?) наедине с собой что-то надумал, и спать Августина Павловна ложилась с надеждой. Но в следующий раз придя к Любе, она узнала, что старую, забытую и вот случайно найденную подружку забрали дети в город, а дом с молодой поспешностью продали заезжей семье…
Пришёл с улицы старик, старуха покорно направила ему на стол, а сама остаток дня пролежала на диване, как на битом стекле. Мысли её вращались вокруг постройки угольника, один он остался несокрушённым оплотом самостийности её существования. Вчера Чебун, кажется, основательно постановил в разговоре, что даст необрезную доску. Стало быть, за стройматериалом дело не станет, если, например, затеять постройку. Не стало бы и за рабочими руками: и сам Чебун, да и Борька с Ларкой вызвались помочь, и Тамир бы, конечно, пошёл, а Мадеевы – не задолжали ей? То есть с людьми текучки не было. Доску даст Чебун. Крышу мастерить – на стайке кровельное железо… Что ещё? С какого боку подойти? Была, правда, загвоздка, кренила старухины планы. Ограда на двоих – на стройку спрашивай разрешения Упоровых, – но уж как нелепо держать совет с людьми, которые самочинно устроили в ограде передел! По уму, строить нужно, где есть подъезд для бульдозера… И опять-таки: как славно придуман был старый угольник! Ни таскать издалека, ни мудрствовать с укладкой. Строить за оградой? Но если подвластный ей двор как безнадзорный – что хотят, то и воротят соседи, – а уж сараюшке ли беззаборной выстоять?! Да тогда потребовалось бы согласие не только Упоровых, но и жильцов соседних домов, ибо это и их территория тоже, а те как пить дать задерут норку, татарин с дороги заезжает в огород на тракторе, опять же, эти сволочи брус купили… Но попросту, почему угольник не мог быть построен за оградой: рядом с забором проходила теплотрасса, и никто бы не позволил на ней какое-то строительство. Старуха и сама бы не шибко-то разбежалась: случись порыв и утечка, надо бомбить землю и вскрывать бетонные плиты, там бы и её сарай пошёл в расход. Выходило, что негде городить, так сказать, с лицевой стороны дома… Думы старухины обратились к стайке под горой, однако умерли сами собой, перегороженные забравшим переулок горбылём… Нет, если разобраться, то можно было, конечно, и отвоевать переулок, опыт хожения к нему у старухи был, но не было толку в переулке – всю зиму пурхаться через огород в сугробах, да и не набегаешься с ведёрком…
В ячейки занавесок замигали первые звёзды, но не они заняли вдруг старуху, хоть она и подивилась, сколь незыблемо и отлаженно протекает их небесная жизнь… Августина Павловна даже соскочила и молодухой побежала к окну – воочию удостоверить случайную догадку. По первым расчётам выходило не то чтобы справно, подъезда для бульдозера, конечно, не получится всё равно… Но и не из-под горы таскать! Тут и рассуждать нечего. Остаться без угольника? Плюнуть на всё? Ну-ка, плюнь! Не жизнь тогда будет, а кислые щи. С другой стороны, обмозговать такое дело нужно с Колымеевым, ведь только его стараниями росла теперь черёмуха и для чего-то же он вошкался с ней, поливал да удобрял…
Старик шелестел в кухне вечерними газетами, за которыми она запамятовала сходить к почтовому ящику. «Сам сходил!» – с обидой, поднявшей в ней все прежние огорчения, старуха сжала губы. На удивление, Колымеев принял её идею стойко. Он даже вырубил бормотавшее радио и отложил очки, весь обратившись в слух.
– В огород снести, а после пилкой исшаркать на дрова, – замирая от своих слов, не указывала, как раньше, а советовала Августина Павловна.
– На дрова?
– А куда больше? Либо на ссорище?
– На свалку-то, поди, зачем?
– Дак вот, Володя. Говорю – в огород снести, а с попилкой можно и погодить…
Ни тени недовольства на лице старика, ни шатнувшегося в огорчении желвака.
– Печь побелить на второй раз… – вздохнула Августина Павловна. – Обшелупонилась – а множко ли мы топили нонче? Сколько хошь плохая извёстка покупная!
– Раньше сами варили из камней, а теперь! – Палыч в сердцах подвёл итог своего и общего времени…
Ночью старик подходил к окну и, напрягая глаза, смотрел в темноту. Так долго это длилось, что начинал сомневаться, он ли это глядит в темноту или она, как на добычу, ощерилась на него запотелым стеклом. В огороде жило ещё одну ночь дерево, а не то чёрная лошадь пришла и встала под окном, поворачивая добрую морду на тепло и запах человеческого жилища. О, хоть бы краем губ прошептать о её решённой судьбе! Что же, судьба черёмухи была маленькой победой старика в этой жизни, и жалеть не о чем. Был и цвет весенний, будет и осенний пепел. То и в судьбе самого Колымеева, если разобраться, никогда не было одной погоды. И всё же, всё же…
На скрип половиц явилась старуха. Прежде голоса: «Не спишь, Колымеев?» – замелькала белизной ночнушка.
– А холодно здесь, Гутя, как в морозильнике! – сиплым голосом не сразу отозвался старик. – И печь хорошо протоплена, но с вечера есть тепло, а к утру нету!
– Упоровы окошки в подполье пораспахнули – чё ты хошь? Нояберь на носу, а они и закрывать не думают. Бойлеры везде натыканы!
Опустили головы, налитые свинцом годов и мыслей. Потом старуха встала и подалась обратно в зал.
– Дверь не закрываю! А то который день поляживает в покое, а мне тут как хошь одной!
…Старик пробудился от шума. Это кричала в трубку телефона раньше него поднявшаяся старуха.
– Кто-то, видимо, ошибся номером, – догадавшись, что он тоже проснулся, заглянула в спаленку Августина Павловна. – Спи спокойно.
Сказано было, как будто успокаивала в чём-то. Старик откинулся на подушку и до света пролежал с открытыми глазами.
В последнее воскресенье октября наметили постройку.
Ранёхонько проснувшись, старик какое-то время не вставал, стараясь найти в себе незримую струну, чтобы потянуть за неё и привести руки-ноги в движение. Старуха грохотала в кухне, обухом топора разбивая в тазу крупный уголь; мимо окна ползла вихлястая полоска дыма. Наставший день не тревожил, коль скоро всё сказано и решено, а черёмуха распилена на чурочки и складирована в поленницу, да часть уж и сожгли. Одно огорчило: на левой ноге, пониже колена, вздулось красное пятнышко. Должно, нашаркал суконным одеялом… Но старик надел очки, и сомнений не осталось: «Опухоль!» Не уходила, подлая, из него, а затаилась на время, чтобы в оконцовке дожать наверняка. Пока старуха не вошла в комнату, он спешно натянул трико, а поверх рабочие штаны. Даже ухмыльнулся нервно: чего, собственно, ожидал? Прошёлся по спаленке, подозрительного в походке не обнаружил, а вскоре привычно сидел на скамеечке и позёвывал в ладонь. Старуха ладила на печку чепарушку с супом да чайник. В чайнике побрякивали стекляшки – фляга с водой стояла в сенцах…
После завтрака он потащился к Чебуновым за доской. Идти на поклон к Чебуну не хотелось, он хоть и сам обещался выделить из своего запаса, но мог в последний миг вильнуть.
Справив утренний убор, Чебун в жарко натопленной летней кухне до одури опивался горячим чаем, макая в кружку куски хлеба и жуя столь сосредоточенно, словно подозревал в выпечке спрятанный гвоздь. Волосы сопрели на литой голове, а крупный нос больше покраснел, и к кончику его, едва Палыч сунулся в кухоньку, катилась испаринка. От выстроенных на печке чёрных кастрюль пахло горелой пшёнкой. Лампочка под потолком скудно освещала затхлую комнатёнку. Чебун радушно указал гостю на топчан, укрытый тужуркой, а сам сыто отвалился от стола и щёлкнул выключателем. Жёлтые обрывки уползли в цоколь, в кухоньке стало ещё серее, только сизое перо рассвета лезло во вдавленное окошко.
– Беречь энергию надо, – пояснил ситуацию с лампочкой Чебун. – Закуривай!
И бросил с подоконника на топчан пачку сигарет, отпачившую от стекла.
– Не люблю я покупной! Редко смолю его, листовухой пользуюсь в основном… А Ларка с Борькой где же?
– Ларка на пекарню с утра удрала. Хлеб, что ли, баяндаевским выпекать надо… – недовольно выразился Чебун, о сыне умолчав.
В сумраке багровели его распаренное лицо и крупная, в сетке синих жилок лысина, а глаза глядели мутно.
– А я думал, всё с молодухой поляживаешь в постели! – Не сводя взора с Колымеева, Чебун провернул лопнувшей спичкой в зубах. – Эх, жись ты моя, жись! Да, Володька? Жить бы, говорит, да радоваться! Разве я думал когда, что так-то мыкаться придётся?..
Вдвоём в несколько ходок сносили из-под сарая древесным червём обтрухлявленные, но годные строительству обрезки, определили на месте спиленной черёмухи. Вышло не с излишком, но сообразить сараюшку можно какую-нито.
Запыхавшись, сидели на чурбане спиной к спине, вздрагивали лопатками. Чебун, утирая шапкой лысину, растолковывал план действий.
– Вот здесь и будем строить, Володька! Конечно, таскать уголь далёко от дороги, но и то – не под снегом валяться добру… Как считаешь?
– Лучшего места нет, – соглашался Палыч. – А так всё ж таки укрытие. Правильно ты, с одной стороны, говоришь, Серьга!
– В день уложимся, нет?
– Вдвоём-то, поди, и на три за глаза? Мадеевы, с другой стороны, помогут…
Чебун скривил большой рот:
– Ты на людей – не сильно, по нынешним временам. Не разбегутся – так считаю. В этом вопросе обнадёживаться не надо… Так, говоришь, на три дня нам с тобой потехи?!
– Но.
– Значит, будем три дня работать. Тут дело такое… Вставай-ка, а то, парень, остынем на мерзляке…
Вопреки чебуновскому прогнозу, как и обещались, пришли Мадеевы. Чебун ковырял лопатой ямки под стояки, а Палыч прямил на чурке горелые скобы, которые летом приволок со свалки. Старуха тогда высмеяла его, а вот дело так повернулось, что и скобки оказались нужны.
…Недавно водворился мир меж неуёмными супругами, а до того шла холодная война. И было с чего. Заколов поросёнка на продажу, на вырученные тити-мити Колька направился в областную клинику справлять давнюю мечту – вживлять искусственный глаз на место порушенного Галькой. С отъездом мужа Мадеиха стоически сопротивлялась алкоголю и ладом-порядком дожидалась благоверного из дальних краёв. Ехал Колька на три дня, а вернулся через полмесяца – опухший, как от пчелиных укусов, и ни денег, ни шанег. В спичечной коробочке привёз хрусталик, объясняя, почему его не вживили врачи, тем, что не хватило сбережений на операцию. Скоро выяснилось, что хрусталик подложный: свинтил со стеклянных бус одну бусинку Колька и вменил как современное достижение медицины: «Вот и дырочка есть, куда смотреть! К ней подводится глазной нерв…» А деньги пропил Колька в Черемхове, таскаясь по родне. Это Мадеиха, не будь дура, слетала с шариком в местное хирургическое отделение, навела справку. Неделю кантовался Колька в гудэповской сторожке – переживал репрессию…
Споро закипела работа. Колька забрал лопату и ахнул по земле – мелкие камешки в разные стороны. Чебун с Мадеихой приволокли брус и стали пилить его двуручкой.
– Никакого, дед, удовольствия туда-сюда пилой с тобой водить! – кричала раскрасневшаяся Мадеиха. – Пусть тебя на том свете так черти пилят, как ты над этим бедным брусом издеваешься! А ещё мужик… Какой ты мужик, когда не чувствуешь ласки в этом деле?!
– Пошла ты… со своей лаской! – огрызался Чебун. – Держи пилу ров… эх, руки-крюки!
– Мы бы с Мадеевым давно уже… какого-нибудь Буратину выпилили! А с тобой – где допилишься?! Нет, конченый вы в этом вопросе человек, дедушка! Сядьте в тенёк, я лучше с дядей Володей попилю, раз у вас пилка затупилась…
– Мели, Емеля! – багровел Чебун.
Солнце восстало над степью – четыре стояка, как четыре восклицательных знака в войне старухи с Упоровыми, прочно держались в своих гнёздах. Чебун для надёжности колуном вбил рядом с брусьями берёзовые клинья.
– Харэ! – качнув проверки ради стояк, Колька сделал отмашку.
Сели на сваленные доски, закурили. Чебун примостился с краешка и, как рыба-кит, глотал задохшимся ртом живительный воздух. Мадеиха сунула ему в рот указательный палец, но Чебун юмора не оценил и уковылял на завалинку. Оттуда понёс политику:
– Щас чё не жить, когда всё есть? Будь порасторопней да с этим делом, – стукнул себя ладонью по горлу, метая стрелы в Кольку с Галькой, – не очень связывайся, не закладывай свыше меры – и живи-и себе! Нет, годячая по сравнению с ранешним житуха. Не прежние времена…
– Я вам одну загадку не загадывала? – заворожённо глядя на Чебуна, страстно спросила Мадеиха. – Насчёт экономического вопроса?
Чебун забегал глазами.
– Зачем мне твоя загадка? У меня жизнь… загадка! Родился для сотенной, а живу на пятак. Это как, не загадка?!
– Так и есть! – без мысли о словах соседа сказал Палыч. – Раньше бы побегали и за деньги!
Колька неоднозначно посмеялся своим трезвым соображениям. После недавних событий, когда обман с искусственным глазом неожиданно раскрылся и Галька, прилетев на кочерге из больницы, сразу же от порога двинулась в его сторону, Колька проходил реабилитацию в глазах общественности и лишний раз рта не раскрывал.
– Вот слушайте. – Мадеиха повела вокруг себя рукой, словно собирая в пригоршню внимание публики. Палыч сдвинул кепку, чтоб не пропустить новость, а Чебун загодя собрал под жабьей губой язвительный плевок.
– Ну? – поторопил Чебун.
Мадеиха уела:
– Не нукайте, дедушка! Я с правого копыта валю, к едрене фене, любого! Так вот: загадка…
– Мы это уже слышали! Ты дело толкуй. А нет, дак…
– Отгадай загадку и реши вопрос. – Мадеиха грустно посмотрела на Кольку, потом на Палыча, сверяя уровень загадки с культурой аудитории. Колымеев лицо отвёл. На Чебуна Мадеиха уставилась в последнюю очередь. – Сколько у цыганки…
– Тьфу! – разочарованно, но и облегчённо выматерился Чебун, когда Галька закончила. – Она и есь – Емеля…
Капельки смолы блестели на широком лезвии топора, воткнутого в бревно. В рваной паутине, протянутой между штакетин, трепыхалась от ветерка мёртвая муха. Паук словил её летом, но отведать желанной добычи не успел: сам угодил в чью-нибудь сеть или как-нибудь иначе сгинул в провалище жизни. Старик ткнул в паутину огоньком самокрутки, предавая усопшее насекомое земле.
– А и так никогда хорошо не жили! – возвращаясь к недавнему разговору, подытожил Чебун. – Бери, Колька, эту сороковку. Смоляк – во! Нас уже не будет с Володькой, а… Нет, не по-людски устроена жизнь! Кому навоза воз, а кому – дерьма на лопате…
Чебун с Колькой крест-накрест потянули стропила, а Палыч с Мадеихой пилили доски по тем царапинам, которые им в назидание Чебун наметил гвоздём. Переширкали третью доску, и Галька сбросила куртку и платок.
– Взопрела с тобой, дядя Володя! Как молодой жеребец, укатал сивку! А ваша бабушка где? Она не загорится тихой ревностью?
Колымеева протопила печь и ожидала, когда можно будет выгрести золу. Но долго ещё в печке светилось, и старуха ожесточённо шуровала в алое кочергой:
– Должно, уголь такой. У всех добрый, а мне опять порода досталась!
Наконец потухло, старуха снесла золу за ворота и посеменила в огород, взволнованная возможностью лентяйства на стройке. С нею что-то случилось в последнее время, как будто вдохнулись новые силы, так что старуха порозовела с лица и легче стала на ногу. Оказавшись в центре события, Августина Павловна не осталась без дела: взяла берёзовое полено и, скептически осмотрев результат долгих топтаний Чебуна, стала неистово утрамбовывать землю вокруг стояков, подразумевая зыбкость возведённой без неё конструкции. Лиственничные стояки мелко дрожали от производимых снизу ударов, тоской и печалью отзываясь в оскорблённом сердце Чебуна.
Сколачивали первую стенку, а в огород с весёлыми криками ввалилась ватага. Явились Борька Чебун, Ларка и Тамир. За ними мелкой блохой припрыгала Саня. В три пары рук Колька, Чебун-дед да Борька застучали молотками. Бабка Саня, запахнутая в безразмерную телогрейку и оттого похожая на громадный кокон, подносила в угоду строителям гвозди из ведра. Напиленные доски подавали Палыч с Мадеихой, а старуха с татарином сообразно своим представлениям городили дверь для угольника, на глазах поднимавшегося из пепла старухиной жизни, как птица феникс.
Старуха совала татарину ржавый костыль, годный скреплять шпалы:
– Тамирочка, Богом прошу, возьми вот этот гвоздик! Уж лучше в целом свете не найдёшь!
Тамир оставался при своём мнении, обрубком большого пальца левой руки что-то глубокомысленно вымеривая на доске. Палец пострадал нынешним летом, когда татарин ловил убежавшего в степь годовалого бычка. Уже обуздав беглеца за рога, Тамир намотал верёвку на руку, однако телячьих сил не рассчитал: бычок рванулся, и большой палец срезало арканом у самой костяшки. Тамир положил палец в карман и направился домой, где замотал культяпку бинтом и ради внутреннего обеззараживания выпил бутылку водки, а про затайку в кармане забыл. Вспоминая об этом, татарин неизменно повторял, что только и заметил, как палец вроде пробки от бутылки с шампанским взлетел в небо и упал в грязь, и что Рената Александровна, собравшись в субботу стирать, бросила штаны мужа в таз с водой и по привычке вывернула карманы…
– Тётя Гутя! – орал Тамир, тяп-ляп творя затворку, на веки вечные определяемую стоять на страже государственных интересов Августины Павловны. – Я мужик, да?
Колымеевой нечем было крыть, и она отступилась на шаг-два, а потом напустилась с новым рвением:
– Ведь скособочится дверь, помяни моё слово!
– Я знаю! Тёть Гуть! Понимаешь, нет?! Мы тебе такую дверь отгрохаем, что сама не откроешь!
– Так-то поди зачем? Мне бы лишь бы заслонка эта чёртова не залезла!.. Чебуновская невестка гоношила харчи на девять ртов, и Августина Павловна, скрепя сердце отрываясь от работ, бегала в дом: боялась, что цыганка сожжёт конфорку, а потом и хату. Так же по-цыплячьи неслась обратно, придерживая платок. Дверь, возведённая сообща с Тамиром, вызвала у Чебуна ряд нареканий. Чебун водворил татарина за себя на сколачивание стен, а сам раскурочил дверь и принялся собирать по новой. Саня топталась зря, и её командировали с объекта на помощь Ларке, куда она и устремилась с Божьей помощью от греха подальше.
Обколотили две стены – и цыганка лязгнула ложкой в окошко, а Мадеиха просигнализировала старухе глазом, однако Августина Павловна упорно не замечала подаваемых знаков, собирая в ведро стружки на растопку печи. Борька, перемигнувшись с Колькой, обречённо полез в карман за сигаретами, к нему потянулись жадные до курева руки. Только Чебун держал дипломатическую паузу: поднесёт Августина в обед – хорошо, оставит до вечера – и то ладно. «Правильной политики в этом вопросе придерживается Паловна! Им-то чё? Только бы дорваться!..» Не дождавшись послабления, строители старухиного счастья молчали.
За работой обида на старуху рассосалась, звонче заиграли молотки-топоры. Колымееву не досталось дела, он поплёлся к стайке за кровельными листами, по приставленным к стене доскам спустил с чердака на землю. Материал сохранился хорошо, лишь кое-где от сырости объявилась жёлтая сыпь. Колька в паре с Тамиром сносили листы к месту строительства. Старик ковылял следом, усталый, но обнадёженный для жизни ещё одним листом, оставленным на чердаке в будущую пользу.
Когда поднимали покрытие на укреплённые стропила, острым уголком листа чиркнуло Чебуна по пальцу. Капли крови полетели на кирзовые сапоги.
– Т-т-твою мать! – взмолился Чебун и где стоял, там и сел, будто подкошенный.
Мужики спрыгнули на землю, окружили старика, а Мадеиха грамотно извлекла из кармана носовой платок и стала обматывать выставленный Чебуном палец, прежде изрядно плюнув на рану.
Чебун взревел.
– У меня, дед, слюна чистая, как у ребёнка! – заверила Галька. – Так что вы не убивайтесь раньше времени.
– Где чистая! – скулил Чебун, морщась от силы, употребляемой Мадеихой на повязывание платка. – Спирт гольный – вот что твоя слюна! Как скипидаром обварила…
Старуха громко вздыхала, недовольная Чебуном:
– Ишь сколь крови вышло-то! Как бы, слушайте, в омрок не упал… И как тебя, старик, угораздило?!
– Да уж, как! – жаловался Чебун. – Живота своего не берёг потому что! А ты – ка-ак…
– Ерунда, дед! – ободрил Колька и со знанием дела осмотрел чебуновскую руку. – Я раз циркуляркой палец срезал! Приложил его туда, где он держался на шкурке, замотал в мазутную тряпку. Через месяц зажило, как и не было ничего…
– Твой-то палец перешибёшь! – с усмешкой заметил Борька. – Вместо гусеничного пальца зашибись пойдёт на траки!
Тамир молча наблюдал за происходящим, но вдруг заорал:
– У нас один, чтоб капитана получить, отстрелил себе палец! Вроде пострадал при исполнении… Слышь?! Дали ему капитана! Только палец загнил, руку отрезали… А на мой палец посмотри! – с гордостью указал на неровно затянутый кожей обрубок, смиряя Чебуна с напастями судьбы.
Словно петух, загнанный собаками на забор, Чебун вертел клокастой головой. Мелко дрожали мясистые фиолетовые губы.
– И опять вы, папка, не с того пострадали! – заметив движение в огороде, прилетела Ларка.
За цыганкой прочавкала бой-галошами Саня, уже без телогрейки. Августина Павловна подозревала обеих – в спальне за дверью стояли фанфурики с настойкой…
– Дайте я замотаю как надо! – воскликнула Ларка, забраковав Галькины намотки.
– Уйди, змея! – отдёрнул руку Чебун, а Саня, в отдалении пристроившись на чурочку, поддержала:
– Со всяким можеть произойти! Лишь би заражения не било…
Суеверно обратив к небу пострадавший палец, Чебун по совету старухи направился в медпункт, мнительно ойкая. Мадеиха приложила к сухому глазу обрывок платка, но Чебун не велел реветь.
– Идите с Богом, дедушка, хотя вы и не так пилите! Не поминайте, если что…
– Пошла ты, курва! – миролюбиво простился с Мадеихой Чебун.
Вместо ушедшего Чебуна на стропила покарабкался Колымеев. Августина Павловна снизу подавала ему советы, чтоб старик не угробился с верхотуры.
Стройка подвигалась к завершению, а на душе у старухи становилось тихо-тихо. В битвах с соседями Августина Павловна, кажется, постарела хуже, чем за последние годы, и легче в теле сделалась, и голос не тот, и сердце, исклёванное ненавистной бухгалтершей, ни к чёрту. И ведь не столько волновал её сваленный бесхозно уголь, сколько то, что старый угольник был рассчитан на обе квартиры. Упоровы порушили последнюю социалистическую модель мироустройства, а этого Августина Павловна простить не могла. Не отвоевала полянку под солнцем – творила её сама, и если бы вдруг случилось, что угольнику не бывать, старуха бы умерла тем же часом от горя и унижения. От старика в этом деле не было проку, всего и добилась, что срубил черёмуху да мало-мало шевелился на стройке.
Сладили крышу и нацелились на дверь. Этого-то Августина Павловна и ждала! Она сбегала в дом и принесла две замасленные петлицы. Колька попытался согнуть шарнир в огромной руке, но – дудки.
– Считай, о-про-бировани-е прошли! – объявил результаты эксперимента Палыч.
Шумной гурьбой навесили дверь. Когда вбили последний гвоздь, старуха с радостью затворила угольник. Палыч выстругал топором барашек, но Августина Павловна оттёрла его от двери.
– Уборную этой закорючкой закрой! У них вон, – кивнула на упоровские постройки, – даже у банев замки, а мы будем, как эти… Нет, тут другие методы нужны!
Старуха пошепталась с Борькой, и тот приволок кованый засов и амбарный замок, что припас старик Чебунов на сарай под машину.
– Ты бы ещё каретку от «Казахстана» принёс – свалить под двери! – смазывая железную собаку солидолом, покачал головой Колька, а потом попользовался колымеевской центровкой и высверлил в стене отверстие для болта.
Закрепили засов и ушко под замок. Цыганка извлекла из кармана ключ на шнурке и подала в пользование Августине Павловне. Старуха привязала шнурок к петлице на телогрейке, а ключ спрятала в карман.
Тамир локтями растолкал собравшихся, очищая для старухи светлый путь к угольнику:
– Принимай, тёть Гуть!
Боясь облапошиться поверхностным наблюдением, Августина Павловна осмотрела сарай изнутри, а затем, наложив на скобку засов и просунув с помощью цыганки замок, три раза со скрежетом провернула в замке ключ. Борька прибил дюралевую ручку и немного тряханул дверь, но засов выдержал.
– Годится, соседка! – облегчённо сказал Колька и недвусмысленно крякнул в адрес старухи.
– Мужики, да вы чё?! – смикитила хитрая Ларка и, забрав у старухи ключ, отомкнула замок, растворила дверь. – Вы – Колька, Борька, Тамир и вы, деда Володя, – идите таскать уголь от стайки, а мы уж тут…
Хмуро позыркивали мужики на Ларку, но поделать ничего не могли: крут и ядовит язык у чебуновской невестки!
Нескоро сели за выставленные в огород и накрытые клеёнкой столы. Солнце, качнувшись, боком черпануло землю, но совсем не завалилось – золотистым шестом упёрлось в гипсовую гору. Упоровы понесли в стайку большую кастрюлю с поросячьей болтушкой, косясь на колымеевскую пирушку, а к хлевам потянулись тяжёлые коровы, налитыми сосками чиркая по сухим ляжкам… Ожидали, скажет ли что Августина Павловна, а старуха неожиданно заплакала. Смущённо переглядывались мужики, бабы, шурша одеждами, завозились вокруг старухи, шёпча ей на ухо что-то утешное. Никто не видел, что и у Колымеева сверкнуло в глазах. Саня суетливо совала подруге скомканный платок, но Августина Павловна уже подняла горькую рюмку. Однако не пригубила: как нюхом чуял, притащился Чебун, выставив перед собой, чтобы не замарать, забинтованный палец.
– Кто так двери весит? – хмыкнул Чебун, втискиваясь между Мадеихой и Саней. – Надо было сделать чуть с наклоном, чтоб сами закрывались.
– Ладно, старик! – нахмурилась Августина Павловна. – На мой век хватит!
За Чебуном к месту скопления трудящихся поспела Рената Александровна. Тут уж поберегли крутые слова, живо откликнувшись на идею Мадеихи «прикрыть хлебальники». Рената Александровна не была в доме Колымеевых с весны и с той поры выцвела лицом и в свои неполные сорок словно бы полегла душой, как переспелые травы. О незримом черве, точившем сердце учительницы, знал весь посёлок. Оттого-то и опустил глаза Тамир, что с ножом в руках гонял учительницу по дому, а Рената Александровна опилась каких-то капель и только чудом вызволили её из тех классов, где робкими учениками стоят пред ликом главного учителя. Потому-то и грустили на её лице большие карие глаза, что неизвестной живым доли хлебнула, запретных песен наслушалась. И покоя не было ей, хоть и зарёкся с той поры поддавать в лужёное горло татарин и строго держался завета, если сегодняшнее застолье не считать. Нет, всё что-то волновало её, словно осколок бутылочный прятала в сердце, и тёрся он, и резался…
Стесняясь людских глаз, Рената Александровна робко села рядом с Мадеихой, которая тут же и плеснула ей штрафную, чтоб разогнала учительница тоску-печаль. Она и выпила, запрокинув искривлённое горло, обмахнула со смуглого лба чёрные волосы.
– Хороший угольник построили вам, Августина Павловна, – чтобы развеять муторное, до слёз понятное ей молчание, сказала Рената Александровна, поспешно цепляя солёный огурец.
– Соседушки помогли, дай им Бог! А то бы я одна, знаешь…
– Ну почему же одни? А Владимир Павлович?
– Это да, конечно…
Неплохое было застолье – да только и сели, – а не чувствовалось отрады на душе. Каждый сам по себе жил за единым столом, под одним небом. Ларка с бабкой Саней беседовали о посоле огурцов, Тамир с Ренатой Александровной рядились вполголоса, Борька грустно курил, а Колымеев поддакивал Чебуну, да старуха хмурилась ни с чего. Один Колька успевал, закусывал за троих, а Мадеиха зудила его локтем в бок, что не могло ускользнуть от всевидящего ока Августины Павловны.
– Пусть ест! Проберёт – дак чё?
– Он и так ходит дальше, чем видит! – Галька избирательно оглядела собравшихся, главным образом сосредоточившись на Кольке и тарелке с рыбными котлетами, которые он ел с громким сапом. – Вчера иду мимо нужника, слышу: тр-тр-тр! тр-тр-тр! Ну, думаю, копец: немцы взяли посёлок…
– Замолчи! – затряслась старуха. – Ты и немцев-то в глаза не видала!..
Борька как будто и не охмелел, а только заблестели живые глаза, заалелась лысинка да больше обычного глушил злые сигареты «Прима». После водки его всю дорогу тянуло расплетать клубок мучительных вопросов, который он сам же и напутывал в бесконечных похмельных размышлениях о жизни и человеке. Он перевернул кверху донышком свою рюмку и хмуро свёл пшеничные дуги бровей. У него вообще была такая манера: вдруг откалывался от коллектива и долго сидел в задумчивости, а потом огорошивал всех неожиданным вопросом. Недавно в гараже он так же вот ушёл в себя, а потом выдал: если водка будет стоить один рубль, он бросит пить. Мужики спросили, почему. «Захлебнусь!»
Рената Александровна, поджав губы до ямочек на щеках, отвернулась от мужа, а Борька выждал своё.
– Вы что-то хотели спросить? – поймала Борькин частый взгляд учительница.
– Да… – Борька саданул головой. – Хотел! Недавно зашёл в школу… Вы извините, Рената Александровна, что так говорю…
– Ничего-ничего! Я вас внимательно слушаю.
– Санька подрался с кем-то, ну вызвали… Стою в коридорчике, директора жду. А ведь здесь учился, в этой школе! Учителей много новых, но и старые – наши – ещё работают. Та пробежит, эта… Вот, в одном посёлке живём, а кто в школу заходит, после того как кончит её? А надо бы изредка! У меня душа зашлась, то помутнеет в голове, то просветление какое-то. Думаю, какие же вы счастливые, ребятишки! Но и глупые, не понимаете если…
Старик Чебун с другого конца стола объяснил Палычу:
– Вишь, разобраться не может, бедный! От водки у него помутнение, а от сытой, вольготной жизни в моём доме – просветле-ение!
Борька сделал вид, что не заметил обидной реплики.
– «Здрасьте, Ирина Васильевна! Как ваше здоровье?!» – «Здрасьте, Ольга Николаевна?! Как ваше…» Здрасьте, здрасьте! – как первоклассник! Охота поговорить же! И вы знаете – ни одна не остановилась, чтоб хоть слово-полслова! Ни одна! Кивнут только и мимо пролетают, а то и вовсе не видят. Обидно!
– А ты думал, что они там сидят да водку пьют, как у вас в гараже! – Это опять Чебун-старший. – Работают люди, за кусок хлеба тянут лямку!
– Да не в том дело! – психанул Борька. – Потом только наша русичка остановилась, объяснила мне. Все, говорит, Боря, учителя заняты какими-то… как она сказала? Прен-зе-та-циями. Ну, что наработали в школе, то и пре-зе…
Мадеиха поперхнулась хлебной коркой.
– Ка-ак презе? Везде презе и уже в шко-оле – презе?! За-ши-и-бись живём! Ни родины, ни флага…
– Презентируют, – подсказала Рената Александровна, внимательно всматриваясь в разгорячённое лицо Чебунова.
– Вот-вот! Оно самое…
– Все свои, как вы правильно и хорошо сказали, «наработки» педагоги объединяют в одну небольшую, если так можно выразиться, микрообразовательную систему, иными словами, проект, – учительница сказала последнее слово веско, вытянув букву «е», – который представляют на суд внутришкольной комиссии, а если работа того стоит, то и районной комиссии – и так далее…
– Это мне понятно, Рената Александровна! Но за этими прен-зе-та-циями они скоро… Я-то ладно, мне немного надо! Я не о себе говорю! Ну стоял, ну не подошли… А вот ребятишки! Они же о них забывать стали! Нет, в прямом смысле! Как – я не знаю! – подопытные кролики для этих проектов! Они же дебилами растут с ихними презе!
– Может, ты помолчишь уже! – как лезвием полоснув по глазам, резко заметила Ларка.
– Ну, я не знаю, Борис Сергеевич, – заалелась учительница, предупреждая наметившуюся бучу. – Вы так говорите, как будто там нет умных людей…
– Да не слушайте вы его! – старший Чебун отсекающе повёл рукой. – Очень ему нужна ваша школа! Не наливают больше – вот и не знает, куда свою энергию деть!
– А ты уверен, что у меня это не болит?! У меня ребятишек трое, а я не знаю, кого из них сделают… Не зна-ю-ю!
– Не глупее тебя будут! Это ты не беспокойся. Ты думай, куда они после школы приткнутся? Из-за такого, между прочим, отца, как ты…
– Какого это «такого»?! – Борька расшиперенными пальцами показал «такого».
На отца имел свой, кровный зуб Борька. Всё громче поговаривали в посёлке: когда нашли у моста убитыми Кольку с Ванькой, пришли к Чебуну матери убийц. Борька как раз уехал в город за двумя гробами. Но люди… те видели, как допоздна горел на чебуновской кухне свет, а потом Чебун провожал буряток до ворот… Что там у них сладилось – никто наверное не знал, а только, первое, – на что было приходить буряткам к Чебуну, когда и глаз-то не должны были казать? И, второе, Чебун, поклявшись вздыбить убийцам холки, ни до похорон, ни после заявления не написал, а от разговоров на эту тему увёртывался. Вот и вился бесславный для Чебуна толк, что в тот вечер купили его молчание. Но это с их людской сторонней точки зрения – купили…
– Да ты ж детей своих продал, ш-шкура! – раздельно произнёс Борька и вскочил из-за стола.
– Не смей! Боря, не смей! – Ларка обвила мужа руками.
Чебун побледнел и угрожающе поднял голову:
– За такие слова… Все слышали, что эта тварь сказал только что? Нет, вы мне ответьте: все слышали?! Чтобы потом не было этого – то да сё…
– Нет, но он же детей своих продал! Почему же ты меня держишь?! Он же братовьёв моих убитых заложил!
– Ты у меня, однако, попляшешь завтра! Ты… ты у меня в ногах валяться будешь, когда…
– Тебе ж родаки этих ментюг деньги сунули! Ты и замолчал!
– …И ты замолчишь! Где надо замолчишь!
– Хватит! – задохнулась от чинимого беспорядка Августина Павловна. – Борька, змей, хватит! И ты, гррриб старый, сиди!
Долго ещё Чебуны не унимались: скрипел зубами старик да дрожал раздутыми ноздрями Борька, чиркая спички о коробок.
– На-ка, дядя Володя, подкури!
Палыч, сидя всё это время тихо, как мышь, полез через стол с огоньком в руке. Под сердцем брякнуло. Старик, обомлев, ополз на скамью, пошарил рукой по груди: во внутреннем кармане лежал пустой портсигар, а в нём брякала зажигалка.
– Ёкко санай! – улыбнулся тревоге, но рюмку – в сторону. – Мимо, мимо!
– Э? – уточнила Мадеиха.
– Обноси. Я – пас!
…Колька Мадеев по слабости спать за столом вскоре раскис, себе во вред накидав в рот не одну губительную стопку.
– Устал человек! – поняла Колькин поступок старуха Колымеева.
Как знал, ретировался Колька с этого безнадежного света в мир туманный, но желанный. Августина Павловна повернула руководящий курс – и больше горючки не выставляла. С целью претворить новую старухину идею в жизнь Ларка с Ренатой Александровной принесли из кухни, держа за ручки, самовар.
Пошло чаепитие.
Из-под крышечки самовара попыхивал, словно не мог раскуриться, белый клочок.
– У вас, Гутя, другого кипятка не осталось? У меня от этого изжога… – зряшно обрадовалась Мадеиха налитому в кружки.
– В науке психологии это явление называется – «отсутствие мотивации».
– Мы с Мадеевым это так же называем… – на замечание учительницы всполошилась Галька. – У тебя, кролик, отсутствует? И у меня отсутствует! Дак надо взять…
Попели-поплясали, чинно-мирно чаи погоняли, заедая рассыпчатым ванильным печеньем и конфетами в хрустящих обёртках. А потом, как водится, вспыхнула драка. Сварой голодных псов прокатились по огороду драчуны.
У Борьки после стычки с отцом точилось под сердцем. То есть не то чтобы чесались кулаки, но надо было показать, что мразь и ложь людская не безнаказанно существуют на свете, а есть за угнетённые классы ответчики. Уж с чего втемяшилась ему в голову мысль об ответе, Борька и сам бы не сказал, а только Тамир, если разобраться, тоже… не он ли его братовьёв ворованным спиртом опоил? Не из-за татарина ли погибли Колька с Ванькой?! Да что Колька с Ванькой! Сколь они, монголы-татары эти, держали Русь в кабале! Может, не они, так и житуха была бы теперь послаще… Хорошо, Борька догадался, что не так-то всё просто в истории, а то эти суслоны так бы пряники и жрали!
С Борьки и началось:
– Татарин поганый, дай чилим поставлю!
Тамир положил конфету обратно в вазочку.
– Э! Чебун! Видел кулак?! Свинцом налитый и смертью пахнет!
– Нет, чилим я всё-таки тебе сегодня поставлю! – зарядил Борька, как осенний дождь. – Восстановлю историческую справедливость!
– Хватит вам, мужики! Сцепились-то с чего? – вразумляли.
На пальцах, горячась, объяснил Борька:
– Они нам должны дань отрабатывать за триста лет! С процентами! Иначе мы никогда не выведем экономику из кризиса… Сколь это будет?!
– Угомонись, Борька! – Старуха почуяла новую беду. А и от прошлой едва оправились. – Я пока что тут хозяйка!
– Чебун! Чебун! Э! Слышь?!
– Шалбан… шалбан-то я тебе впиндюрю! – успокаивал Борька татарина, шаря по столу в поисках сигарет.
Сане показалось со страху, что Борька ищет нож. Бедная старуха так и обмерла, ловя ходившими ходуном пальцами рукоятку кухонного ножа, чтобы спрятать под кофтой.
Рената Александровна тоже спохватилась:
– За что вы на него, Борис Сергеевич?
– Национальная гордость! Я должен ответить…
Старший Чебун в перепалку не вступал, но и бдительности не терял на тот случай, если, например, Борька помянет старое. На чью сторону перекинуться, он уже определился. Не вступали в склоку и Колымеев с Колькой. Первый каялся, что так нехорошо выходило почти спевшееся застолье, а Колька потому, что клонилась тяжёлая голова и не давала смотреть на мир.
Подлил масла в огонь татарин:
– Мы ваших баб триста лет… как хотели! Э, слышь?! Пока русский Ваня-дурачок на печке спал…
– Кого?! – тихо спросил Борька, так глянув на жену, что та оставила его локоть.
Мадеиха, душевно затронутая словами младшего Чебуна об отмщении и о взыскании с татар набежавшего долга, пребывала в ожидании, когда мужики пойдут в рукопашную. В то же время Галька о чём-то думала в усиленном режиме.
– Есть, нашла! – Хлопнув по столу ладонью – ложки-вилки подпрыгнули и бросились врассыпную, прячась за чашками, – Галька предложила выход из ситуации: – Поставить татарина раком в конце огорода и с разбегу по очереди в голубятню пинать… Ставлю на голосование!
– Да зато мы вас потом на Куликовом поле – хоп! Рената Александровна! Ну вы же учительница по истории, скажите же ему!
– Кто? Вы?! Га! – закатился татарин. – Э, Чебун! Мы и потом ваших баб… Ты вон счерна, а знаешь почему?!
Это был его момент, и Борька мазанул Тамира по сусалам. За столом замерли. Тамир ответствовал подобно, и Борька, покачнувшись, коснулся рукой земли, но тут же встал в боксёрскую стойку.
– Не-е, там слабый был удар! – делая знак, чтоб не вязались в общую драку, растолковала Мадеиха. – Фактически, конечно, был нокдаун – Борька коснулся рукой канваса, но…
Съездив друг другу по скулам, мужики воинственно упёрлись башками.
– Это… это мой прапрапрадед твою прапрапрабабку!
– Кто?! Кого?!
– И ваших всех прапра… тоже!..
Тут уж не на шутку могла обернуться заваруха, повыскакивали из-за стола, пороняли кружки.
– Бабы! Разнимай! – тщетно пытаясь сорвать с перекладины бельевую верёвку, чтоб скрутить Борьке руки и увести в сарай, орал Чебун.
– Да водой их облить! – кричала Ларка.
– Надо же что-то же делать!
На шум вышмыгнули в огород Упоровы, зорко уставились на сборище, переживая за сохранность общего забора. Окуляры бухгалтера буравили спину Колымеевой.
– Можно, Гутя?! – взмолилась Мадеиха. – Хотя бы разок в один глазок?!
В ответ на одобрительный кивок Августины Павловны тайный маховик, расположенный в Гальке, хватил электрическую искру.
– Цыть, кролики! А то я вас опять на руках переборю!
Мадеиха схватила бойцов за шкирку, чтобы разорвать их в разные стороны. Борька с Тамиром не расставались.
– Пра-пра! – Союз дружественных республик распался.
Сзади закричали:
– Успокойся, чума!
– Вот это комедия, Паловна!
– Ой, Боженька ты мой милостивый! Да что она делает, сука?!
– Галька, остынь!
Теперь забегали, чтобы угомонить Мадеиху.
– Милицию, милицию вызовите! Пусть приедут на воронке! – напутствовал Чебун, боязливо оглядываясь на случай нападения со спины.
– Да успокойтесь, папка, с милицией со своей!
– Эх вы-ы!..
В общем беге вокруг стола, не находя убедительней довода, старуха Колымеева схватила кухонный рушник и взмахнула им над простоволосой головой.
– А-а, щас всем бошки порублю!
С удивлением уставились на старуху, потом друг на друга. И сгорели от стыда, только угольки глаз ещё вспыхивали…
– Вот так да! – когда мир на подвластной ей территории был водворён и снова сели за стол, высрамила драчунов Августина Павловна. – Чуть парник, змеи, не разворотили!
– Гутя! – приложив руку к груди в том месте, где билось неугомонное сердце, оправдывалась Мадеиха. – Я хотела вот так вот поставить их перед собой, ка-а-ак… чтобы пять раз в воздухе перевернулись!
– Мг-мг, – согласно кивала старуха. – Ишь, попёрли! Пра-авильно, Галочка! Падде-ерживаю! Я молодая, знаешь, какая боевитая была?! Вот не дала я, дура, себе раздухариться, а то бы все поняли, что ихное дело пропащее…
…Расползались с первыми звёздами, стараясь держаться направления, устанавливаемого шедшей впереди старухой. Старик ковылял позади, возился с заложкой у ворот.
– Бывайте, бывайте! – прощался с голосами, из темноты звавшими его по имени.
И всю ночь белели скатёркой неубранные столы. Старик, проснувшись от уличных звуков, выглянул в окно и обомлел: как луч прожектора, бил в огород столб лунного света. Обступили серебряное кольцо угрюмые тени. В центре кольца, в окружении невесёлой свиты, сидела старуха в девическом – с чашками роз на бархате – платке и держала в руках синего ребёнка со склизкими водорослями на голове. Старуха пела пустым голосом:
Шумел камыш, деревья гнулись,
А ночка тёмною была…
Колымеев, побледнев, отшатнулся от окна и, сграбастав горстью рот, рухнул на кровать.
На рассвете перепал дождь, наполнив стаканы и миски. На заборе висел платок, оставленный кем-то из колымеевских гостей, но бурят, задавая коровам сено, заметил его и сунул за пазуху – обтирать от пыли сапоги либо на прочую нужду…
В комнате летали чёрные мушки. Они касались волос Колымеева, садились на руки, лицо, лезли за шиворот… Старуху не трогали. Он брезгливо тёр наслюнявленным пальцем там, куда притуливалось безмолвное насекомое.
«Либо картошка в подполье гниёт? Надо сёдня же посыпать сусеки золою и песком. А может, и не надо…»
Окна прополоскало поздним рассветом, синие полоски изморози застыли на стекле. Старик скрёб небритый подбородок. Вместо красного пятнышка ниже колена вспухла, как обваренная кипятком, кожа на голенях, но и без этого грустного напоминания маялся Колымеев: тем ли он проснулся сегодня или другой человек за потаённые верёвочки руководил его движениями? Это, впрочем, всё равно что безвольной деревяшкой приплясывать. Хотя, если разобраться, и солнце встаёт из-за горы не таким, каким заходит, и есть на то вышнее соизволение. А вышка жизни давно позади, можно и поплясать, коли танцы эти кому-то не совсем в урон. «Мало, что ли, подрыгались на веку? А век был до-о-олгий! – вспоминал минувшие годы, как вчерашний снег, на быстром солнцепёке сбежавший с желобов искристыми брызгами. – Жизнь, она ведь тоже… тот ещё кукловод!» Сослепу задел провод ночника, но побластилось, что не звезда рухнула с табуретки, а сердце выпало из груди…
– Помазок мой не видела, Гутя? Либо у Чебуновых в бане оставил?
Ремень на несколько дырок затянув потуже – так иссохся вдруг, Палыч приковылял в прихожку, сел на лавку.
– В связное пойду, позову монтёришку, пусть наш телефон обследует… – Старуха в полном облачении стояла у двери.
– Помазок, Гутя, не видела?
– Над умывальником, за задергушкой.
– Побриться собрался, а помазка нет… Кто это звонил с утра пораньше?
– А я почём знаю! Почти что одинаковые с конторой номера.
– К обеду-то будешь?
– Не знаю… – с силой надавливая снизу на крючок, засомневалась Августина Павловна. – Душно как-то – сахар, видать, повысился в крови. Меньше в рюмочки смотреть надо, а…
Старуха чертыхнулась и, как будто старик прекословил, стала с жаром наставлять:
– Отдыхай нонче, ничего не делай, я сама поросёнку направлю! Поберегись хоть, ради бога!
Как перед долгим расставанием, старик проводил старуху до ворот, и шла она по двору маленькая, в зимние, ставшие со временем великоватыми для неё одёжи запахнутая, повязав голову платком…
Палычу не было доверено одному справить работу, и это расстроило, потому что и весной, после его выписки из больницы, старуха рассуждала о нём как о пропащем, и столь трудно было убедить Августину Павловну в его силе. «Долго жизнь застолбляешь за собой, словно какую-нибудь привилегию, а в немощь твою верят безо всякой на то соответствующей документации. Это почему так? – спровадив старуху, размышлял Колымеев. – А потому что жизнь в наше время – льгота! За неё для тебя кем-то деньги отводятся из общей казны. И будь тот, кто отводит-то… – хоть сам Бог будь! – а потребует своё, если я, допустим, получу левый аванец… – Под левым аванцем старик подразумевал свою нежданную выписку из больницы. – А смерть – ёкко санай! – как отказ от всех субсидий в пользу государства. Оттого и получается бессилие перед жизнью. Я так понимаю…» Он уже знал, что нужно делать. И кстати на местонахождение помазка указала старуха.
На полке за задергушкой стоял, как раньше в его жизни, зелёный стакан, приспособленный из старухиного фонда под бритвенные процедуры. С околыша банного мыла старик разнёс помазком пену по лицу и, вытянув по-гусиному шею, скоблился над умывальником сэсээровским станком, у которого была незавидная участь сгореть в печи, ибо первым делом сжигали зубную щётку и станок. Лезвие было старым и тупым, но ещё пробривало жёсткий волос, и Палыч, как самому себе, постановил и «Спутнику» излетаться до конца, тем более что покупать новые лезвия не имело смысла. А раньше смысл был во всём.
Лампочка стала медленно тухнуть: за окном развиднело.
– Вот и новый день настал, Владимир Павлович! Сгодится на такой случай…
Он окончил бритьё, станок и помазок швырнул в таз с углём, а стакан ополоснул в кипятке и вернул в посудный шкаф – как будто и не брал его никогда Колымеев, будто и самого Палыча не было в жизни Августины.
Нашарив на шкафчике ученическую тетрадь, старик снял листок со скреп и с карандашом в руке уселся за стол. Листок был белым, на нём ещё не жил карандаш, а его, Палыча, грехи банный веник не отпоёт. Особо радовали голубые полоски, но хорошо ли и жизнь человека заключить в такую разрядку? Этак и чебуновский кобель скользит цепью по проволоке через весь двор, а жизни за забором не нюхал… Старик помусолил карандаш, прежде чем склонился над столом и стал водить по бумаге. Наскрёб, внимательно прочёл. Подумал и надписал: «Лично в руки!» Проковылял в спаленку, снял со спинки кровати костюм…
Чинно пришлась одёжа, и сам он показался себе ладным и оправистым.
«Ну, Владимир Павлович… – удовлетворённо посмотревшись в зеркало, заключил о своём техническом состоянии. – Какой ты, к чёрту, Палыч?!» На глаза попался берёзовый посошок. Владимир Павлович повертел третью ногу в руках и взял с собой.
Синими крыльями проухал над посёлком рассвет, и полночные перья кружились в воздухе, путались в забытые паутины, падали на днища перевёрнутых бочек. И тишина стояла – над миром и мыслью. На крыше, бетоне дорожки, упоровском брусе и крылечном перильце – хитроумной вязью серебряные следья рассветных птиц. Владимир Павлович присмотрелся и обнаружил, что это утренняя изморозь. Он ковырнул её пальцем, но пристало крепко – до первого солнца.
– До первого солнца! – заблестели глаза старика. – До первого – ёкко санай! – солнца!
И опять, как жизнь назад, горела над упоровским крыльцом забытая лампочка, зряшно распространяя ненужный миру свет. Владимир Павлович постоял, полюбовался на стеклянного мотылька под зелёным металлическим колпаком… Кому нужно его электрическое порхание? Стукнуть палкой в колпак – и погибнет мотылёк, тотчас же перегорит в нём алая паутинка… Нужно было решиться, выступить с посохом, как под ружьё, в тот край, где ворохом луковой шелухи лежало за горой степное солнце, высыпанное из капронового чулка рудниковской бабой.
И он, постукивая посошком, поплёлся по тракту, по дороге напиваясь из клювов водонапорных башен. Вода была холодной, но старик не боялся ледяных поцелуев. Хрустели под ногами гладкие камни, склеенные ледком, свежим дыханием близкой зимы пахло от берёз и тополей. Над чёрными крышами бело-голубой лужей стыло небо; а ну как с первым нынче взрывом на гипсовом руднике звонкий этот плат треснет и, раня чувствительный воздух, зашумит над степью и посёлком режущим стеклом?..
В проулке, густо осыпанном жёлто-изумрудной и мокрой от стаявшего инея листвой, которая мягко шуршала под ногами и прилипала к подошвам, Колымеев увидел старуху с чашками роз на чёрном платке…
Оказалось, соседка Акиньшина. Ещё издали заметив старика, она повернула в его сторону, не мысля пройти мимо и не выведать, в честь чего в огороде Колымеевых гремели не так давно песни и голоса.
– Хлеб выпекли, нет ли, Володя? – поравнявшись со стариком и грузно дыша всё ещё полным, неоплывающим телом, скороговоркой спросила Акиньшина. – Хлеба, хватилась, нету… Да ты слышь ли меня? Я, мол, про хлебушек, а ты даже ухом не ведёшь… Я тогда пойду, а то стирать сёдни затеяла, порошка, стало быть, купить в лавке – порошок закончился…
– Не-е, не подскажу тебе, соседка… – раскрыл рот Колымеев, стараясь, чтоб Акиньшина не уловила жадным взглядом его глаз, пробуждённых осознанием чего-то давнего, со временем подзабытого и вот теперь с проникновенным, вящим ужасом припомнившегося. – У них во сколько открывается теперь?
– С девяти, однако… Я ить не беру там так-то. Плохая выпечка получается, как невестка чебуновская парадом заправлять стала! Они и сами-то не едят: Ларка принесёт сумку хлеба, а старик свиньям валит. Не своё, ага! Как отрава – тот хлеб…
«А попёрлась!» – равнодушно подумал Палыч, но спорить не стал, обошёл въедливую соседку. Старуха зашуршала юбкой к пекарне, неся в себе новость: видела старика Колымеева, чуть живой стоит – пьют-то как оглашенные…
Вскоре минули сберкасса, казначейство, парикмахерская, школа, но старик нигде не останавливался, ещё весной пройдя замкнутый круг… За распахнутыми воротами ГУДЭПа заиндевела огромная бочка на железных санях. Под бочкой разложили в щепках огонь, в замасленных спецовках небритые мужики оттаивали воду. Костёрчик уже прогорал, но никто не потянулся за сваленной поодаль щепой и только один вытряс из руки в костёр окурок, но сплюнул вослед, чтобы оправдать своё радение об общем деле. Колымеев, заметив это, представил, что от мужика совсем нет толка, ибо живёт он на противоходе, пользу бросаемых ради поддержания огня окурков уничтожая похмельными плевками в костёр. Старик придвинулся ближе к воротам и сказал, уверенный, что глас его будет услышан:
– К десяти часам должны сделать!
Мужики посмотрели на него с печалью на лицах.
– К десяти часам должны успеть! – повторил Колымеев. – Если я успеваю жизнь прожить, то вы должны успеть вытаять воду в бочке…
– Не в этом смысл сего! – сказал один, опухший и начитанный, который назывался Носитель. – Мы подвизались держать огонь, а за его настоящую силу отвечают учёные-физики. Так что всё в руках Его…
– Верно, – враждебно подтвердил другой, Кровь-с-Молоком. – Нам не за что. Мы круглое носим, а квадратное катаем!
– Так и при наших папаньках было, – зевнул Матвей, копая ржавым гвоздём в ухе. – И при наших детках, дай бог, будет так, да и в книжках за нашу веру об этом прописано…
– Да не люди вы, а свиньи! – задрожал старик и помахал на мужиков посохом. – И жись ваша – поросячья кишка!
– Обоснуй, – сказал Носитель.
– При жизни, кроме дерьма, вы ничего не видите, а сдохнете – вас, как кишки, промоют и покладут куда надо!
– Колбаса – это хорошо. Люблю!
– Ты, дед, гребись отсюда, а не сомускай активничать! – напомнил враждебно Кровь-с-Молоком. – А то я тебе, знаешь, разверну за спиной руки пропеллером!
Озираясь на дымчато-серое неровное небо и черноту непокрытой земли кругом, старик от греха погрёбся от пустых мужиков, способных расплескать его жизнь, от которой всего и осталось что неотправленное письмо.
Недалеко от пекарни его окликнули. Сейчас появится из-за угла старик Чебунов, катя перед собою тележку… И верно:
– Володька! Колымеев!
Чебун, как сумрачный призрак, стучал кирзачами по тракту, венчал начало великому банному дню.
– Здорово! С утра пораньше куда-то намылился?
Владимир Павлович протянул руку. Но, как в тот раз, Чебун не отреагировал.
– Кончилась отсрочка, Серьга! – кротко ответил Владимир Павлович. – Я тебя всё хотел спросить… Ты когда-нибудь думал…
Глаза Чебуна засуетились.
– О чём это?
– О Гуте?!
Как желчный пузырь раскусил – прижал губы Чебун и с опаской схватился за поручни.
– Чё это ты сёдни? Что ли выпил малёхо? И чё о ней, слушай, думать?! Хэ, сказал тоже!
Чебун с силой толкнул тележку и постучал кирзачами с исшарканными голенищами. Поглядывая ему в широкую спину, Владимир Павлович не уходил, ожидая, когда Чебун остановится и пригласит их со старухой в баню.
И он задержался возле переулка…
Но старик уже брёл дальше. Кирзачи Чебуна исходились за свой век – и это примирило его с Колымеевым: жизнь Чебуна тоже была долгой. «Русский человек почему кажется злым? Да потому что много испытаний выпало на его душу! Вот хотя бы взять нашу со старухой жись… Ну да это… ладно об этом. Нет, он… он не злой, он – усталый… А эти, в телевизоре, будут мне говорить! Чебун – он может… он тоже – устал…»
С утра заняв магазинные перила для торговли, старухи будто не уходили с того майского дня:
– Это Гути Карнаковой старик был!
– Чебуновой надо говорить теперь…
– Умирать спихнули весной! Мне врачиха сама обсказывала…
– Гутю жалко. Перед Новым годом увидала её на улице: она не она? Так кое-кое-как узнала! «Гутя – ты?!» – говорю. Заплакала… «Колымеев, – говорит, – оставил меня одну!» Ноги, дескать, болят – старик, умирая, забыл в доме свой посошок…
– Надо было сжечь его или в могилу бросить…
– Да теперь где уж!
– Через вот таких здоровье наше драгоценное в гроб и уходит! – сказала знакомая старуха злым громким голосом, но никто не зашипел на неё. – А ведь говорилось ему: не ходи! Пусть теперь не обижается…
Что костыль по приходе домой нужно сжечь, твёрдо уяснил старик. И тоже, появилось последнее заделье – сжечь костыль.
«Костылём к жизни прибит! – горевал Колымеев, с каждым шагом, с каждым выдохом спёкшейся от томительного ожидания груди чувствуя, что жизнь уходит из него, как из дырявой шайки вода. – Или совсем надорвались твои паруса, Владимир Павлович?»
Как крестовины мачт, он раскинул руки, чтобы вздувшимся пиджаком почувствовать нужное направление. Но не было ветра, а только его ощущение, которым полнить паруса – всё равно что из глубины океана хвататься за тени плавающих на поверхности рыб. И старик, уронив бессильные руки, при спущенных парусах плыл с места недавнего и проигранного сражения.
У библиотеки с небольшим садиком елей во дворе внимание старика привлекли красные лоскутья, протянутые над дорогой, от одного фонарного столба к другому. Всю нынешнюю осень в посёлке один за одним умирали люди, что ни листок сорвётся с календаря, то покойник; случалось, на одной улице подводы шли сразу от двух, а то и трёх домов; то печальные были караваны, уныло ползли по оазисам жизни железные верблюды, неся на своих горбах обтянутые красным невесёлые ноши. Кто-то из стариков подсказал – исполосовали, замышляя оберег, посёлок верёвками с красными лоскутами… Владимир Павлович пересчитал трепыхавшиеся на ветру тряпки… и в ужасе попятился. Однако отступать было некуда: другие дороги от перекрёстка тоже были завешены верёвками – как осень завесила степь лоскутами багряных лесов. Оставалось вернуться, но вернуться было нельзя. И солнце не светило, а висело в небе – волчий флажок…
И Колымеев покрался середь неба и земли – обложенный жизнью и смертью.
Считать от больницы, то синий двухэтажный флигелёк был первым на весеннем пути домой. Уже был свален и увезён огромный тополь. На его месте, за дорогой, которую надо было ещё перейти, торчал жалкий пенёк, а уж сколь широким и мощным был тополь, как шумел гордой верхушкой с чёрными серьгами ворон на ветвях! Пришла смертоносная пора – и он не выстоял, рухнув под лязгнувшей пилою, в короткую тень от пенька скукожилась его раскидистая душа. Весной тень давал, а осенью, осыпавшись, свет! Не при жизни, а после смерти исходит свет от доброго дерева, от хорошего человека… Владимир Павлович соизмерил жизнь тополя со своею: рос тополь – и вот лишь пенёк торчит, как деревянное надгробие; а от него, старика, что останется?
«Листовуху опять в куртке оставил! Эх, неладно это – не покурить теперь…»
Бережно подвернув пиджак, старик посидел на пеньке, ожидая, когда сторож распахнёт двустворчатые двери. Но двери не отворялись. Колымеев перешёл дорогу и стебанул себя кепкой по колену: по случаю субботы открывались на час позже. «Либо в другой раз прийти?» – замер в догадке, но тут же погнал её прочь, боясь случайного лучика в своей затворявшейся судьбе.
На почтовом ящике обшелупонилась голубой краской надпись: «Выемка писем в 8.00 и 20.00». До восьми ещё оставалось несколько минут. Но это мысля по-субботнему – а старик давно жил с субботы на воскресенье…
В наружный ящик бросить письмо старик не решался, ибо ребятня от слабости воображения набросает в щёлку горящих спичек. Он извлёк письмо на свет и держал его в ладони остатком неистребимой жизни.
Путь домой был пустым, зряшным.
Сухие ветки тополей ломались под ногами, словно кости первобытных животных. На дичках во дворах висели не обглоданные ветром ошмётки ссохшегося листвяного мяса. По привязанным к деревцам бельевым верёвкам догадывался Владимир Павлович: деревянные собаки, примкнутые к будкам домов, умерли и высохли от голода. Он отводил от них уставшие глядеть на смерть глаза, задирал лицо, думая увидеть в воздухе тень своей мечты, которой не было значения на земле. Но чёрное небо, провиснув под снеговой тяжелью, не отражало ничего. Подувало, и старик поправлял кепку, идя на запретные запахи волглых трав, но вскоре останавливался и делал своротку к дому, мимо скользившего по улице люда, который существовал отстранённо от него.
Подражая капле-солнцу, из водонапорной колонки струился ручеёк, рождённый неполадкой в системе. Колымеев стал наблюдать за дерзким поползновением серебряной змейки. Но ручеёк пробегал по земле совсем немного, как уже затихал, наткнувшись на большой камень в маленькой канавке. Вот-вот малосильная струя прожурчит новый ход или возвысится над камнем и перельётся через… Владимир Павлович пихнул камень тросточкой и с радостью уверился в чём-то, когда ручеёк побежал с ним в ногу, однако вскоре разминулись: ручеёк под гору, к речонке, а Владимир Павлович домой проулком.
Татарин, по-зимнему одетый в телогрейку и чёрную кроличью шапку, забрался на крышу и чистил трубу кирпичом, привязанным к верёвке. Завидя старика, Тамир заорал на всю улицу:
– Э! Как здоровье, дед?!
Старик сделал ему досадливый знак рукой.
– А у тебя есть, да? – истолковал Тамир посланный ему жест и подвинулся на край крыши. – Пошли, пока моя в школе…
– Нет у меня! – Владимир Павлович извинительно похлопал себя по пустым карманам. – Трубу чистишь? А осиной топить не пробовал? Здорово проскребёт…
– Э-э… – разочарованно протянул татарин и улез обратно к чёрной ноздре, стал совать в неё кирпич.
Как был в добром костюме, так и ушёл старик в огород, разрубил топором на части посох и, заложив в бочку, поджёг. Занялось неуверенно, но потом зашипело. Шукал в оранжевое железным штырём, чтобы посох сгорел до конца. В дыме забластилось синее облако:
– Готов?
– Всегда готов! – как того и ждал, спокойно сказал Владимир Павлович и кинул в огонь закипевшую серником спичечную коробку. – Чё ты спрашиваешь-то всё?! Как щас дам по башке!
Старуха вспыхнула ярким пламенем и рассыпалась искрами, едва старик ударил по ней штырём. Над бочкой ненастной тучей закружилась копотная мошка.
– Гори, гори ясно, чтобы не погасло! – пригрозил огню и ещё подбросил в бочку берёзовых щепок, чтоб уж сгорело наверно. – Жизнь-то, а?!
Уничтожив посох, старик со спокойствием окончившего главное дело человека опрокинул бочку и стал наблюдать, как ветер разносит седой пепел.
– Всё.
Суеверно омыл руки в ведре с поржавелой дождевой водой, счистил с ботинок погребальную пыль и выбил о колено кепку.
Из огорода окликнул Алдар. Он привалился на штакетник и давно, как видно, наблюдал за соседом.
– Чем занимаешься, дядя Володя? – с интересом спросил Алдар, от которого пахло стайкой.
Владимир Павлович тоже ухватил руками штакетник – как поручни корабля. Паутинка слюны упала на подбородок, но не сохла. Движения не было, иначе слюну обдуло бы встречным ветром.
– А ничего больше делать не надо, сосед!
Алдар взглядом перешагнул старика, но не спросил ни об угольнике, ни о недавней пирушке.
– Куда так вырядился?
– Пенсию… получать ходил.
– Я-ясно! – расстегнул на вспотевшей груди болоньевую куртку. – Руки-то какие маленькие стали у тебя, дядя Володя! У моей дочки такие…
– Листья тоже сохнут, – напомнил старик.
– Я-ясно, – повторил Алдар. – А всё равно везёт тебе! Я вот навоз поросячий всё утро ношу на огород… Из-под горы попробуй-ка!
– Трудно из-под горы! Ну да это ещё ничё, труднее бывает…
– В России живём – а земли нету! Приходится, как ведьмам, на горе жить да под гору ползать…
– Ванной таскаешь?
– Но.
– Трудно тебе, конечно.
– Не говори. Расстроиться бы куда… – тряхнул штакетник, словно бы пробуя вынуть столбики из ямок и переставить чуток. – Да куда расстроишься? Татарин занял землю… Не так давно подошёл к нему… Не рассказывал я тебе?
– Не-ка.
– Не так давно подошёл к нему: так и так. Бутылку принёс в рукаве, вместе вмазали у него в гараже. Я-то немного выпил, там больше четверти оставалось, всё ему слил… Дай, говорю, хоть одну сотку земли, я забор в твою сторону на метр переставлю…
– А он?
– Не даёт! Жалко ему от огорода нарезать, а мне тоже… куда тут примостить чё?! Чухан он, татарин-то, больше никто. Я же не то что… заплатил бы даже, если что…
– Конечно, уплатил бы! У вас деньги есть…
– Ну, есть не есть, а нашли бы, дядя Володя. Не с зубов семь шкур, понятно…
– Тамир – он справедливый, вообще-то разобраться…
– И тоже… моя все мозги закомпосировала! И парники ей под перцы на будущий год наладь, и две новых гряды под морковку. А где я их соображу? На крыше?! Как думаешь, дядя Володя? Будете вы с тёть Гутей на следующий год держать огород?
– Много ли для жизни надо?
Улыбаясь блаженно, Владимир Павлович неторопливо шёл по огороду. Алдар не обращал внимания, что старик тихо ходит. Запирая калитку, Колымеев кивнул прощально:
– Бывай!
– Давай, дядя Володя! Пойду сейчас опять навоз носить…
В кладовке, на верхней полке, старика ждала незаконченная работа. Он начал её ещё до того, как опрокинулся на больничную койку. С великой тайной он развернул запылённую тряпку, ещё раз со значением повертел штукенцию в руках, достал лобзик и напильник. В последний миг что-то не сжалось, а неприятно царапнулось в груди, но Колымеев не придал значения, пилил-точил легко поддающийся дюраль. Одежда взопрела, скинул пиджак на штакетник, обмакнул кепкой лицо. Гудели от напряжения руки, когда, следуя намеченному карандашом полукругу, аккуратно спиливал лобзиком углы. Наконец оба кружка были готовы. Обточил заусенцы напильником с мелкой насечкой, молоточком выстукал в пластинках углубления, как днища в чайных блюдцах, вырезал на одной из пластинок круглое окошечко и заклеил его прозрачным пластиком. Оставалось высверлить отверстия под шурупы, вставить фотографию, залить швы эпоксидным клеем…
Все похоронные фото Августина хранила в горке, в журнале. Она изъяла из семейного хранилища смерть и, если судить по фотоальбому, то, получалось, и не было смерти, не висели задёрнутыми зеркала, не стояла на шкафчике стопка водки, накрытая горбушкой хлеба, а в зале не кричала и не заламывала рук растрёпанная женщина. Так же как будто не бывало никогда в жизни старухи и самого Колымеева. Нет, его фотографии мелькали там да сям на общем фоне, словно капли дождя на оконном стекле, но и тех снимков кот наплакал. Над этой-то жалкой стопочкой и задумался Владимир Павлович: каким предстать напослед? Вот-вот должна была явиться старуха, и он схватил ту, где был бравым мужиком в щегольской кожаной куртке и каракулевой шапке; глаза сверкают, как у пьяного, чуб набок, на подбородке яминка, рот открыт в смехе, а кажется сейчас, что так – жадно – ловил ртом сладкое дыхание жизни, её обжигающие ядовитые поцелуи. Одному ему понятная грусть в этой фотографии. Как давно это было! Как… горько, что ли, или страшно? Нет! Не то, не то… Нет его фанерного чемоданчика, а он, Колымеев, всё тут, на земле… Вокруг перевёрнутого на фотографию стакана Владимир Павлович обвёл карандашом, обрезал по линии ножницами, а когда вставил в дюралевые блюдечки и закрепил шурупами, обомлел: как влитое, смотрелось из рамки его собственное лицо. Мелко выцокивали пальцы по пластиковому окошечку, в которое, как с того света, глядел на него полузабытый человек с едва-едва наметившийся залысиной на лбу.
«Вот она и пришла, и ничего ты с ней не поделаешь! – вздохнул человек, но ни грусти, ни отчаяния в его словах не было. – Жил и не стал вдруг, только чекушечки останутся…»
Справив хлопоты, Владимир Павлович до поры захоронил рамку, обмотав её тряпкой. Он сидел на крыльце, щурясь от солнца, бросавшего на землю тёплые лучи, чтоб весной жглись на его зов и растаивали снега. За горой ухнуло, затрепыхали занавески на оконцах веранды. До родниковой белизны выстудило дальними холодами высокое небо, но, как утром, уже не дышалось, и Упоровы проветривали стайки. Всё было как вчера! Кроме ранящей ранешней прелести, как в начале жизни, и не те уж – от июньского пуха, как в дыму, в колокольцах птичьего щебета – тополя шумели на ветру, не та пыль, что когда-то вздымали его неустанные ноги, оседала на траву, не тем – заревым – светом горел осенний день, и в воздухе, полном сторонних звуков, не было жаркого шороха губ и стеснения юных снов…
Солнце сморило, и приснилось старику вешнее непаханое поле. Стоит посреди с непокрытой головой, а там, глядь, закурчавились вихры пшеницы и тут же срезанно упали под ноги тяжёлые, налитые донесённой силой колосья. Золотые огрызки тычин, как черви, ловят его за ноги, заползают в голенища. Уж и топчет их, а они бойчее обхватывают и тянут к земле. Он дрожащими руками лезет в карман за коробушкой, чтобы подпалить поле, но ни одной спички зажечь не может: спички без серников! Пляшет, как на горячих углях, и полуночная старуха зовёт к себе, а на меже Августина сидит на перевёрнутом ведре. Приплясывая, он бежит через поле к Августине, но что ни шаг, тем дальше уплывает Августина. И он падает на землю, а земля несёт, несёт его по замкнутому кругу, и ничего он сделать не может, и чашки роз, наполненные кровью, качаются на чёрном платке…
– А-а! – закричал старик и проснулся. – Всю жизнь от баб одна оказия! – Снова привалился к нагретым перилам, не имея сил подняться и уйти в дом.
На гвозде висела алюминиевая канистра под воду. Владимир Павлович, покумекав, снял её со стены – добрая канистра, не бежит нигде, двадцать литров лей смело – хоть на покос, хоть куда. Ему-то она…
С канистрой вышел за ворота – и рысью к дому татарина: он как пить дать первым прибежит на старухин крик, а после снимет с навесов дверь и поставит в зале на табуретки.
Старуха пришла с переговорного пункта не в духе и собирала бельё. Она не оглянулась на него, а Владимир Павлович скользнул в спаленку и первым делом оделся в буднишнее, брюки и пиджак сложил и убрал в шифоньер, протравленный вонючим зельем от моли.
– Пошли в баню, Колымеев…
…В нынешний месяц по-заведённому отвалили Чебуну пенсию. Третьего числа колол боровка, лагунчик сала – себе, а мясо – в рудниковскую столовку. На радостях крепко подгудел. Опять срамил цыганку на чём свет стоит, корил своей пенсией. И Борька не сдержался – за горло отца словил, а тот – его. Стали друг дружку таскать туда-сюда – кто первый главную жилу порвёт. Еле-еле разняли буянов Мадеиха с татарином, прибежав за испуганными ребятишками. Опустел дом: покидали манатки и ушли Ларка с Борькой, свели детей. Оставался при мнении Чебун, что вернутся сын с невесткой, в ноги ему поклонятся: прости, батя. Но уж и день прошёл, и другой… Светя фиолетовой бляшкой под глазом, казённой печатью удостоверившей его вольготное да постылое существование, прохаживался Чебун по глухой берлоге. А уж на улице, в магазине появиться с опознавательным знаком, который ни мылом не смоешь, ни золой не затрёшь, – с греха пропасть можно…
На голове Чебуна дымилась разваренная шапчонка, из которой давно вылез собачий волос: парился в ушанке, чтоб уши не завернулись от жары.
– Здорово, Володька, – негромко пробасил Чебун и кивнул старухе, которая презрительно отвернулась.
Красный тазик чебуновского лица заметно потускнел.
– Чё молчишь?
– Дак здоровались сёдни! – удивился Колымеев. – Завтра тогда здороваться не будем!
– Когда мы с тобой здоровались нынче? Я тебя не видал даже!
– У пекарни-то? Ты… воду с колонки катил…
– Да не катал я сёдни воду! Позавчера с татарином привезли на мотоциклетке! – Чебун значительно покачал головой, однако не полез к припухшему соседу с расспросами. Он до сего перемалывал новость, которую принесла на хвосте сорока Акиньшина: не заладилось у Борьки с хозяевами дома, где они определились на постой. Теперь-то уж наверняка оживёт его домишко, изыдут из него мрак и одиночество! Это-то ожидание и грело его последние дни пуще всякой бани.
– Как ты, слушай, жар такой терпишь?! – Старуха сунулась в баню, но тут же пулей обратно.
– Люблю жар! – серьёзно сказал Чебун. – Сердце пока здоровое, не жалуюсь… После помывки-то зайдёте?
– Зайдём! – Августина Павловна распахнула дверь в надежде, что немного просквозит. – Если прям выползем живыми из твоей бани!
– Ну-ну.
…На этот раз баня не взяла ни душу, ни тело Колымеева. Мылись в тишине, изредка перекидываясь избитой вехоткой. В разгар помывки под потолком заморгала лампочка и, вспыхнув ярко, лопнула мыльным пузырём. Старуха одёрнула на окне занавеску – как в подземную норку заглянул смурый вечер, высветил сгорбленную над тазиком фигуру старика на лавке и массивную печку в углу.
– Но, слава тебе! – перемещаясь с шайкой к окну, вздохнула старуха. – Пожалуй, намоюсь теперь! Как на том свете темно…
Жар, несмотря на старания Августины Павловны, держался в баньчонке такой, что вмиг сопрели на голове Колымеева остатки волос. Старик сдуру плеснул на каменку из ковша – белые змеи взвились к потолку, закрались в рот и обожжённые ноздри. В пару, боясь наступить на просыпавшиеся стёклышки, нашёл торчавший из шайки изглоданный веник и забрался с ним на полок. Однако и раз, и другой хватил себя по пояснице и по ногам, а ничто не заметалось в нём, всё словно бы одубело. Он поставил веник обратно в шайку, прутьями вверх, окунулся и вышел. Двери не притворил, чтобы старуха оделась по свету.
Чебун, встав на карачки, подтирал от грязи крылечко, неумело возясь с тряпкой.
– С лёгким паром! Чё-то мало мылись, Паловна?
– Да-а, намоешься у тебя! Наподдавал, как фашист…
– Заходите…
Другая новость обнадёживала старика: дела с ветеранскими корочками пошли в гору. Ещё бы им не пойти – коровье стегно отвалено в своё время! За первым успехом Чебун прозревал машину в своём гараже. Он весь день таил в себе радость, не зная, с кем ею поделиться, так что, явись Ларка с Борькой… Невестка с сыном не шли.
Обидой полнился Чебун, препровождая Колымеевых в свои хоромы:
– Вот же, я скажу, свиньи! Ты слышала, Паловна? Дал ребятишкам деньги к первому сентябрю – обнову справить. Ни рубля не пожалел! Садитесь…
В кухне Чебун мало-мало достал закуски. Палыч со старухой сели с краю. Чебун извлёк из-за шкафа бутылку со сверченной пробкой.
– Куда столько-то? – нахмурилась старуха и подпёрла кулачком подбородок. – Мне и на дух не надо…
– Чё тут пить? Мы по маленькой пропустим… И вот, досказать-то хочу… Пожаловал им от чистого сердца денег с пенсии…
– Кинул им, ага! Поняли мы это уже…
– Саньке купили новый джинсовый костюм, Валерке – брюки и свитер такой… шерстяной. Модный! Ну, подняли, Паловна!
Пригубив утиную дозу, Палыч рюмочку поставил – не клянчила душа. Поковырял вилкой в тарелке, цепляя солёный рыжик. Гриб не поддавался, убегал из-под тычинки.
– Хватай руками, Володька! – Чебун хлопнул рюмку и не закусывал после первой. Хотя Августина Павловна, примерно, не стала бы утверждать, что это первая рюмка. – Чё ты как не свой?!
– Нормальный, – пожал плечами Колымеев. – А и хороший у тебя усол, Серьга! Не подскажешь, где брал рыжики?
– Смо-отри! Про рыжики ему расскажи… Мне давай чтоб шустро всё!
Палыч нетерпеливо поглядывал на дверь, будто ждал того, кто войдёт без стука и сзади требовательно обнимет его за плечи. Но тот всё не шёл. Чебун перехватил этот взгляд, налил по новой.
– Да хватит! – воспротивилась старуха. – Сперва в бане глушил жаром, теперь горючкой этой…
– Подняли, подняли! – опрокинул рюмку в широкую пасть. – Ну и это… Справили им, значит, обнову…
– Ага-ага…
…После выпитого поволокли живее.
– Всё ж таки будешь с ними делиться? – выслушав рассказ Чебуна, узнавала старуха. – У тебя же хорошая квартира, вода своя да ограда на одну семью… Вот жалко будет, если они тебя через суд попрут отсюда!
– А вот этого они не хотят?!
– Пожалуй, воздержутся в получении! А когда прописаны здесь?!
– Мне-то много кто помогал?!
– Да ты са-ам всё! Всю жизнь один да один, а попробуй-ка! Я понимаю тебя, Серёга…
Но что Чебуну старухино понимание? Он уже думал о другом.
– Грех не выпить нынче! Это – да.
– А что так? – спохватилась Августина Павловна. – Праздник какой, однако?
– Праздник! Хэ… Кузин же умер! – назидательно, дескать, все мы тленны, Чебун постучал пальцем по столу.
Колымеев голодной попрошайкой вперился в глаза соседа.
– Это какой Кузин?! Не тот – ёкко санай! – который на баяне играл одно время? Он, Гутя, либо я спутал с кем?
– Кузин – да. Мы с ним ништяк жили! Каждый год к Девятому маю триста рублей давал мне как ветерану и прочее. Не из своего кармана, понятно, а выделяли им из областного бюджета на эти нужды…
– Он, ага, – подтвердила старуха. – Мне Галька утром ишо говорила. Скончался, сердешный…
– Жалко! – Палыч поискал в карманах, но вспомнил, что Чебун на дух не переносит табака. – Ушёл, стало быть… А на баяне он жа-арил!
– Больше не поскыркает! Думаешь, кто-то станет мне давать эти деньги теперь?!
– Калинину машину подарил в честь ше-сти-де-сяти-летия По-беды! За красными ягодами, говорит, буду ездить в степи…
Как от электросварочного огня, зажмурился Чебун.
– Твой Калинин не сильно изработался после войны! Другие… хоть с нашего околотка взять… воевали не меньше, а после на всяких руководящих постах были. А этот?! Сколько помню – алкаш! А пенсию на телеге домой везёт…
– Плюс надбавка ветеранская! Он ведь, Калинин-то, и без бумаг герой – вся грудь издырявлена…
– А-а, никто у него не отнимает!
– Попробуй отними! – полетели брызги рассола. – Ему потому и машину дали сразу, как постановление вышло. А которые по сей день даром гаражи городят да склочничают по кабинетам…
– Чего-о?! – зверем из берлоги вздыбился Чебун, когда старуха, пошукав, изноровилась и пихнула смысловую батожину в самое дышло его души. – Ты про кого-о?!
– А который из гачи рвался, да в дураках остался! – рассвирепела и старуха, бросив со звоном вилку.
Свинцовыми жаканами поразили старухины слова. Замолчал Чебун, ворочая массивными челюстями, точно дугами медвежьих капканов…
– А боровка я тебе, Паловна, помогу заколоть! – вскоре как ни в чём не бывало размышлял Чебун. – Вот ударит морозец, я тебе помогу! Я сказал тебе, что помогу! Ты, Паловна, никого не зови, береги деньги. В том смысле говорю, что нужно обязательно помочь тебе. Вот Борька с Ларкой придут… завтра они должны прийти… так мы тебе, значит, поможем!
– Одна помощь! – жалилась старуха. – Ишо ты мне, дружок, одно сделай: собери уж, Христа ради, будылу в проулке, а то этот змей Упоров совсем хозяином чувствует себя… Опять же, будем борова колоть – всегда в проулок тушу выносим, там палим… А там щас чёрт ногу сломит, Колымеева не допросишься…
– Соберу, Паловна! Не в этом же дело…
«Сговорились уже, как и нет меня!» – обиделся Колымеев, но тут же и простил, потому что больно не было.
– У тебя, Серьга, есть коса? – спросил старик, но никто ухом не повёл.
– Возьми в сарайке, – на вторичный вопрос бросил Чебун, на скатёрке чертя пальцем лад и покой будущей старухиной жизни.
Не дожидаясь окончания планёрки, Колымеев вышел не прощаясь, взял в сарайке отполированную сбитыми травами косу… Старик был рад, что никто не отменил его ухода.
«Хорошо было жить! – ковыляя домой, сбивался теряющимся в нём дыханием, и лезвие косы мерцало на закатном солнце. – И жизнь, и баня была хорошей, чё там… А Кузин-то – а?! Как на баяне-то он?! Умел, главно…»
На руднике прохрипело прощальным залпом. Стёкла в оконцах зазвенели, как льдинки в разбитых лужах. Заскрежетали массивные механизмы гипсодобывающих конструкций, восстав над степью разводными мостами…
«А может, и не было никакого Кузина?» – под этот зловещий скрежет подумал старик со страхом.
Миновав огород, он вышел за ворота и, с оттягом взмахивая косой, с неожиданной силой в руках стал валить траву. «Всё дым, всё огонь, всё уйдёт в трубу…» – запрокидывались пряные заросли, марая сапоги и косу вязкою чёрною кровью, и сухие семена полыни ради жизни на земле сыпались перед смертью в карман болоньевой куртки, но Колымеев не жалел ничего. В будыле сыскались ржавые баки, в которых старуха настаивала для гряд адово зелье, и, будто подглядев поздний свет в заброшенном доме, старик впервые подумал, что не наступит новое лето…
Он принял эту маленькую новость тихо, ни душой не дрогнув и не зашелестев раскурками.
И заложил сухую траву в баки.
И поджёг от одной спички.
И пустил к небу не ведающий преград тьмы, горя и одиночества лебяжий клуб – как сигнал о своём затянувшемся существовании.